Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2008
Руки любимого,
сотканные из звёзд,
несут меня над землёй.
Ветер
освистывает дерева,
перемещает сияющие города
(сверху это отлично заметно),
а солнечный ветер
траектории спутников
гнёт…
Но только не моего!
Моего
надо ещё удерживать, уговаривать —
остановись, остынь!
Хотя бы над Тихим и Атлантическим…
Чувствуешь —
грядёт глобальное потепление?
Настолько
губы любимого
горячи…
* * *
В сторону зимы, разлуки вдоль,
в плацкартном поезде,
о нежности твоей забыть пора бы…
Клочковатый снег, но запечатано окно,
от духоты меня уволь!
и вот — на несколько минут разрешено —
буран, Барабинск.
В нежности оборванной — ожёг,
как будто губы на ветру в железо вжал, не удержал,
а губ не жалко.
Шар, хрустальный шар зимы, растресканный тоской,
а там, внутри, на узкой полке боковой —
темно и жарко.
Нежные
придумали дышать
друг другу вглубь
за отворот души и свитера,
сколько можно жадных рук не разжимая.
Западно-Сибирская железная дорога —
это в сумерках свистящая одна из очень многих-многих ран…
и рано утром — ножевая…
* * *
шёл как-то в центре города со своей картиной
через милицейское оцепление, поджидающее серийного убийцу,
которому, кстати, досталось по заслугам…
Утром на площади
мерзкий ветрище, дождище, досада…
Картина — да вот она:
шмель, шевелящийся в чаше цветочной,
медовой, бордовой,
в преддверии сада…
А тут в оцеплении
в оцепенении
форменно мокнут
унылые стражи порядка.
Купите картину! Недорого! В эту погоду
не то, что собаки, маньяки
гуляют навряд ли…
В дожде исказился
трамплин музыкальный —
набивший оскомину всем рисовальщикам
профиль театра…
Купите картину! Недорого…
И — натурально
шевелится шмель,
приседая на задние лапки
для низкого старта.
Сейчас он взлетит,
над гранатом кружа,
и ружьё разрядится,
и прыгнет тигрица
сквозь круг Зодиака.
Художник проснётся…
Сон, прерванный этим полётом шмеля
повторится другому,
а пуля настигнет маньяка.
Картина не продана…
Что ж… продолжается дождь,
оцепление снимут,
пора в мастерскую, обратно…
А где-то вдали
Сальвадора зрачок
сумасшедший, как выстрел, как нож,
просверкнёт,
замечая собрата.
АЛТАЙ. ДОЛИНА КАРАКОЛЬСКИХ ОЗЁР
1.
Русалка
высокогорных озёр
вырастает не больше ладони
женской.
А рыб
в озёрах, текущих из ледника,
просто не существует.
Откуда взялась
утиная семья на Караколах, —
мне не известно,
но поднимаясь до снега и оборачиваясь,
(а долина прогибается чашей,
а вода просматривается до
крупнокаменистого дна), —
я видела клинообразные волны
от четырёх уток,
пока они не исчезли,
пока туман
и сами озёра не скрыл.
Как холодно
на уровне снега в июле!
Вблизи удивляешься —
снег
покрыт каменистой серою пылью
не сплошь, а подобно
чешуе серебристой рыбы.
А говорила, рыба на Караколах не водится!
Просто она,
не достигая воды,
остаётся в снегах.
Камень, который я обняла,
чтоб не съехать по скользкому склону —
немигающий рыбий глаз.
Он видел меня вблизи.
Видел то облако, то меня.
Настолько плотно
небо подходит к горе,
чем выше гора.
Никакой ностальгии!
Если я там была —
вечно пребуду там,
и маленькие зверьки,
что пищат при появлении человека, —
привыкнут ко мне.
2.
Ручьи…
У каждого свой тембр — не тембр… наречие…
Когда пропадают в расщелину —
будто бы поезд идёт.
По крупным камням —
низкий гул.
Бубен цыганского табора —
издалека…
Вблизи — потрескивание костра,
только быстрее и громче.
Да!
У воды и огня
есть одинаковые,
обоюдоострые слова.
И это
бубен и табор, и поезд подобны речи ручьёвой,
а не наоборот.
А ручьям не до нас.
Они пересекаются, переговариваются,
не зная, где нарекутся рекой.
Туман… иначе слишком подробно
камешки вижу на дне.
Один поднимаю…
Округло пятнистый, как птичье яйцо.
Высыхая,
камень меняет цвет.
* * *
Спасу нет от милых мелочей…
Вроде бы вчера ещё — ничей
сел на поезд — прошлое долой,
содрано, как старой краски слой.
А теперь — крючочки, узелки,
ищущие жадные зрачки.
Хоть беги, а хоть огнём гори —
чуткое присутствие внутри.
И со мною та же маята —
видеть не предметы, а цвета,
будто бы идти на глубине,
а куда — вникая не вполне.
И ещё ни тяжести, ни зла
железнодорожного узла.
* * *
Возле брошенного дома
притулился одинокий
фонарь.
Вплоть до самого рассвета
жёлтый колокол качается,
как будто кто глухой звонит, звонит,
да только колокол
без языка.
Да и без толку!
Пустырь за этой улицей,
ни бани, ни пивнушки,
ничего, куда бы в полночь
мог податься человек,
мелькнув под светом фонаря.
Только дом один услышит
“били-боммм…”,
Квадратным оком, тёртым боком
отражая свет звенящий,
в нём мерцая, пропадая,
наклоняясь к фонарю.
Так стоят они доныне,
на отшибе,
вдруг да кто-то заблудился…
задыхается от ветра, замерзает
в полуночных пустырях.
Может, бродит он, бездомный,
там, где нету ничего для человека…
Что ж так долго не идёт?..
* * *
Ключи,
потерянные осенью,
в весенней луже обнаружатся
заржавленные по зубцам,
и надо же —
у самого крыльца.
Поднимешь —
голова закружится.
Вздохнёшь —
о воздух горло стачивая…
Сдвигая,
будто глыбу серую,
я тяжело, но всё же верую,
что где-то
будет всё иначе…
в садах течёт вода живая…
Ключи со скрипом поворачиваю
и открываю.
* * *
Какое шикарное лето
мелькает капустницей белою
над фиолетовой клумбой…
Какие слова!
Для шершавых сибирских обветренных губ
непривычны, но мёду подобны…
И хочется быть
загорелой и глупой.
Петуньи, настурции, терции…
Птичьи тельца
растворяются в мареве синем,
вибрируя часто крылами.
О, ангелы лета!
Воробышки, бабочки, осы,
витайте-летайте,
на лётном своём языке говорите над нами!
Успеется стынуть,
ютиться и зябнуть,
сжиматься и в щель забиваться,
метель коротая.
О, зяблик, воробышек,
если нельзя нам
взлетать, то хотя бы позвольте стоять
в освещении рая —
в уюте петуньи, настурции, мальвы…
Ворочать в гортани язык,
что ещё не оттаял…
Узорные тени следить…
По сибирской привычке
тепло оставлять про запас,
как любовную тайну.
* * *
Это чистая радость побега —
потянулась за снегом рука.
В декабре перебьёмся без снега,
а в апреле — никак.
Так и хочется встать на колени,
разбирая постскриптум зимы,
так и хочется в тундре оленьей
раскурить голубые дымы.
И рвануться — следами, слезами,
прожигая зимы полотно.
И жалея, и тут же терзая
снег, сольющийся с небом в одно.
Снег, стреноживший это цветенье…
Стой, весна, закусив удила!
Я ещё не промёрзла предельно,
я ещё до конца не бела.
* * *
А не плохо бы вдвоём
жить из ниоткуда…
На ветру построить дом —
трепетное чудо.
Чтобы даже и в метель
плыл бы дом — пробелом,
и стелилась бы постель,
и свеча терпела.
Чтобы летних трав настой
в доме воздух чистил —
дух ромашковый, густой,
и тысячелистный.
Золотистый полумрак
наши тени комкал,
и читался Пастернак
наизусть, негромко.
Заячий петлял бы след
около порога,
и примерно сотню лет
нас никто не трогал.
Только раз, один лесник,
с сединою волчьей,
взять пришёл бы дробовик,
да исчез бы в полночь.
* * *
Всё, что восходит долго
под действием чистой росы,
они покупают дорого —
волосы и часы.
Но кто они и откуда,
смеющие платить?
Распухший кошель Иуды
тяжелеет в пути…
Дыбом встающие космы
путают верх и низ,
когда пульсирует космоса
часовой механизм.
И не возвратить обратно
ни стрелки, ни волоска…
Им тоже это понятно,
не страшно просто… Пока…
* * *
Снова зритель театральный
понимает всё буквально.
Бутафорский снег мерцает,
револьвер находит цель:
деревянный, — он стреляет,
юный Ленский умирает…
Но — действительно! — не тает,
снег не тает на лице.
От волненья чуть не плача,
вздрогнул зал: вот незадача!..
А меня — не “пробивает”
(и не знаю почему).
…Пробивает снег секущий
над речною чёрной гущей.
Снег, не тая, пролетает
сквозь меня — во тьму, во тьму.
Только что же — над живою —
кто-то плачет надо мною?
Револьвер дымящим дулом
съел снежинки февраля,
ветер охнул, в кудри дунул…
Или кто меня придумал?
Что же вертится бесшумно
без меня
моя Земля?..
* * *
Омск,
он
меньше всего — каторжанин.
Свобода дышит рывками
сквозь поры державы.
Но камень Сизифа
принял ли кто-нибудь
так тяжело на грудь,
как Земля…
Сибирь —
сиплая Родина…
Сизая Родина…
Голубка моя…
г. Омск