Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2008
(семейный роман)
Не знаю — хорошо ли,
Но в стороне родной
От радости до боли —
Отрезок небольшой.
Моей маме, Александре Львовне, посвящается этот роман.
ПРЕДИСЛОВИЕ
с некоторыми элементами послесловия или…
…“ЛАДНО, Я БУДУ ЕВРЕЕМ”
В те времена огромный город, разделённый широкой рекой примерно на две равные половины, ещё только формировался как единое целое коммунальными мостами. Железнодорожные мосты на ежедневную жизнь горожан влияли меньше. К ним давно привыкли. О них чаще вспоминалось, когда с городом расставались, уезжали далеко и надолго или возвращались в него после многолетней разлуки. А в повседневности лидировали по значению для людей сначала мост понтонный, потом мосты коммунальные и лишь после них пригородные поезда, называемые в войну и после войны передачами, а позднее — электричками.
К ночи понтонный мост разводили, и старшие сыновья Ады — Марат и Владлен — не раз бродили по городу до утра, если затягивались свидания или в театре долго тянулся спектакль. Младшего сына, Борьку, мать никогда и никуда не отпускала от себя.
Когда же разведённые понтоны снова превращались в мост, то Марат и Владька почти всё время бежали до заводского посёлка, где они жили, ничуть не боясь хулиганов лесоперевалки и затона. У них, как и у всех мальчишек городских окраин, лежали в карманах ножи, и братья давно были закалены в многочисленных драках. Боялись они только мать, сопротивляться которой могли единственным путём — словесным. Да и то без всякого шанса на успех. Мать могла сгоряча так поддать “своим великовозрастным балбесам”, что усмирение достигалось почти мгновенно.
Оправдательное враньё прощалось, если сыновья Ады убедительно доказывали ей, что безобразно запоздалое появление в доме было вызвано не игрой в зоску или в чику со звоном, а каким-нибудь интеллектуальным занятием. Хотя бы шахматами. Если сыновья опаздывали из-за спектакля в драматическом театре, то им прощалось многое, ну а если же в оперном, то почти всё. Сразу наступал мир в доме, когда они рассказывали о концерте симфонического оркестра. Мать в молодости, ещё в Ленинграде, откуда жизненные обстоятельства заставили всю семью переехать в Сибирь, учили музыке. Она играла на скрипке и могла даже на раздолбанном пианино подобрать любую мелодию и прилично её исполнить. Но с первых дней войны она не ходила ни в какие театры, и ни в какие концерты. Впрочем, и после войны тоже. Сколько помнили дети, мать всегда работала на заводах и в институтах от темна и до темна. Прокормить родных оглоедов с неукротимым аппетитом Аде Исаевне было трудно, но эту задачу она считала для себя важнейшей. Единственное, что приводило в жизни её к отчаянию, — голодные или униженные сыновья. Все остальные тяготы судьбы она одолевала стоически и с редкостным оптимизмом.
Своими рассказами, часто придуманными, старшие дети восполняли никак негаснущую любовь Ады к искусству. Марат с Владькой давно распределили роли при оправдательных объяснениях с матерью. Если честно, то Владлен мог бы и не опаздывать домой. Обычно после спектакля до развода понтонного моста оставалось достаточно времени, чтобы успеть. Но Марат со своих встреч и свиданий вечно опаздывал и редко прибегал в срок к обусловленному Владькой месту. Он прибегал взбудораженный, решительный и озорной.
Понтонный мост часто к ночи скрывал туман. В тёмно-сизой и почти без просветов ледяной каше он напоминал плывущую огромную змею, у которой всё время прогибалась спина. При разводе моста “спина” стихала и будто засыпала в воде. Звуки в реке и тумане гасли, и стояла неспокойная ночная тишина уснувшего города. Братья вдыхали запахи вокзальных паровозов, теплоэлектоцентралей, золоотвалов и намокших сосновых брёвен.
Марат, как назло, нередко прибегал, когда буксирчики оттаскивали половинки моста к берегу.
— Ну, — сразу же говорил старший брат, — давай трепись про оперу. Но чтобы штрихи были. Для мамы они важнее. Сюжеты твоих опер она лучше нас знает.
— Варяжского гостя пел Кривченя, — уныло докладывал Владлен, — дирижировал, как всегда, Зак…
— А какой он, этот Зак? — выпытывал Марат, мыслящий конкретно в противовес Владьке, который любил витийствовать и рассуждать. Марат в опере побывал раза два, больше не выдержал, и на всю жизнь решил, что это не его искусство. Он любил эстраду и танцплощадку в саду имени Кирова, много читал, был на виду в компаниях с девочками и страстно хотел стать моряком и боксёром.
— Зак небольшого роста, полный, в очках, — продолжал отчёт Владька, — на голове у него копна волос. Когда башкой встряхнёт, то от его шевелюры тень падает на декорации, волосы словно бегают по сцене.
— Во-во, — удовлетворённо замечал брат, — то, что надо. Это вполне правдивые детали. Маму они воодушевят, так что должна поверить. Ты, значит, либретто пересказываешь, восторгаешься ариями и народными массами, хором, можешь даже что-то промурлыкать для очевидности, хотя для твоего уха это трудно, а я застолблю Зака, на нём сосредоточусь. Договорились?
— Но вдруг мама билеты попросит показать? Как в прошлый раз…
— Ну, ты и покажешь…
— Но ты-то что покажешь?
— Я? — Марат задумался. — Логично… Скажу, что выбросил. Впрочем, нет… подозрительно. Давай-ка, мы наши билеты выбросим вместе.
— Как? У тебя же его нет!
— Дурак! — чеканил в ответ Марат. — Это для тебя у меня билета нет, а для мамы — есть.
Владлен вытаскивал из кармана билет и рвал его. Его солидарность со старшим братом не знала исключений. Предательство, в том числе и семейное, каралось мальчишками заводского посёлка беспощадно. Владлен на всю жизнь запомнил, как в сорок шестом году на пустыре за баней ребята наказывали за предательство Лёньку Мезмера. Роль главного судьи исполнял тогда их сосед по квартире Славка Биреев.
Славка рос, как сейчас вспоминал Владлен Германович Винс, пакостным мальчишкой. Однако авторитетом он пользовался. Больше того: его любили. Лучше, чем он, футболиста в посёлке не было. Кривоногий Биреев и в воротах стоял классно, и на поле крутился, как шмель. При атаке пас обязательно передавали ему. Учился он отвратительно, но вот это никем из ребят в расчёт не принималось — никто из них задницу в школе не отсиживал за уроками, все учились кое-как, в зависимости от способностей, случая и удачи.
В школе Славка сначала отстал от Марата, потом от Владлена, а затем даже от Борьки. Это, пусть и незначительно, но повлияло на его авторитет. Все хохотали, когда на школьной линейке Славка стоял впереди малышни — он в третий раз учился в пятом классе — длинный и с презрительной усмешкой, но старая Бирееха любила сына до фанатизма и недостатков в нём не видела.
Славка дотянул до седьмого класса, в конце концов, пошёл на завод учеником электрика и стал отдаляться от поселковых пацанов, что его уже уязвляло. Он по-прежнему хотел верховодить, а случалось это всё реже. Не весть как, но остальные ребята продолжали учиться. Тянулись, кто как мог. После войны остаться без высшего образования считалось позорным. Позднее они почти все закончили десятилетку и даже поступили в вузы. Но не Славка. Ему с каждым годом было всё труднее заслужить внимание ребят — сплочённый когда-то мальчишник заводского посёлка разводили разные интересы.
Однако Биреев по праву считался изобретательным пареньком. И добрым. Казалось, жадности он ни в чём не знал. Он был готов делиться со всеми и всем: с первой получки купил шикарный кожаный мяч, невиданный доселе на посёлке, и его лупили так, что вскоре камеру склеить ребята уже не могли.
Потом Славка притащил столб, вкопал его в землю в центре двора с помощью пятиклассников, украл из речпорта толстый и длинный канат, укрепил его на столбе и принялся лихо на нём кружить, поплёвывая сверху в разинутые от восторга рты ребятни. На этих “гигантских шагах” перекатался весь посёлок. Славка придумал смертельный номер — на самой большой высоте он спрыгивал в толпу зрителей, никого не предупреждая о своих прыжках. Кто увиливал, отскакивал, тому повезло. Не повезло Борьке — Славка приземлился чуть ли не на голову ему. После этого Славка отбивался от Марата и Владьки целый час. Домой они пришли с разбитыми носами и синяками на каждой роже. Борька три дня не мог встать после прыжка Славки. Выйти из ситуации помогла дружба Ады с матерью Биреева — Верой Ивановной. Но даже в этом случае в глазах Веры Ивановны Славка был прав и невиновен. Во-первых, он сам рисковал. Во-вторых, он добра хотел, мальчишек радовал этим чёртовым столбом. В-третьих, Боря мог бы и подальше отойти. В-четвёртых, “ваши дети, Адочка, ничем не лучше Славки — вчера они на стенке чернилами нарисовали… Остапа Бендера. Да ещё в голом виде, с закорючкой между ног”.
— Своё богохульство, Верочка, — кисловато улыбалась в ответ Ада Исаевна, — они уже ощутимо прочувствовали. Но их настенная живопись всё же терпимее, чем прыгать здоровому парню на голову ребёнка.
— Но кто бы мог знать, — парировала Вера Ивановна, — что невезучей окажется голова вашего Бори?!
У Биреевой ещё была пропасть аргументов в защиту любимого Славочки. Тогда она не догадывалась, что недалеко время, когда и у неё впервые не найдётся слов для оправдания сына.
Владька вспомнил давнюю скандальную историю осенью 1948 года. Возможно, что самого мрачного года в послевоенную пору. Во всяком случае, для семьи Ады Винс это было так. Год назад Ада защитила диссертацию и стала заведовать кафедрой истории в престижном вузе.
“Лучше бы она не защищалась тогда, — не раз говорил Марат Владьке после смерти матери. — Она стала заметной в городе. Глядишь бы, и пронесло, работай она по-прежнему на заводе… незаметно”.
Но не пронесло. Ада Винс, с её умом, талантом, принципиальностью и неукротимым характером, не могла быть незаметной. Её арестовали летом сорок восьмого года. За что? Нет более глупого вопроса в истории России двадцатого века. Да ещё для тридцатых или сороковых годов. Маму, как размышляли позднее Винсы, могли посадить по “ленинградскому делу”, хотя она уже много лет жила в Сибири, могли привлечь как жену “врага народа”, за “не ту” оценку Ивана Грозного, которая не совпадала с представлениями усатого вождя, как говорила Ада, контрреволюционера, а не ленинца. Её могли посадить за честность, не позволяющую ей промолчать, когда нельзя не сказать, как “космополитку” и еврейку, как японскую, немецкую, английскую и одновременно американскую “шпионку”… но дальше предположения Марата и Владьки становились аморфными, и они замолкали. Их вариантов преследования не хватало, чтобы отгадать все бредовые придумки кэгэбистов сороковых годов, когда ленинградцев развозили по тюрьмам не только в Питере, но и по всей стране, а на допросах партийную элиту военных лет с удовольствием избивали, в том числе и “своих членов ЦК и Политбюро”. Сталинская “гвардия” бестрепетно пустила под нож ленинскую гвардию, а затем и весь цвет собственного народа. Бесцветье её больше устраивало.
Но Ада Исаевна после реабилитации, отсидев семь лет в лагере и вернувшись домой с лесоповала, категорически отказалась кого-то обвинять и что-то объяснять своим детям.
— Это прошлое, — сказала она резко. — Попусту потерянное прошлое. Для меня и для страны. А будущее — наша дальнейшая жизнь. Нам с вами важно не проворонить и её. Но чтобы не проворонить, надо работать и думать.
Работать и думать, работать и думать — вот что исповедовала и чем руководствовалась всегда Ада Исаевна Винс. Думая и работая, она отказалась после лагеря быть историком, и переквалифицировалась в политэконома, экономиста. Ада посчитала, что истории как науки не может быть, если она определяется очередными решениями пленумов и съездов партии. Несгибаемая коммунистка Ада Винс потратила лет двадцать, чтобы не остаться только кандидатом исторических наук, а стать ещё и доктором наук экономических. Но всё это уже было потом, после Сталина и Хрущёва, после детства и юности.
А детство для сыновей Ады, впрочем, как и юность, закончились досрочно, как раз в 1948 году. Это когда Аду арестовали и отправили в лагерь, Борьку через полгода забрала бабушка в Питер. Марат тогда же пошёл работать на завод, а Владька как попало заканчивал свою учёбу в школе. Поворотным пунктом для его ускоренного взросления стало получение паспорта в том же сорок восьмом году.
Их отец, коммунист Герман Винс, выпускник Чугуевского пехотного училища, а затем Петроградского университета и преподаватель истории Ленинградского университета, шесть лет защищавший в Красной Армии советскую власть был из немцев, которые обрусели ещё при Александре I. Все его сохранившиеся (после расстрела в Магадане в 1937 году) документы свидетельствовали, что он русский по национальности. Марат получал паспорт, когда мать ещё заведовала кафедрой, и никто даже предположить не мог, что вскоре Ада Исаевна будет не на кафедре, а на лесоповале в Тайшете.
Старшего брата записали русским по национальности отца. Но тогда с ними была мать. Совсем иначе отнеслись в милиции к Владьке, когда Ада уже не заведовала кафедрой, а работала на лесоповале в паре с молодой уголовницей, которая не раз пыталась скатить брёвна на убеждённую коммунистку.
…Владька долго вместе с другими посетителями торчал в коридоре милиции, ожидая, когда его пригласят, но не испытывая никакого волнения. В том числе и потому, что начальник милиции не раз бывал у них дома. Он где-то заочно учился, и Ада Исаевна вечно ему растолковывала теоретические премудрости истории и экономики. Братья не раз вместе с ним ели жареную картошку — коронное угощение матери — под не поощряемые Адой, но неизбежные в устах Фёдора Ивановича анекдоты.
Владьку, правда, немного удивляло, что его приглашают не к начальнику паспортного стола, как всех, а к самому Фёдору Ивановичу. Хотя он мог бы и насторожиться — сорок восьмой год никого к благодушию не настраивал: разгоралась борьба с космополитами, почти сплошь имеющими такие же примерно фамилии, как у Марата и Владьки. Тем не менее, Владьку ничто не беспокоило. Он не сомневался, что маму арестовали по ошибке и недели через две она будет дома. Такой преданный партии коммунист, как мама, считал он, может быть в тюрьме только… “из-за клеветы врагов народа” или по какому-то сложному заданию партии. А клевета, говорила Ада, долго не живёт.
Борьбу с космополитами Владька полностью одобрял. Как патриот и убеждённый комсомолец, он одобрял и разгром генетики, о которой ровно ничего толком не знал. Словом, шестнадцатилетний паренёк одобрял всё, с чем боролась партия и комсомол. Ему отчего-то долго не приходило в голову, что в орбиту этой борьбы попали и его собственные родители, да и он сам.
Однако томиться в милиции Владлену Винсу надоело. Он нетерпеливо ёрзал на скамье, недовольно поглядывая на мильтонов со скрипучими сапогами, выскакивающих из кабинета Фёдора Ивановича, на скучную наглядную агитацию со страшными мордами бандитов, разыскиваемых милицией, на робких и терпеливых посетителей, на огромного и безрукого фронтовика с фигуристо вырезанной тростью. И мало-помалу волнение стало одолевать и его.
Всех уже пригласили, а они с фронтовиком как сидели в коридоре, так и продолжали сидеть.
— Тебе в школу надо, малец, — сказал фронтовик. — Ты чего здесь томишься? Набедокурил, что ли?
— Паспорт получаю, — басовито пояснил Владька.
— Ага! — откликнулся фронтовик и постучал легонько тростью по захоженному и загаженному полу, словно подтверждая своё уважение к подростку и к важности момента, который он переживал. Вижу, что ты уже сурьезный мужик. Людина с паспортом у нас уже не столько человек или мальчишка какой-никакой, а сколько гражданин страны Советов. А гражданина с паспортом легче вознести и ещё легче… угробить. Вот и я без паспорта оказался. Весь в дырках и медалях, а без паспорта. Ну, — ткнул фронтовик тростью в сторону кабинета начальника паспортного стола, — они и решают — вознести меня или вколотить, только человек я или ещё и гражданин. Паспорт у нас как божница — на него молиться надо. Сознаёшь? Впрочем, вижу, что сознаёшь.
Владька пожал плечами. Он не знал, что ответить этому мужику, не совсем понимая, то ли он всерьёз говорит, то ли шутит. “Скорее шутит”, — подумал он, и тут вышла из кабинета начальница паспортного стола и строго произнесла: “Винс! Пройдёмте со мной!”
— К Фёдору Ивановичу? — тут же облегчённо спросил Владька, и на ногах его затрепетали широкие клеши с клиньями. Ответа он не услышал.
Главная “паспортистка” района открыла рот только в кабинете начальника отделения.
— Вот вам ваше чудо-юдо, — представила она с таким же скрипом в голосе, которые издавали милицейские сапоги.
— Ну, — захихикал доброжелательно Фёдор Иванович, — чуда я пока не вижу, а вот юдо… налицо. Заходи, ленинец.
Владька остолбенел. Он ещё не среагировал на это странное приглашение, но кровь в нём уже закипала. Он набычился, постоял, а потом решительно подошёл к стулу, сел и громко, вызывающе сказал, хоть как-то защищая себя:
— Здравствуйте, Фёдор Иванович! Мама вам привет передаёт. Пишет, что давно не слышала ваших анекдотов.
Но продемонстрированное Владькой знакомство с самим районным начальником милиции нисколько не смутило Фёдора Ивановича. Он снова засмеялся и заметил сочувственно: “Рановато ещё для привета. Письмо от матери получите месяцев через пять, не раньше…”
— Как через пять? — удивлённо и жалко вырвалось из Владьки. Для его ожиданий это был космический срок.
— Да вот так, — перестав посмеиваться, ответил начальник милиции и сочувственно вздохнул. — Письма оттуда, где сейчас Ада Исаевна, приходят раз в полгода. Пока ей ещё не до анекдотов. Ты не расстраивайся. У Ады Исаевны впереди много времени. Так что напишет, и письма придут. А пока давай тобой займёмся…
— Как это займёмся? — переспросил Владька встревоженно. — Я ничего не сделал, чтобы милиция мной занималась.
— Сделал, сделал… — снова засмеялся Фёдор Иванович. — Вот ты написал в документах, что по национальности — русский.
— Да, — растерянно признался Владька. — У меня отец русский. И старший брат русский. Он паспорт у вас же получал…
— Да знаю я, — сказал с неожиданной раздражённостью начальник милиции и почесал затылок, — что Марат русский теперь у нас. И про документы отца твоего знаю… Но сейчас к документам отношение построже, а отца твоего не расспросишь, далековато он от вас и… от нас. И писем он, видимо, вам не пишет. А ты скорее у нас… советский по национальности. Тебя как назвали? В честь Владимира Ильича Ленина. Владимир Лен-ин! Влад-лен! — протянул с усмешкой Фёдор Иванович. — Но такой нет национальности — советской. Народ есть, а национальности — нет. Есть русские, немцы, евреи и какие-нибудь татары. А Винсы, конечно, из немцев. Хотя и обрусевших, но немцев. Сейчас (Фёдор Иванович слово “сейчас” сказал погромче) я не могу ошибаться, выдавая тебе паспорт. У тебя мать еврейка, а отец — немец. Ты имеешь законное право выбирать свою национальность из этих двух. Понял?
Владька сидел ни жив, ни мёртв. Он, наконец, понял, что предлагает Фёдор Иванович, и предвидел, что это будет означать для него в России. Немцем Владька решительно, до отчаяния не хотел быть. Потому что он тогда бы хоть чем-то, но походил на тех немцев, которых водили колоннами вооружённые конвоиры на стройки, в баню и в столовую. Или на тех, кто ежемесячно отмечался в милиции и жил в бараках, выполняя самую чёрную работу на заводах. Или на тех, что стучали деревянными подошвами на рынке, меняя кусочки мыла на еду, особенно на картофельные драники. А также на тех ребят, кого гнобили поселковые мальчишки только за то, что они немцы. Нет, вскоре после войны, когда враги были немцы, Владька решительно немцем быть не хотел.
Но и евреем он не хотел быть тоже не менее сильно. И не потому, что их вдруг много выявилось среди космополитов. Эта борьба хотя и несла тревогу, но проходила слишком далеко от заводского посёлка и его жизни. Он не хотел иметь эту национальность, потому что евреев считали богатыми, жадными и трусливыми. Винсы не относились ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим. По общему признанию, Ада и её сыновья считались в посёлке самыми нищими.
Даже соседка Вера Ивановна, получавшая скромный паёк на металлургическом заводе, как электрик высшей квалификации, считала себя богаче Винсов. Все вещи в доме Ады Исаевны были в единственном экземпляре. Вторая юбка Аду, уже доктора наук, раздражала до самой смерти. Жадной аскетку Аду и её детей мог назвать только злобный идиот. Любой, кто к ним заходил, у них подкармливался, если в доме была хоть какая-то еда. Да и в трусости обвинить Аду Исаевну не решался никто. Она могла на спор броситься в ледяную воду, переплыть Обь, оказать сопротивление любому хулигану, сесть на необъезженную лошадь, пугающую даже здоровых мужиков.
Также она воспитывала и детей — в аскетизме, опрятности, бесстрашии и безоглядной преданности своей стране, партии и комсомолу. И, конечно, в интернациональном духе. Унижать братьев Винсов никто не решался. Они дрались отчаянно, защищая себя, и редко находились желающие с ними связываться.
В потасовках у каждого был свой стиль. Марат дрался упорно, но расчётливо, а Владька в мальчишеских схватках вёл себя взбудоражено и нелепо, как слепой, не сильно разбирая, кто прав или виноват. В драке он сатанел, ярость его переполняла, но это чаще всего мешало ему, чем помогало.
Ада, если речь шла не о Борьке, никогда не ввязывалась в объяснения с сыновьями, говоря одно в ответ на обиды и жалобы мальчишек: “Разбирайтесь сами”. Так они отучились жаловаться, разбирались сами. Зная, что Ада Исаевна еврейка, никто среди ребятни почему-то никогда не вспоминал об этом. Да и не посмел бы. А тут, в милиции, Владьке официально предлагали быть евреем. То есть, по его тогдашнему пониманию, предлагали быть трусливым и жадным. Но не богатым — начальник милиции хорошо знал, какой достаток у Винсов. Вот почему предлагаемая Владьке “самоидентификация” была ему не по нутру.
Владька не чувствовал себя ни немцем, ни евреем, а только русским — и больше никем. Он не знал по-еврейски ни слова. Немецкий язык Винс ненавидел, и всё, что он слышал на этом языке, казалось ему длинным, звучащим как ругань или приказ. Об этом он и вспоминал в кабинете начальника милиции в гнусный осенний день 1948 года. Но долго вспоминать, а тем более находиться ему, мальчишке, сыну “врагов народа”, в милицейском кабинете уже не полагалось.
— Ладно, — наконец, сказал он, — пусть я буду евреем, запишите в паспорт… так.
— Вот и хорошо, Владик, — ободряюще сказал Фёдор Иванович, оживляясь — у него явно поднялось настроение. — У нас все национальности равны. Да и какой ты немец? Смех на лужайке… Ты чёрный, кудрявый, красивый. А почти все немцы — крысы белобрысые или рыжие. Марат же у вас светленький, в папашу, видно. Пусть один брат русским будет, раз уж так случилось, — со вздохом сказал Фёдор Иванович, — а другой — еврей. Целый интернационал… Так что ты правильно решил. И согласие твоё добровольное, у тебя был выбор. Правда?
— Хорошо, раз положено, — ещё раз согласился интернационалист Владька и вышел из кабинета. И тут его настигло одно воспоминание — о Лёньке Мезмере, тоже еврее, как и он… теперь.
…Владька медленно возвращался домой. Он очень проголодался, но ни в одном его кармане даже гривенник не затерялся. После ареста матери они с Маратом продали уже всё, что сумели: патефон, выцветший лисий воротник мамы, энциклопедию, три словаря, большое фарфоровое блюдо с голубыми сердечками — единственную семейную драгоценность, портупею, оставшуюся от отца с гражданской войны, обтрёпанный портфель с накладными замками и… давно пустовавшую кошечку с прорезью наверху для накопления мелких монет. Больше у них не было ничего достойного внимания барахолки и сильно поредевших знакомых после ареста Ады. Оставались ещё пластинки с песенками Козина и американскими фокстротами да многочисленные мамины облигации, которые она получала после очередных займов. Увы, они никаким спросом не пользовались.
Правда, у Винсов ещё оставались знакомые, которые не отвернулись от них после ареста Ады. Наоборот: к Владьке и Марату они теперь относились гораздо внимательнее и чутче, чем прежде. Это были Добровольские.
Глава семейства, Николай Григорьевич, преподавал сопромат в водном институте, а его жена, Наталья Алексеевна, работала терапевтом в какой-то ведомственной поликлинике. После ареста Ады Исаевны Добровольская сразу же привезла мальчишкам Винсам на скорой помощи мешок картошки, о чём они потом помнили всю жизнь. Сын Добровольских — Лёшка — учился на класс младше, чем Владька. Он выполнял при старших Винсах роль оруженосца. Однажды Марат с Владькой его защитили в школьной драке, и Лёшка преисполнился благодарности. Он то приносил им змею, которую бесстрашно превращал в шарфик на своей шее, то демонстрировал им зажигалку в виде пистолетика, то покупал братьям билеты в кино и никогда не соглашался взять у Винсов деньги.
Семья Добровольских считалась благополучной и была хлебосольной. Владьку, едва он появлялся, тут же усаживали за стол и кормили, а в дорогу Наталья Алексеевна обязательно всовывала в его карман пакетик с пирожками.
Когда он приходил домой и разворачивал пирожки перед Маратом, то старший брат тут же говорил:
— Опять у Добровольских был! Ты не нищенствуй…
Владьку это обижало, и потому в гости к Добровольским он ходил редко. Но сейчас, после милиции, где он стал евреем по паспорту, он находился в таком душевном смятении и расстройстве, что одиночество его было нестерпимым. И он пошёл к Добровольским.
Лёшка ему очень обрадовался, Наталья Алексеевна тут же засуетилась и накрыла стол, а Николай Григорьевич выплыл из своего кабинетика с шахматной доской. Иногда они с Владькой блицевали по двадцать партий подряд, и Лёшка торжествовал, когда отец проигрывал, а Владька выигрывал. Но на этот раз Добровольские почувствовали, что Владику не до игры, и с ним что-то случилось. Они деликатно молчали, пока он торопливо ел. Только потом Наталья Алексеевна спросила негромко:
— Владик! Как ты себя чувствуешь?
Владька от этого простого вопроса чуть сразу не разрыдался. Он еле-еле удержал слёзы. Его так давно не спрашивал никто, как он себя чувствует. И в нём крепла уверенность, что теперь в жизни его уже об этом никто и не спросит. А вот спросили… и он заслабел, расчувствовался и дрожащим голосом сообщил Добровольским, что мама ещё долго, наверное, будет в заключении, как сказал Фёдор Иванович, а он теперь по паспорту еврей, хотя Марат, напомнил Владька, русский.
— Ну и что?! — удивился Николай Григорьевич и добавил со смешком. — Евреи, как правило, гораздо лучше играют в шахматы. Ты это подтверждаешь… У нас с тобой какой счёт? Шестьдесят один на сорок три в твою пользу.
— Не шути, Коля! — строго попросила Наталья Алексеевна. — Владику не до шуток. Сейчас порядочному человеку хоть записывайся в евреи, чтоб потом стыдно не было. Этот антисемитизм-космополитизм, который развели у нас чиновники, всякие фёдоры иванычи, замарает всех, а русских в первую очередь. Я видела последний “Крокодил” — это ужас какой-то черносотенный. Такого похабства давно не помню. И это про евреев, среди которых более ста Героев Советского Союза… И что: наших великих музыкантов, шахматистов и физиков тоже надо вычеркнуть из жизни только потому, что они евреи?! Какая возмутительная тупость?! — Владик! — встав из-за стола, сказала торжественно и страстно Наталья Алексеевна. — Запомни навсегда: твоя мать ни в чём не виновата. И вы с Маратом, милые мои полукровки…
— Кто? — переспросил удивлённо Владька.
— Да так, Владик, раньше называли людей, в которых перемешались разные крови. Практически полукровки все люди в России. А в Сибири — особенно. У нас только полный дурак может думать о чистоте своей крови или расы. Поверь мне как врачу. Возьми нашу семью. В Добровольских течёт кровь татар и поляков, русских кержаков и поморов. Это наше богатство и достоинство, а уж никак не ущербность. Мы бы давно выродились без этих примесей. Плюнь ты на этого Фёдора Ивановича и живи без оглядки на свой паспорт, что бы и кто бы, тебе ни говорил. В этом смысле ты можешь брать пример с нашего Лёшки: он живёт, не оглядываясь ни на кого и ни на что, словно в будущее для него уже проложили асфальтированную дорожку.
— Да уж… — подтвердил Николай Григорьевич и принялся на доске расставлять шахматные фигуры.
Домой Владька вернулся поздно. Марат не спал, ждал брата. На столе стояла сковородка с жареной картошкой, залитая яйцами.
— Откуда такая роскошь? — спросил Владька. — Но не тянет… Есть не хочу.
— Опять нищенствовал у Добровольских? — спросил Марат строго. — Ты не забыл, надеюсь, что я теперь работаю на заводе.
— А что нам остаётся?! — скривился Владька. — Мы с тобой полукровки.
— То есть?! Это ты о чём? — удивился Марат.
— Я об этом, — буркнул Владька, достал паспорт и раскрыл его.
— Национальность — еврей, — прочёл Марат чеканно и ещё более медленно спросил: — Фёдор Иванович?
— Да, — негромко подтвердил Владька.
— Сука-мильтон, — процедил Марат. И добавил. — Владька, мы им и это припомним.
Владька не ответил. Он обтёрся холодной водой, к чему его с детства приучила Ада, почистил зубы и лёг спать. Впервые пирожки от Добровольских он забыл вынуть из кармана и отдать Марату. Перед самым сном он подумал: “А почему Марат сказал “им”? Кого он имел в виду? Всю милицию, что ли, а не одного Фёдора Ивановича?”.
НЕХОРОШАЯ ЗАБАВА
Биреев — как ученик электрика — возвращался с работы домой раньше остальных. Он мыл руки, ел дивный борщ Веры Ивановны, запах которого восхищал всех Винсов, и выходил во двор с достоинством и наблюдательностью трудового человека, уже имеющего полное право на разнообразный отдых. Да вот беда: разнообразным отдых редко получался. Ребята куда-то разбрелись, “гигантские шаги” во дворе сломали, шахматы надоели, тащиться на лесоперевалку, чтобы выкупаться, далеко, книгу, которую брал у Винсов, прочёл, а “чо ещё делать?” Ответа на этот вопрос Славка не находил. Он лениво переводил взгляд с одного подъезда на другой всех трёх домов, образующих двор. Никто не появлялся.
Но вот скрипнула дверь, и из подъезда вышел Борька. Он сел на скамейку рядом со Славкой и принялся ожидать старших братьев. Борьке строго-настрого Ада запрещала далеко отходить от дома. Он мог заблудиться даже на родном посёлке. Ориентироваться на местности он не умел совершенно. Кроме того, младший брат всем доверял и во всё верил, чем, конечно, пользовались мальчишки.
Он верил, что килограмм камней тяжелее килограмма моркови. Верил, что на Марсе живут марсиане, а на Нептуне — нептунята. Он верил, что на левой ноге у Олега Немчинова есть дополнительный палец, и растёт он у него из пятки. И поэтому, когда играют в футбол, у Олега такой хороший пас назад. Марат и Владька всё время высмеивали брата за эти бредни, разуверяли его. Тщетно: Борька всё равно верил. Ада посмеивалась и говорила старшим сыновьям: “Не усердствуйте и не демонстрируйте свою копеечную эрудицию. Пусть Боря верит, во что хочет. Из фантазий часто рождается особое мировоззрение. У фантазёров картина мира шире, богаче, интереснее”.
— Это же чушь, мама! — загорался Владька. — Борька верит любому вранью. Его дурят внаглую!
— Не страшно, — успокаивала Ада. — Он вырастет и разберётся, где чушь, а где — мечта или… богатое воображение. Материалистов и прагматиков без Борьки хватает. Но за братом вы должны следить. Он может вляпаться в беду со своим тотальным доверием. А спрос будет с вас.
— Ага! — ворчал Марат. — Борьку дурят, а с нас спрос.
Славка Биреев никогда Борьку не дурил. Он относился к нему покровительственно и нежно, находя в нём много общего с самим собой. Борька тоже отставал в школе, тоже был добр и очень верил ему, Славке. Раз Славка так говорил, значит, так и есть.
— Борька! — спросил у младшего Винса Славка. — Ты хочешь быть… чёрной кошкой?
— Как это?! — удивился Борька.
— Нарисуем тебе сажей усы…
— А тебе? — спросил, колеблясь, Борька.
— Да всем нарисуем: и мне, и тебе, и Лёньке Мезмеру — он вон тоже вылез из дома, и всем остальным пацанам.
— И что тогда будет?
— Тогда будем играть и… пугать. Например, заводских девок, когда они в темноте идут в общагу после вечерней смены.
— Не-е-т, — протянул Борька, — мама мне так поздно не разрешит.
— Так Ада Исаевна опять в командировке.
— Марат заругается…
— Нашёл, кого бояться, — скривился Славка. — Он же теперь в секцию ходит, в тяжеловесы тянется. У нас каждый воробей хочет стать кочетом.
— Да и Владька меня не пустит, — тихо возразил Борька. Ему очень захотелось поиграть в “чёрную кошку”.
— Ха! — засмеялся Славка. — Да мы Владьку так намажем, что он будет вторым главным кошаком.
— Тогда ладно, — согласился, повеселев, Борька.
К вечеру Славка Биреев уже сбил из пацанов целый отряд налётчиков. Мазались они все в отдельной квартире Мезмера. Отец Лёньки — начальник производства на металлургическом заводе — возвращался с работы поздно. У него, единственного на всём посёлке, была “Победа”. С женой старший Мезмер развёлся, а сын почему-то жил не с матерью, а с ним. За Лёнькой присматривала домработница — весёлая и толстая Дашка, вокруг которой кружило немало парней. Флегматичный и малоразговорчивый Лёнька на Дашку не обращал внимания и делал, что хотел. Его отец в самом конце войны ездил в Швецию знакомиться с новыми технологиями на металлургических заводах. И привёз оттуда сыну фломастеры. Раньше никто из мальчишек их никогда не видел. Вот фломастером Лёнька и превращал ребячьи рожи в кошачьи. Усы Славке он закрутил, на щёки нанёс зловещие наконечники. Владьке, тоже согласившемуся поиграть, Лёнька вывел на лбу чёрный крест, усики сделал, как у д’Артаньяна, глаза обвёл жирными полукругами, а на щеках Борьки нарисовал по милой и обаятельной кошечке с прорезями на головках. Они напоминали копилку, куда домработница Мезмеров сбрасывала мелочь.
К девяти часам вечера вся команда Биреева имела вполне “кошачий” вид. Послевоенная легенда о банде “Чёрная кошка”, ходившая по городам и пугавшая всех, теперь имела некоторое реальное подтверждение.
— Лёнька! Возьми отцовский фонарик, — приказал Славка. — Уже темно. Будешь врубать его при атаке. Короткими вспышками. Чтобы страшнее было.
Они вышли во двор. Владька хорошо запомнил тот вечер. В небе звёзды светились как подсвеченные. И висели они, казалось, рядом. Сарай, стоявший в центре двора, напоминал огромный комод, каркали вороны, звякала и урчала дорога, когда проезжали заводские студебеккеры.
Около одиннадцати вечера ребята потянулись к женской общаге. Славка и Олег шли первыми, а остальная пацанва рассредоточились в цепочку около магазина и школы. В случае опасности удирать, решено было, на пустырь за баней. Борька тянулся после всех.
Он не знал, что ему делать в этой игре, но впереди шёл Владька. Это успокаивало. Владька ему скажет, что делать. Но брат не успел…
Едва в темноте послышались женские голоса, как Славка Биреев противно замяукал — заулюлюкал, а это было сигналом, и вместе с Немчиновым побежал в темноту, откуда доносились девичьи голоса. В темноте запрыгал огонёк фонарика Лёньки Мезмера, а потом на какое-то мгновение всё стихло, кроме топота ног пацанов, побежавших за Славкой и Олегом.
Борька тоже побежал, но не в ту сторону — сбился в темноте. Правда, ненадолго, потому что он услышал женские крики и взвизги, и понял, что надо бежать туда, где они раздавались. По крикам он догадался, что игра началась. Он снова побежал, но тут же наткнулся на кого-то и упал.
— Ах ты, паскудник! — услышал он. — Это ты мне ножку подставил?
— Нет, не я, — тихо и растерянно ответил Боря. — Я сам упал.
Тётка, на которую он наткнулся, ощупала ему голову и сказала уже спокойнее и добродушнее:
— Да ты совсем малой! Тебе меня не сбить… А где ж твои кореша?
— Побежали, — сразу же признался Борька, и добавил, — играть.
— Ничего себе игра, — выругалась тётка, — валить девок до утра.
— Но мы же “чёрная кошка”, — еле слышно и уважительно пояснил Борька. — Мы хотели вас испугать.
— Вот тебе раз, — усмехнулась тётка, — хотели испугать, а лезете под юбки. А у нас Анька беременная. Ты знаешь, что с ней может случиться?
— Нет, — искренне заверил Борька.
И тут тётка принялась хохотать и чертыхаться:
— Вот сопля на лужайке, дьявол тебя задери, ещё не знаешь, а уже бежишь. Пойдём-ка со мной.
Тётка схватила крепко Борьку за руку и подвела к фонарю. Под светом она его внимательно разглядела и сказала, улыбаясь:
— Жаль, что малой. Ты мальчонка хорошенький, я бы тебя увела…
Но тут из темноты выскочил разгневанный Владька, подскочил к Борьке, и крикнул яростно:
— Домой, Борька, больше не играем.
— Что ещё за чучело? — строго спросила тётка, приглядываясь к разрисованному лицу Владьки.
— Это мой брат, — ответил Борька. — Он у нас главный кошак.
— Вот его мы и возьмём, он подойдёт уже, пусть пугает и дальше…
Тётка направилась было к Владьке, но сразу остановилась. Печать неприступности и гнева окрашивала лицо мальчишки.
— Серьёзный мужичонка у тебя брат, — сказала тётка, обращаясь к Борису, и ушла в темноту, к своему общежитию.
Через день мальчишеская кампания распалась, все рассорились и отчего-то затаились. Двор пустовал, и даже Борька понял, что игра не удалась. По посёлку поползли зловещие слухи: какое-то хулиганьё, рядясь под “чёрную кошку”, нападает по вечерам на девчонок из общежития, сбивает их с ног, грабит, а иногда даже насилует. И все эти слухи как будто бы подтверждались, потому что квартиры принялся навещать участковый уполномоченный Виктор Вешников — приветливый, спокойный и неотступный.
Он заходил, вежливо здоровался и с удовольствием пил предложенный ему чай, всегда отказываясь от стопки, заводя неспешный разговор про жизнь, детей и завод. Прямых вопросов он не задавал, никого ни в чём не подозревал, но даже по мелким деталям и фактам безошибочно устанавливал, что и где произошло, и кто был главным героем всех поступков и проступков, разволновавших подведомственный ему заводской посёлок.
Окончательный вердикт Вешников выносил неспешно, в суд дела оформлял не торопясь, с дотошным учётом многих жизненных обстоятельств: бедная семья или с хорошим достатком, много ли детей у родителей или набедокурил сын матери-одиночки, по глупости ли оступился паренёк или разбалованный уже стервёныш. Конечно, он принимал во внимание и другие обстоятельства: есть ли в семье члены партии, как работают родители на заводе, в каких условиях живут, приезжие ли люди или коренные сибиряки. Вешников никому не хотел ломать судьбу и по-своему, с явными отступами от уголовного кодекса, оценивал и меру содеянного, и меру наказания.
Первое появление Вешникова в доме родителей обычно не волновало. К нему относились с уважением и привечали милиционера охотно. Тревогу вызывал второй визит Вешникова.
Об этом знал весь посёлок. Вот почему, когда Биреева увидела во второй раз у себя дома долговязую фигуру милиционера, то у неё защемило сердце.
— Заходите, Виктор Николаевич, — сказала она приветливо, но не скрывая тревоги. — Чайку, а может, чего покрепче?!
Это предложение было явным проколом Веры Ивановны. Весь посёлок знал и другую особенность в поведении и работе участкового уполномоченного: в свой второй визит он никогда не соглашался ни на какие угощения, демонстрируя свою беспристрастность, объективность и независимость при окончательных выводах, которые он сделал в данный момент.
Вешников насупился и холодно ответил, что он при исполнении, и ему сейчас не до угощений. Его занимает и беспокоит совсем другое…
— Что же это такое, беспокоящее вас? — спросила, всё более напрягаясь, Вера Ивановна.
— Скорее кто, а не что, — поправил Вешников растревоженную мать. — Меня очень беспокоит, уважаемая Вера Ивановна, ваш сыночек, Славочка ваш ненаглядный. Уж очень сильно вы любите его, совсем заласкали и забаловали.
— А почему бы мне его не любить?! — возразила весело Биреева. — Он у меня добрый, ласковый, грубого слова никогда матери не скажет.
— Вот, вот! И вы ему тоже никогда не скажете грубого слова. А надо бы, надо бы… Он трижды сидел в пятом классе, а вы ему всё ласковые слова говорили. Он на посёлке лупит мальчишек чаще, чем родители. Двоим рёбра сломал…
— Так он же всегда за справедливость, его не понимают…
— Хороша справедливость — кулаком в глаз.
— Кого же это он избил в последнее время, вы скажите, Виктор Николаевич, скажите, — защищая сына и, понемногу ожесточаясь, потребовала Вера Ивановна.
— В последнее время он никого не избивал, это верно, — согласился участковый и добавил медленно. — В последнее время у него другие увлечения — пугать молодых работниц в темноте, валить их с ног и щупать. Вот одну он пощупал, а у неё от страха выкидыш случился. И я, Вера Ивановна, не знаю, что теперь будет с вашим… Славулей.
Обычно Биреева сразу отметала всё плохое, что говорили о сыне. Она не верила никому и ничего худого за Славиком не признавала. Но в этот раз она чувствовала: участковый не врёт. Вешников внушал ей доверие и своей настырностью, и своей искренностью. Он, как и Славка, рос без отца и поселковых мальчишек понимал, как никто другой. Но в деле Биреева, судя по обстоятельствам, участковый ничего замолчать или хоть немного притушить уже не мог. И только Вешников знал, почему не мог.
Молодая женщина, у которой случился выкидыш, была женой знатного прокатчика-орденоносца, выступающего от завода на всех районных митингах и чуть ли не первым подписывающегося на займы. Кроме этих, широко известных заслуг, прокатчик только что выбил ордер на однокомнатную квартиру как раз под беременность жены, а тут выясняется, что беременности-то уже и нет. Пусть из-за хулиганства, ночного нападения, но нет. Ордер могут и отобрать. На квартиру полно других кандидатов с живыми детьми. Прокатчик совсем озвереет, если отберут ордер, и он останется в общаге. Да и едва ли поведение биреевского отпрыска можно квалифицировать как хулиганство… Не дай бог припишут групповой бандитизм.
“Тогда… — думал Вешников, — Хорошо бы парня спасти, зелёный ещё… Хотя подлая его повадка уже видна… Жаль мать. Только им и живёт, этим… шутником с пробивающимися усами”.
— Славке, — с нарочитой грубостью спросил Вешников, — шестнадцать уже исполнилось?
— Нет, — прошептала Биреева, — только через два месяца будет. Ты уж прими это во внимание, Виктор Николаевич.
— Я, может, и приму, — вздохнул участковый. — Примет ли суд — не знаю…
Он встал, собираясь уйти, но тут Бирееву будто прорвало:
— Суд? Неужели будет суд, будут судить моего ребёнка, моего Славика?! Да кто тебе сказал, что он это делал, сбивал баб с ног, тискал их? Он что: один был? Охотников потискать в темноте везде полно. Да и во дворе в глазах рябит от детворы, сосланных и вербованных девок, они сами что хошь и кого хошь пощупают…
— Тут вы правы, — честно признался участковый. — Ребятни было много, и каждому я бы надрал одно место, но остальные орали и мяукали, а сбивал девок с ног один — ваш Славка. Он ребят подбил на игру в “чёрную кошку”. Всё проверил, Вера Ивановна, всех опросил… Так что не сомневайся.
— И свою Дашку расспрашивал? — строго и без жалости спросила Биреева, тоже показывая, что она не глухая и не слепая ходит по посёлку. Но Вешников, один из ухажёров домработницы Мезмеров, откровенно подтвердил: “Дашку расспрашивал в первую очередь. Вы же знаете: у неё язык молчком не живёт”.
Этот ответ Веру Ивановну доконал окончательно: она засуетилась, заплакала, стала заискивать, что для неё, самостоятельной и гордой женщины, было вчуже.
— Так ты учти, миленький Виктор Николаевич, — просила она, унижаясь, — ему ещё и шестнадцати не стукнуло, а уже работает, старается. Ты же знаешь, как трудно без отца растить сына. Ты ведь мальчишек понимаешь, ты хороший.
— Я, Вера Ивановна, всякий. Да и всякому хорошим не будешь, — сказал Вешников и вышел на улицу.
Ладно, в последний раз, поклялся он себе, помогу Биреехе. Дело он затянет, раскручивая его совсем в другом направлении. Едва ли в правильном, сомневался Вешников. Следовало бы наказать этого бандитёныша, чтобы потачки не было, для острастки, но мать тогда сразу увянет. Да и кадровая работница, тянет из себя жилы ради сынка. Как когда-то и его мать…
В тот же вечер участковый пошёл в общежитие к прокатчику. Металлург сидел в комнате один и пил водку. На столе лежала таранька, кусок ливерной колбасы и нарезанное аккуратными ломтиками сало. Для голодного сорок шестого года и заводского посёлка стол был богатый.
— Хорошо живут металлурги, — приветствовал прокатчика как можно доброжелательнее Вешников.
Прокатчик ничего не ответил, не поздоровался, налил себе ещё водки, выпил, и устало пожевал кусочек сала.
— Узнал? — только и спросил он.
— Многое узнал, — успокоил рабочего Виктор Николаевич. — Но не всё… Повозиться с этим делом ещё придётся.
— А тебе зарплату за это платют, ты же металл на стане не гоняешь, — буркнул презрительно прокатчик и снова налил себе водки.
— Вижу, уже вещи сложил, — заметил участковый, показывая на кульки и свёртки, наваленные на кровать. — Переезжать собрался?
— Перееду, когда въеду, — ответил прокатчик. — А пока надо морду кое-кому набить, если ты раскорячишься и найдёшь, кого я ишо не знаю.
— Набьёшь морду — не переедешь, — спокойно и строго заверил прокатчика участковый. — Можешь не туда переехать…
— По мне сейчас хоть куда… Жена всё равно уехала к матери в деревню.
— М-да, — посочувствовал Виктор Николаевич. — Но новоселье справлять всё равно придётся. Я приду к тебе, если не возражаешь.
— А будет ли оно, новоселье?! — спросил прокатчик тихо, словно сразу протрезвев.
— Будет, конечно! — зашумел участковый. — У тебя же ордер в кармане. Через три дня заселяют дом, узнал точно. Тебе все сочувствуют, понимают, что жену надо сейчас поддержать в нормальных условиях. Ты кому-нибудь говорил, что она уехала в деревню?
— Никому ещё не говорил.
— Вот и не говори никому… временно, — поддержал участковый. — Нечего каждому шастать в семейную беду. Ну, а как обустроишься, то и её привезёшь. Ты посмотри на себя, ты же трактор, а не мужик. После войны таких хряков почти не осталось. У тебя ещё будет столько детей, что придётся повзводно их строить, настругаешь бойцов для матери Родины.
— Скажешь тоже… — хмыкнул прокатчик и опять выпил.
— Давай, — предложил участковый, — завтра с утра переедем в твою новую хату. В виде исключения. В завкоме договорюсь… Сообщу со вздохом, что ты в ступоре, морально сильно подавлен.
— А мне всё равно, — махнул рукой прокатчик. — Одного хочу — морду набить.
— Да кого ты будешь бить?! — деланно взорвался участковый. — Пятнадцатилетнего дурня одинокой старухи, которая неподалёку от тебя, перемазанная машинным маслом, работает?! Ну, проломишь ты ему башку… и что: тебе легче будет на своём стане, когда ты по рольгангам листы гоняешь? Ни хрена тебе не будет легче. Судьбу свою сломаешь, а ты, можно сказать, гордость рабочего класса нашего района. Тебя впереди звезда героя ждёт, а не погоны лейтенанта милиции. Ты будешь, как сыр в масле кататься, вот помяни моё слово. А этого гадёныша, который валил в темноте твою беременную жену, всё равно в тюрьме сгноят. Не сейчас — он ещё малолетка, а позже. Уж я-то знаю, крест на нём такой.
— Точно? — чуть ли не радостно спросил прокатчик. — Значит, ты знаешь?
— Знаю, но не всё, доказательств ещё мало. Но могу тебе дать честное слово коммуниста, что в тюрьме этот парень проведёт больше времени, чем на воле.
— Ну и дай мне это честное твоё слово! — сказал страстно и мстительно прокатчик.
— Ну и даю! — ответил ему печально участковый.
— Так давай выпьем. Или ты опять при исполнении? — спросил презрительно прокатчик.
— Давай! — согласился Вешников, учитывая особенность момента.
…Утром в дежурной милицейской машине Вешников перевёз знатного прокатчика в новый дом, выстроенный в трёх километрах от заводского посёлка. Теперь прокатчику ходить в общагу было незачем. Участковому удалось дело Вячеслава Биреева закрыть по-тихому. Но, как и предполагал он, в последний раз… Прогноз участкового уполномоченного оказался вещим и зловещим. В жизни Славку Биреева действительно разложила тюрьма за три “ходки”, прокатчик стал действительно Героем Социалистического Труда, и он, как и напророчил Вешников, нарожал вместе со своей женой много детей. Но не с той, у которой был выкидыш. С другой. Однако до этого каждому ещё предстояло прожить жизнь. В том числе и Славке Бирееву. А тогда, в голодном сорок шестом году, он готовил страшную месть Лёньке Мезмеру на пустыре за баней. За предательство. Тем более, что впервые в жизни Вера Иванова сразу после Вешникова стеганула сына по спине изо всей силы старым отцовским ремнём с бронзовой пряжкой.
…Ада Исаевна Винс, вернувшись из командировки и, всё разузнав, поступила проще — наказала Марата, хотя он никакого участия в ночной игре Славки Биреева не принимал. Но Марат оставался в доме за хозяина, был старшим, и потому, с точки зрения Ады, был виноват больше Владьки, раз не углядел. Марата отлучили на месяц от всего, кроме школы, он извёлся дома, подрался с Владькой и затаил зуб на Славку Биреева. Игра в “чёрную кошку” имела для посёлка и другие, более отдалённые, последствия.
…Поселковый мальчишник гудел от голосов на пустыре за баней в разные дни, но любимым была суббота, когда после занятий в школе никто не думал об уроках и не спешил домой. Пустырь, не интересный для посторонних, считался знаковым местом для ребятни. Здесь играли в шахматы на почерневшем пне давно спиленной берёзы, играли в городки, в лапту, часами гоняли футбольный мяч, часто тряпичный, и там, где обозначались булыжниками ворота, трава давно была вытерта мальчишескими подошвами и телами. Но главное назначение пустыря всё же состояло в другом: он на посёлке играл роль лобного места или Сенатской площади. На пустыре дрались стенкой на стенку, выясняли отношения и выносили приговоры тем, кто предал, струсил, обманул или выдал.
Нигде не прописанный кодекс пустыря имел давно выстраданные правила: лежачих и малышню не бить, с инвалидами не связываться, при взрослых ничего не выяснять и ни о чём им не рассказывать.
Дрались на пустыре до первой крови. Ножи перед схваткой выбрасывались на землю и ребята строго за этим следили. В схватке допускалось одно оружие — кулаки. Всё остальное — биты, финки с наборными рукоятками, латунные выпрессовки — пускались в ход только в драках с ребятами других дворов. Своих, по общему умолчанию, калечить не полагалось. Конечно, одной драки для отмщения ребятам не хватало. В ходу были и другие формы наказания. Например, месячное и коллективное отторжение виноватого. Это когда тридцать дней к нему никто не подходил и с ним не разговаривал. С наказанным пареньком не играли вместе в футбол, с ним не ходили в кино, ему не давали зоску, и не подпускали к “гигантским шагам”. Даже в речке купались в сторонке от него, как от прокажённого и отверженного. Это наказание для некоторых мальчишек было гораздо хуже драки, потому что та пустота общения, на которую их обрекал пустырь, была тяжелее и позорнее, чем, положим, в третий раз расквашенный нос. Но самым унизительным наказанием считалось в посёлке, когда на обвиняемого пацаны… мочились. Такому пареньку лучше было сразу съезжать с посёлка. От него сторонились, как от чумного. На прощение претендовать он не мог. Его звали не по имени, а по унизительной кличке — “мочёный”. У мочёного разрешалось всё отобрать, куда угодно его послать и каждому сопляку дозволялось в него плюнуть. Принимая всё это во внимание, ребятишки вздрагивали, когда им подкидывали записку с двумя словами “В субботу — на пустырь”. Это означало одно: на наказание, на приговор. Но при этом не исключалось и право на оправдание.
Цинизм, жестокость и романтизм вполне уживались в послевоенной ребятне.
Ни один мальчишка даже думать не позволял себе о том, чтобы не прийти на пустырь. Тогда он становился изгоем. Его били за трусость при любом подходящем случае, и ребята вышвыривали его из своих компаний, как старую и давно сломанную игрушку.
Славка Биреев ещё в пятницу подбросил Лёньке Мезмеру записку с роковыми словами и вечером того же дня принялся вести активную оргработу. Он жаловался пацанам, что Лёнька выдал его участковому и теперь ему, ни в чём не виноватому, грозит детская колония.
— Эту суку, — говорил он запальчиво, — надо наказать. Стукач должен быть обо…н. Мы ему ещё рот бзникой набьём.
Бзникой, которую в войну ели все ребятишки, назывались чёрные ягодки паслёна. После войны, хотя голод и продолжался, бзнику уже никто не ел. Пацаны её презрели. Тем более, что теперь бзнику ели военнопленные немцы.
К пятнице двор жужжал, как пчелиное гнездо, а в субботу многие ребята убежали с уроков на пустырь. Лил проливной дождь. Пацаны долго толклись в бане, пережидая его. А потом их потурили на улицу, потому что привели мыться колонну военнопленных немцев. Команду ещё не подали и колонна, в ожидании команды, стояла как вкопанная. Ребята смотрели на немцев спокойно, уже без того первоначального и нервного интереса, с которым они смотрели на них впервые в 1944 году, когда их привезли. К военнопленным немцам город успел привыкнуть. Они попадались всюду — в саду Кирова, где строили летний театр, на заводе, где возводили трубный цех, на базаре, где они меняли перламутровые зажигалки на толстые шерстяные носки, а иногда даже на танцплощадке. Любой разговор с местными жителями немцы начинали с просьбы и со слов “Гитлер капут”.
— Ну что, — спросил Биреев не без самодовольства у белобрысого и сильно промокшего паренька с глазами цвета сирени, — Гитлер капут?
Паренёк скосил глаза, сильно закашлялся и постучал себя по груди: “Капут, капут”.
И согласно закивал головой. В это время раздалась отрывистая команда, и промокшие немцы заспешили в баню. Ребятам ничего не оставалось делать, как идти на пустырь. К двум часам тучи маленько расступились на небе, вылезло, словно нехотя, солнышко и в его слабых осенних лучах появился на пустыре Лёнька Мезмер — как всегда неторопливый, спокойный и без тени хоть какого-то волнения на лице. Уже ставшие ребята посматривали на подходившего Лёньку неодобрительно, насторожённо и сочувственно. Многие не верили, что Лёнька мог сдать Славку мильтону. Среди многих был и Владька.
— Ну, стукач, — спросил с холодным спокойствием Славка, — это ты меня мильтону сдал?
— Не я, — медленно ответил увалень Мезмер, сообразивший, наконец, ради чего его вызвали на пустырь. — Дашка, наверное, сказала.
— Наве-е-рное?! — передразнил Олег Немчинов. — А ты что: точно не знаешь?
— Не знаю. Мильтона не видел. Но знаю, когда он к Дашке заявляется. Я в это время всегда в клубе филателистов.
— А откуда она узнала, что я девку валил, а не ты, например? — уже не спросил, а скорее крикнул Славка.
— Я не валил, я фонариком светил, если ты не забыл… — напомнил Мезмер. И добавил. — По твоей просьбе.
— Тогда почему участковый на меня валит?
— Потому что ты валил, я же светил, видел, — простодушно ответил Мезмер. — Кроме того, мы так не договаривались, — продолжил он тихо. — Мы же только играли, пугали… А ты…
— Что я, что я?! — взревел Биреев. — Откуда я знал, что эта девка упадёт?! Подножки все ставили… И ты тоже, стукачина пархатая…
— Нет, — сказал Лёнька, — я светил и мяукал — и больше ничего.
Мезмер побледнел, но на крик не перешёл. Больше того: он словно успокоился и приготовился к драке — расстегнул пальто, снял шарф и поставил портфель рядом с Ванькой Богатырёвым, который среди мальчишек посёлка считался самым справедливым парнем — обычно ему доверялась роль судьи во время футбольных баталий. Но неожиданно Богатырь пнул портфель Мезмера, и он отлетел в лужу. Это было как сигналом к атаке. Славка подскочил к Мезмеру и сильно ткнул его кулаком в нос. Но у Лёньки была выдержка слона.
Он не упал, не заплакал и ещё успел сказать:
— Пацаны! Славка подонок и ублюдок. Он шарил под юбкой у тётки, которую сбил. Я видел, я светил…
— Но зачем ты Мильтону-то об этом рассказывал? — крикнул Богатырь, и вслед ему заорали другие пацаны. — Зачем? Зачем? Зачем?
— Я не ему, я не ему, — заплакал, наконец, Лёнька, — я только Дашке рассказал. Я не думал, что она мильтону расскажет.
— Вот потому ты и стукач, — отчеканил, как приговор, Олег Немчинов и заехал в ухо Мезмеру.
— Бей его, жидяру! — заорал, как простонал, Славка… и началась свалка. Некоторое время Лёнька ещё стоял, отбивался, но вяло, он скорее отталкивал нападающих мальчишек, чем дрался с ними. Но силы были не равные. Поселковый мальчишник стал толпой — неукротимой, безжалостной и не размышляющей. Владька не мог вспомнить, чтобы кого-то били у них с таким же остервенением, как Лёньку Мезмера. Но когда Лёнька упал и уже не двигался, справедливый Богатырь властно крикнул: “Хватит!” Поселковый кодекс чести соблюдался строго. Однако Биреев всё-таки не отказал себе в удовольствии… как несправедливо пострадавший: он подошёл к недвижимому Мезмеру, расстегнул штаны и помочился прямо на лицо Лёньки.
Владька был потрясён всем увиденным. Он не шелохнулся во время драки. Его ужаснула ненависть ребят, и он понимал, что она вызвана не только тем, что Мезмер рассказал своей домработнице о Славке, но в большей степени другим — тем, что Лёнька — еврей. Да ещё, по понятиям того времени, из семьи богатых евреев. Он и себя тогда впервые в жизни почувствовал чужим среди своих ребят. То есть евреем. Ему было страшно, стыдно и противно. С той давней драки его душу будто застегнули.
Сразу после драки старший Мезмер уволился с завода и первым на посёлке среди эвакуированных во время войны вернулся к себе домой, на Украину. Он ни с кем не объяснялся, не расследовал, при каких обстоятельствах и за что избили его сына. Мезмеры уезжали не прощаясь. Только перед самым отъездом старший Мезмер зашёл к Вере Ивановне, которую хорошо знал, и сказал ей всего несколько слов. Но слова сказал он, видимо, такие, что Вера Ивановна проплакала три дня и единственный человек, который за ней ухаживал, была Ада Исаевна Винс. А Славка исчез. Он удрал к отцу, которого уже почти забыл.
Появился он месяца через два — тихий, приветливый, внимательный и повзрослевший.
— Тебя отец выгнал? — спросила Вера Ивановна уверенно.
— Да, — прошептал Славка.
— Я бы тоже выгнала, — сказала она спокойно. — Но не могу. У тебя, кроме меня, нигде угла нет. Хотя мать для тебя только хозяйка этого угла — и больше никто.
Славка бросился обнимать и целовать мать, но она сидела неподвижно и молча.
…Но довольно! Пришло время заканчивать предисловие с элементами послесловия о Славке Бирееве и Лёньке Мезмере. Тем более, что они в сюжет уже почти не вписываются, да и с тех давних событий детства прошло много лет. Так много, что вернее было бы написать множество лет. А всё-таки воспоминания, думается, ещё необходимы.
Владька увидел Славку в последний раз, когда уже твёрдо стоял на ногах. Биреев только что вернулся из очередного заключения, отсидев семилетний срок за групповой грабёж. Вера Ивановна давно не работала, но жила в той же квартире, что и в годы войны. Она по-прежнему любила и защищала Славку, но уже будто по инерции, без той, давней, уверенности, какая клокотала в ней прежде. У неё был живой ум и острый язык, и когда кто-то теперь принимался ругать Славку за все его хулиганства, пьянки и подлости, то она сочувственно тут же говорила: “Нашему Ванечке всё в ж..у камешки”.
Славка смеялся, целовал матери руки и играл на гитаре. А потом пил снова и исчезал надолго. Он, как и в детстве, с упоением читал. Ни на одной работе больше месяца Биреев не задерживался: либо его увольняли за прогулы, либо он сам уходил, разругавшись со всеми.
Ада Исаевна изредка навещала Веру Ивановну. А Славкина мать, не смотря ни на какие перемены, всегда приглашала к себе Владьку. Но формально не к себе, а на борщ, хотя жили они уже далековато от Биреевых, на другом берегу. Когда Аду Исаевну захлёстывала работа, а она захлёстывала её почти всегда, то проведать Веру Ивановну всё же посылался Владька. Борьку она, как и раньше, никуда отпускать от себя не хотела — он мог… заблудиться. Младший сын безошибочно знал в городе два маршрута — на свою работу и на работу к матери. На всех других направлениях он доверялся интуиции. Увы, она часто подводила его. Для старших братьев визиты к Вере Ивановне были нежелательной нагрузкой, но Аде они не отказывали. Правда, Марата и не надо было просить, чтобы он посетил Веру Ивановну. Он давно жил в Москве, в родном городе бывал не чаще, чем один раз в пять лет, но, правда, если приезжал, то обязательно посещал всех дорогих и близких ему с детства людей. А уж Веру Ивановну — тем более. Когда Славка сидел в тюрьме, он вёл с ней успокоительные беседы, покупая для Веры Ивановны банку чёрной икры и коробку хороших конфет. В тех же случаях, когда Славка освобождался, Марат играл с ним в шахматы, балдея и хохоча от бесконечных тюремных притч Биреева. Они выпивали по рюмочке, и Марат, прощаясь, укреплял в Вере Ивановне мнение, что “лучше и добрее, чем Маратик на свете человека нет”.
— Ни разу, — говорила она с восторгом Аде Исаевне, — Маратик не дал нам понять, что он профессор. Такой же простой, как и был. И внимательный, не чванится. А Владька не такой… у тебя, Ада, не такой. Сколько я его прошу, чтобы он мне книгу подарил со своими рассказами. Не дарит, нос, видно, задрал. Ведь знает, что Славка у меня хоть и никакой по жизни, но книгочей.
— А мы были бы рады, — продолжала Вера Ивановна с подковырочкой. — Всё-таки никак не думалось раньше, что Владька в писатели заделается.
— Успокойся, Вера, — утешала старую Бирееву Ада. — Ещё подарит. Жадных и чванливых в моём доме нет. Не держим. Книги он уже все раздал — раздарил. От телячьего восторга. Взрослым, хоть и в годах, никак не станет. Восхищается всякой пузырчатой чепухой. Но сердце у него хорошее. Так что ты не ворчи. Он вскоре придёт к тебе и принесёт книгу. У нас ещё две есть. Так что получишь.
— А как там Боря? Женился? — Каждый раз спрашивала Вера Ивановна.
— Нет, Верочка, не женился, при мне сидит, ему так привычнее и удобнее, — вздыхая, отвечала Ада.
— Это тебе так привычнее и удобнее, — воспитывала по давней привычке Вера Ивановна Аду. — Мой охламон уже два раза женился, твои тоже мимо баб не проходили, а Борьке ты что — глаза заштопала? Отпускай его от себя, кончай свои еврейские штучки, он же бобылём помрёт…
— Господи! — отвечала Ада. — У меня в доме каждый день какие-то аспирантки и студентки. Они все любят Борьку, он со всеми с ними общается, ведёт длительные душевные беседы, но ни одну даже не проводил. Каждый раз говорит: “Она так далеко живёт, мама, что я обратно дорогу не найду”. Поверь: не держу я его. Он какой-то размагниченный у меня. Из него, когда меня не было, энергию, словно, выпили. Не веришь — расспроси Владьку. Он завтра у тебя будет.
Такое обещание уже обязывало. Владьке пришлось идти в гости к Биреевым. Он взял свою первую книгу рассказов, купил конфет и цветов и пошёл к тёте Вере. Был воскресный день, стояло обычное для Сибири жаркое лето, и над городом летел тополиный пух. В душном автобусе ехать не хотелось. На Горской Винс вышел и двинулся пёхом к путепроводу, за которым и начинался заводской посёлок. Владьку каждый раз, когда он навещал Биреевых, поражало, как быстро меняется родное левобережье. Ещё недавно, казалось, оно кончалось водонапорной башней, а за ней шли только картофельные поля. Но в считанные годы вокруг башни выросли новые дома, поднялись корпуса самого крупного технического вуза в городе, а вместо голого пустыря появилась оживлённая улица с магазинами и кафешками. А влево и вправо от неё, словно уворачиваясь друг от друга, крутили свои длиннющие носы краны среди многочисленных новостроек. Город расстраивался и вдоль, и вширь, демонстрируя свою мощь и бескрайность Сибири. Издали непонятно было: то ли одинаковые, жилые дома теснят корпуса новых заводов и фабрик, то ли — наоборот: среди них строят жилые дома.
Но вблизи сразу различалось, что и где строят. Город застраивался жилыми массивами и застраивался по ведомственному принципу. Для металлургов строили дома повыше и получше, для машиностроителей — пониже и попроще, для энергетиков в сторонке от главной магистрали, а для всех остальных — серые пятиэтажные панельки с предельно “ужатыми” типовыми квартирками.
Быт и сфера услуг развивались в жилых массивах гораздо медленнее, чем шло строительство. Бочки с пивом в городе почему-то загоняли на брошенные стройплощадки, в ещё не закопанные овраги или неподалёку от заводских проходных. Около них стояли длинные очереди мужиков со стеклянными пол-литровыми банками в руках.
Владька, едва увидев очередь, захотел выпить пива. Жаль, банки у него не было. Однако очередь он занял, точно зная, что мужики ему не откажут, если попросит банку. Такая традиция в городе сложилась давно, и в этом проявлялась некая пивная солидарность. О СПИДе тогда никто и слыхом не слыхивал. Владька терпеливо стоял, жмуря глаза под солнцем и сдувая с себя тополиные пушинки. Никакие заботы его не волновали, он никуда не спешил. Тем более, что после смерти жены он давно жил один, столовался у мамы и свободные деньги у него постоянно водились — его статьи и очерки печатались в самых разных изданиях, в которых, не в пример нынешним временам, аккуратно выплачивали гонорары. Владьку клонило в сон, но пива он дожидался упорно.
— На, — услышал он за спиной, — бери. Кто же за пивом без банки приходит?!
Винс повернулся и увидел жилистого мужика в майке. Перед ним стоял уже поседевший Олег Немчинов.
— Здорово, Владька! — сказал он и дружески толкнул его в плечо. — Ты кому в такую жару цветы понёс?
— Да мама просила к Вере Ивановне в гости сходить?
— К кому?! — переспросил тревожно Немчинов.
— К Биреевым, — уточнил Винс. — Ты что: забыл? Это же мать Славкина, наша бывшая соседка.
— Да не забыл я, — ответил раздражённо Олег. А потом прикрикнул. — Ну, ты пиво-то бери. И мне, как полагается, за банку тоже.
Винс взял две банки, купил пиво и подошёл к Олегу, который уже сидел среди полыни, на истоптанном пригорке. Немчинов отпил сразу почти полбанки, (в это время его кадык ходил так, будто он пытался прорезать шею), потом аккуратно поставил банку между ног, утёр губы и сказал:
— Владька! Ты сегодня к Биреевым не ходи. На похороны придёшь. Славку застрелил сторож у еврейского магазина.
— Как застрелил? — оторопело спросил Винс.
— Да по-простому: бахнул — и наповал. Славке страсть как захотелось опохмелиться. Сторож ему, конечно, не открывал. Биреев дверь принялся выламывать, дубина. Ну, а тот дал предупредительный выстрел, а потом… предусмотрительный мужик оказался. Да ты его знаешь — он после войны у нас на посёлке участковым был. Вешников… Его за какое-то укрывательство из милиции попёрли. Славка его всё пугал, что убьёт. А вышло, что тот убил. Давай хлебнём и за того, и за другого…
— Давай, — механически ответил Владька и почти залпом выпил пиво.
— У тебя дети есть? — спросил он у Немчинова.
— Есть, двое. Старший уже техникум заканчивает.
— Вот и отдай конфеты детям, а цветы — жене, — сказал Винс, поднялся и быстро пошёл на трамвайную остановку.
Но также быстро вернулся, одолеваемый жгучим любопытством, и спросил у допивающего пиво Немчинова:
— Олег! Орсовский магазин до сих пор называют еврейским?
Немчинов поднялся с пригорка, подтянул брюки на тощем животе и пояснил:
— Народную память не отменишь…
— Но евреи-то хоть остались на нашем посёлке? — спросил Владька, чуть улыбнувшись.
— Не-е-т… Какой там! После Мезмеров и остальные разъехались кто куда, одна голытьба живёт-поживает. Да вот я ещё никак не перееду, — пояснил Олег и закурил. — Вы вот тоже уехали… — Хотя какие вы евреи! Ада Исаевна себе юбку-то вторую купила? — спросил, хмыкнув, Немчинов.
— Юбка у мамы, конечно, сейчас другая, — рассмеялся Владька, удивившись памятливости Олега. — Но точно, что одна. Вторую она бы посчитала барством.
— А вы, сыночки, сброситься для матери на вторую юбку не можете? — уже откровенно ехидничал давний товарищ по заводскому посёлку.
— Можем, — недовольно буркнул Владька, — но нам строго запрещено. Мы даже на холодильник можем сброситься. Раза три предлагали маме. Но нам было сказано, что холодильник она тут же отдаст соседке, потому что у неё трое детей от разных мужей, и ей холодильник нужнее… А нам не хочется покупать холодильник для маминой соседки. В том числе и потому, что она его тут же пропьёт.
— Да… — прощаясь с Владькой, восхищённо произнёс Олег. — Ада Исаевна такая же. Помнишь, как я в войну вам продавал картошку?
— Помню.
— Но едва ли ты помнишь, что я приходил её жрать вместе с вами?
— Смутно помню.
— Приходил, приходил, — заверил Олег. — Я был паренёк жлобоватый, не то, что вы, простофили, как и Ада Исаевна. Считал, что раз продал картошку, то и пожрать на халяву могу. Всё копил, всё экономил. И всё не в прок. Мы даже в войну никогда не голодали, картошки собирали по сто пятьдесят кулей. Без сала не жили. Но на посёлке только Ада Исаевна всегда меня угощала. Больше никто. Те же Мезмеры ни разу к столу не пригласили…
— Какая, Олег, у тебя долгая память, — заметил Владька. — Ты, может, помнишь и как Лёньку бил… ни за что, ни про что?
— Было за что, — зло ответил Немчинов. — Стукариков сызмальства ненавидел.
— А ты знаешь, что Лёнька теперь известный профессор в Америке?
— Не удивляюсь, — процедил Немчинов. — Мезмеры всегда пробьются…
Владька внимательно взглянул на Олега. Перед ним стоял не розовый крепыш из детства, а усталый и явно пьющий завистник с глубокими впадинами на щеках и давней усталостью в глазах от нескладно проживаемой жизни. Ему стало жаль Олега. Что бы ни случалось с братьями Винсами, в их глазах никогда не было этой усталости. Печаль поселялась, грусть в них сидела, но чаще всего глаза светились интересом, любопытством, восторгом и озорством. Зависти они не знали. Ни хорошей, ни плохой зависти. И это, как понял Владька только после смерти матери, тоже было заслугой Ады. Она сумела влюбить своих сыновей в жизнь, раскрыла перед ними её краски, показала, как многообразен и богат мир души.
Олег, видимо, перехватил взгляд Владьки.
— Что: считаешь, я совсем усох? — спросил он.
— Мы все усохли, — миролюбиво ответил Владька и напомнил. — Многих поселковых ребят уже нет. Вот и Славки…
— Биреев ещё долго жил, — вздохнул Немчинов. — По судьбе мог бы копыта и раньше отбросить… Так что ты его сильно не жалей. А вот Веру Ивановну жалко. Сходи к ней. Но не сегодня. И кто теперь следующий из нашей пацанвы?!
Олег подмигнул Владьке и двинулся в сторону посёлка, а Владлен Винс пошёл докладывать Аде Исаевне, что Славку Биреева, сына Веры Ивановны, застрелил у еврейского магазина сторож Вешников, бывший когда-то участковым у них на посёлке.
“Всё-таки есть, — думал он по пути, — пусть Бог не Бог, но какой-то высший разум, радеющий за справедливость. Есть, есть! Иначе как понять, что невинного Лёньку избили, а виновного и грешного Славку застрелили?! Впрочем, едва ли тут существует связь… Просто это приметы нашей жизни. В России ни невинные, ни виновные долго не живут”.
…Владька пришёл к Вере Ивановне через три недели. Она собиралась уезжать в Москву, к дочери, которую скорее недолюбливала, чем любила. У неё был один свет в окошке — Славка. В своём вороватом, подлом, пьяном и хулиганистом Славке она одна находила золотые искорки. Благоустроенная дочь была без искорок. Ехать к ней Вера Ивановна не хотела. Но и жить здесь, где убили Славочку, уже больше не могла.
— Передай Аде, — сказала, как приказала, Вера Ивановна, — что теперь мы будем с ней встречаться в Москве. У Маратика. А с тобой, Владька, мы простимся навсегда. Я знаю, что ты Славку не любил. И знаю за что. Но Славка прощать умел, а ты — нет. Я тебя не осуждаю. Каждый живёт, как Бог ему даёт. Спасибо, что пришёл. Книгу твою в поезде прочту.
…Через несколько месяцев Владька получил письмо из Москвы. На конверте адрес был накарябан почерком больного или малограмотного человека. Буквы словно шатались. Он вскрыл письмо и прочёл:
— Дорогой Владик! Не люблю писать письма. Да и почерк у меня, как у курочки Рябы. Совсем старуха стала. Никому не пишу…
Глаза слабые, рука дрожит. Но ты разберёшься. Давно собиралась написать, а теперь вот, после инфаркта, пишу кое-как. Боюсь, что написать не успею. Хочу перед тобой повиниться. Не понимала я тебя, Владик. Думала, что в тебе души мало. А вот прочитала твои рассказы про военное и послевоенное детство и поняла, что ошиблась. С какой любовью ты написал про мальчишек… Многое узнала, и часто плакала. И Славку своего узнала, хоть он под другой фамилией и с лицом в рассказе на него непохожим. Оказывается, ты всё запомнил и хранил в сердце. Спасибо тебе. Пиши дальше. И так же. У тебя люди запоминаются, и они разные. Я в Москве тут много чего прочла. Забот у меня никаких. Только хлеб покупаю, масло и молоко. А всё остальное дочка делает. На старости лет без забот живу. Но лучше бы всё равно с заботами и… со Славкой. Обнимаю тебя, Владька. Не забывай старуху Веру Ивановну. Я тебя столько раз угощала борщом… Помнишь?
Ещё бы! Владлен Германович Винс помнил про борщи, которые варила соседка военных лет, всю юность. Это были борщи со шкварками, с хорошо разваренным мясом, лучком, с тонкими пластинами моркови и незабываемым запахом. За свою длинную жизнь он таких борщей не ел ни в одном ресторане — ни в России, ни тем более за границей.
ВЫСТАВКА
Лёньку Мезмера Владька “во взрослом состоянии” сначала встретил на выставке… заочно. С утра Владька сидел на “конференции по хаосу”, придумывая всякие жанровые и словесные пути для популяризации очередных научных проблем. В будни Винс работал тогда обозревателем по вопросам науки и высшей школы в областной газете, а по воскресеньям писал свои рассказы и повести, сбрасывая с себя по субботам стереотипы и прах ежедневной печати. К этой методе он привык уже давно и никаких изменений в неё не вносил. В рабочие дни он набирал информацию и трансформировал её в статьи и корреспонденции, просиживая часами в своё время за пишущей машинкой, а теперь за компьютером.
Субботы были днями чистки прозы, когда он перечитывал и правил то, что вылёживалось, то есть было написано неделю назад. А уж в воскресенье, когда Владькина душа творила, он начинал жизнь с правленой литературной страницы. Правда, свой первый роман он писал и в будни, до работы в газете, педантично вставая в четыре часа утра. По молодости он восемь лет терпел такой режим. В то время субботы и воскресенья у него отнимали другие романы, не литературные. Но этот симбиоз утомил его, в конце концов, и он сдался. Спать до утра было всё-таки полезнее. Однако на литературную работу, не менее любимую, чем газетную, Винсу времени не хватало. И он добавил на неё отпуска и праздники. Все свои газетные и литературные публикации свыше 500 строк он писал с утра и до двух часов дня. А с двух заседал, встречался со своими коллегами по литературному и газетному цеху, ходил на выставки, презентации, заседания и принимал читателей и авторов.
Обкатанный десятилетиями рабочий ритм так въелся в Винса, что любое его нарушение заканчивалось нервотрёпкой и ослаблением иммунной системы. От нарушения ритма Владька заболевал, срывался, впадал в смущение и сомнения. Он напоминал клячу, которую держала на земле работа, а отдых ей был противопоказан. Владька был убеждён, что именно в этом ритме материнская наследственность проявилась в нём гораздо сильнее, чем в форме носа, жгучих чёрных волосах или в прижатых, точно как у Ады, ушах. Мать, казалось, никогда не отдыхала. Ночью, просыпаясь, он видел одну и ту же картину — низко склонившуюся над письменным столом Аду, осторожно, чтобы не разбудить сына и не шелестеть бумагой, переворачивающую страничку очередного экономического труда. Всё, что она читала и изучала, “обрастало” бесконечными пометками, вопросами, восклицаниями и примечаниями. После смерти Ады, роясь в библиотеке матери, Владька просто поражался тому, с какой основательностью она работала. Это была школа любимого университета — ЛГУ, который Ада, как и все остальные школы жизни, закончила с отличием.
Владьке подобное тщание было недоступно. Он гораздо позднее, чем мать, научился работать много. Институт он закончил провинциальный, во время учёбы немало халтурил, отвлекаясь то на девушек, то на институтский театр, то на бильярд, то на шахматы. Правда, ему повезло, что за город, где он учился, “зацепилось” много столичной интеллигенции, которую сослали, а не посадили и не расстреляли. Добрая половина педагогов Владьки пробились при Хрущёве и Брежневе в известные профессора и даже в академики. Один из них был специалистом по готскому языку, другой знал историю христианства лучше, чем таблицу умножения, третий рассказывал о Кромвеле столь подробно, словно он сидел с ним в одном классе, а четвёртый к двадцати пяти годам был трижды кандидатом наук. Владька случайно попал в этот интеллектуальный круг, но уже не выходил из него до конца института. А позднее, когда мать реабилитировали, выяснилось, что некоторые из Владькиных педагогов учились в Ленинграде вместе с ней, и даже на одном курсе.
В жизни Винса не раз сходились концы давно утраченных связей и отношений. Некая благотворность случайных совпадений тоже помогала ему и учила его.
Аду, не щадившую себя ни в чём, не устраивал ритм жизни среднего сына. Прежде всего, ей не нравилась его тотальная занятость.
— Половину из того, что ты делаешь, — говорила она с привычным экстремальным откровением, — я бы выбросила на свалку. Например, твои репортажи с народных строек, твои очерки о передовиках производства, в которые сплошь и рядом попадают по решению парткомов. Подлинные герои времени в тени, ты их не видишь, не различаешь. Твоя работа должна быть выстраданной, пропущена через сердце, а не выполненной по заданиям и просьбам газет и журналов, в которых ты публикуешься. Ты человек с бойким, но пока с поверхностным пером.
Владька отбивался, кряхтел, молчал, но в душе чувствовал, что мать права.
— Кроме того, — говорила она горько, — в своей печатно-издательской толкучке ты забываешь про мать. Ты должен находить время, чтобы бывать у меня систематически.
— А Марат? — тут же спрашивал Владька.
— Марат живёт в другом городе, ведёт большую научную работу, аккуратно пишет мне письма, и я систематически бываю в Москве. По сути, он ко мне внимательнее относится, чем ты, живущий рядом.
— С тобой всегда рядом Борька, — парировал Владька.
— Один сын не заменяет другого, — вскипала Ада. — Я, не между прочим, рожала вас, а по отдельности.
Этот аргумент приносил полную победу Аде. Владька смирялся и месяца два-три по субботам приходил к ней. Но только во второй половине дня.
Конференция по хаосу как раз проходила почему-то в субботу. Владька отсидел чествование академика, который лучше других разобрался в физическом хаосе, прослушал пленарные доклады и понял, как упростить в статье услышанную научную заумь. Затем потихоньку переместился к выходу. Но за спиной двух почтенных мужиков он услышал разговор, в котором всего одна фраза снова его обратила к детству.
— Игорь Георгиевич! На выставку Мезмера нельзя не сходить. Этот физик, к моему удивлению, оказался ещё и тонким лириком. Выставку Дом учёных свернёт через три дня. А сегодня Мезмер читает лекцию в нашем университете. Спешите, как говорится, видеть. Во вторник он уже должен быть в Штатах.
— Вы советуете, — услышал Владька другой голос, — с настойчивостью рекламы.
— С настойчивостью восхищённого человека, — поправил другой голос. — Вы согласитесь со мной, когда посмотрите выставку.
— Я уже сейчас согласен, вы убеждать умеете. Пойду.
Владька не вышел, а выскочил из института и торопливо зашагал к Дому учёных на выставку… Мезмера.
“Неужели про Лёньку шла речь? — предполагал он. — И что это за выставка? Он физик или всё-таки художник?”
Винс не отгадал. Дом учёных организовал выставку художественных фотографий профессора-теоретика Леонида Мезмера. Краткий пояснительный текст к выставке сопровождался фотографией. С портрета на Владьку смотрел Лёнька. Худощавый, с едва заметной иронической улыбкой и с тем же упрямо-честным взглядом, с которым он смотрел на ребят, собравшихся его избивать в бесконечно далёком 1946-м году.
Фотографии Мезмера сразу напомнили Владьке картины любимых импрессионистов. Они не были чёткими, как напечатанные. Казалось, что фотографии сделаны с нарочитой задержкой. Эти снимки “плыли”, туманились, двигались… Чудилось, что снятые вулканы и ручьи, заброшенные виллы и горные тропинки, итальянские дворцы и индийские храмы, парящие птицы и облака подгоняет ветер и… время. Все эти дворцы и виллы, птицы и зарастающие тропинки были “живыми”, а не застывшими, они грустили и трепетали, торжествовали и разрушались на глазах, под бременем прожитых лет. Фотовыставка Лёньки произвела на Винса ошеломляющее впечатление. Мезмер не просто видел мир, путешествуя по белу свету. Он видел его объём и безмерность, он восхищался им и сострадал ему.
…Темпераментный Владька даже не поздоровался с Лёнькой, когда его встретил в университете, а сразу ему сказал:
— Теперь я вижу, что ты специалист по хаосу.
— Ты, видимо, посмотрел мою выставку, — сказал Лёнька, ничуть не удивившись. И подтвердил: — На снимках и на самом деле много хаоса. Я не лучшим образом отобрал их.
— Да ты что?! — возмутился Владька. — Это редчайшая выставка! У тебя не фотографии, нет. У тебя полотна, философски обобщающие жизнь, время, историю, минувший век…
— Ах, Владька! — добро и иронически улыбнулся Мезмер, обнимая Винса. — Ты всё такой же… Восторженный и страстный. В тебе хаоса больше, чем во всей физике. Но чтобы его было меньше, пойдём ужинать в ресторан.
— Нет! — чуть не заорал Владька. — У меня отдельная квартира и я живу один… после смерти жены. Холодильник забит. Предлагаю программу: сидеть у меня, наполнять рюмки, вспоминать и смотреть из моего окна, как ползут по реке пароходы, расцвеченные огнями. Устраивает?
— У меня столько дел завтра, — вздохнул Лёнька, — но я так давно никого не встречал с нашего посёлка… Мезмер ещё раз вздохнул и сдался: — Поехали.
…К часу ночи они выпили бутылку коньяка, и Владька вытащил из холодильника “гжелку”, которая месяцами стояла в холодильнике на всякий случай. Встреча с Мезмером как раз и была таким случаем. Винс уже сильно захмелел, а спортивный Лёнька держался молодцом, будто вовсе и не пил.
— Хорошо держишься, — сказал Владька.
— А на Западе иначе нельзя, — пояснил Лёнька. — Если хорошо не держишься, то тебя не держат.
— Жестокий мир?!.
— Как тебе сказать… — Лёнька откупорил “гжелку” и разлил водку. — В целом он менее жестокий, чем в России.
— Ты уже не говоришь “у нас”?
— Не выговаривается… Привык. Я гражданин США… “нау энд фомоуст”.
— То есть?
— То есть навсегда… “форева”.
— И тогда, когда тебе напоминают, что ты еврей?
— А мне не напоминают. Евреем я чувствовал себя только в России и на Украине.
— Ну, уж…— усомнился Владька, — антисемитизм есть везде. Его, например, легко заметить в демократической Франции. Недавно был там…
— Согласен: он есть практически везде. Но в Америке я его не замечаю, — сказал Лёнька и выпил водку. — Все, кто живёт в Америке — это американцы, и больше никто. Кроме того, там по закону прав у малочисленных народов больше, чем у “чистых” американцев. За дискриминацию засудят так, что мало не покажется. Наконец, им плевать, кто я по национальности, если не даром ем американский хлеб. Главное, чтобы я был полезен Америке.
— Ты мог быть полезен и России, — не без жалости сказал Владька.
— Мог бы, — согласился, вздохнув, Мезмер. — И поначалу очень хотел этого. Но меня “резали” то в отделе кадров, то в первом отделе, то в райкоме, то в обкоме… всяческие биреевы.
— Ты не забыл Славку? — удивился Владька.
— Как я мог забыть?! — пожал плечами Мезмер. — Я впервые понял, что такое еврей в России, когда он меня об…л.
— Или когда избил?
— Нет, когда об…л, — упрямо повторил Лёнька. — Шишки быстро зажили, спасибо Богатырю, а то бы добили. А вот унижения не забыл до сих пор. Впрочем, Славку я мог бы и поблагодарить… за отъезд.
— Уже не сможешь, — сказал тихо Владька. — Его застрелил охранник, когда он по пьяни пытался грабануть… еврейский магазин.
— Наш магазин всё ещё так называют? — спросил Мезмер изумлённо.
— Всё ещё… Заметь: ты говоришь “наш магазин”, но не говоришь “наша Россия”.
— Да-а … — Протянул Лёнька. — Это ты верно подметил. Но магазин… из детства, а оно запоминается и не меняется. Как там поселковые ребятки определились в жизни?
— Кто как, — ответил Владька и тоже выпил “гжелку”. — Многие спились: Богатырь, Чуча, Юрка, Хилый, Олег… Но из нашей пацанвы, и это самое удивительное, вышли четыре доктора наук, а если с тобой считать, то пять.
— Можешь считать, в Америке каждый кандидат — доктор, — иронически разрешил Мезмер. — Год назад я за свои исследования по хаосу получил международную премию.
— Ну вот, — удовлетворённо подытожил Владька. — А если ещё и маму мою причислить, и Марата, то будет уже семь докторов наук. Недурно для нашего полудикого посёлка.
— А Ада Исаевна жива? — спросил торопливо Лёнька.
Владька отрицательно мотнул головой и снова молча наполнил рюмки. Они выпили без тоста, и никого не поминая вслух.
— Знаешь, — прерывая молчание, сказал Лёнька. — Мой отец очень уважал Аду Исаевну. Сейчас готов предположить, что он даже любил её. Во всяком случае, допускаю… Он сильно не хотел уезжать из Сибири и нисколько не тосковал по Украине. Но после “превращения” меня из сибиряка в еврея, сразу же решил, что надо уезжать. Прежняя его должность в Запорожье была уже занята, он пошёл мастером в мартеновский цех, вскоре заболел раком и умер. Ты знаешь, что он мне сказал перед смертью?
— И что?
— Он спросил: “Лёня! Ты помнишь Аду Исаевну? Я сказал: “Помню”. — Это хорошо, что помнишь. Так вот: бери в жизни пример с таких людей, как эта замечательная женщина. Никогда не поддавайся унынию. Это большой грех. Уныние — жизни не помощник, а евреи к нему склонны. Ты остаёшься один. Твоей матери до тебя дела нет. Поэтому пробивайся в жизни с помощью веры в себя и веры в людей. И ты состоишься.
— Что ж, ты состоялся, — сказал Владька так, словно уже всё знал о Мезмере.
— Да, состоялся, — уточнил он. И добавил: — Но не во всём…
Рано утром Владька вызвал такси и проводил своего давнего товарища до Академгородка.
Когда они прощались, он сказал Мезмеру:
— Мне кажется, что тебе не хаосом надо заниматься, а искусством. В твоих фотографиях на выставке я усмотрел грусть большого русского художника. В них есть нечто левитановское. Похоже, что, мотаясь по миру, ты всё-таки тоскуешь по России.
— Тебе показалось, — ирония чуть растянула губы Мезмера. — Я не тоскую по России. Это прошло. Жизнь моя устроена. Но ты прав: с собственной душой у меня сложные отношения…
Эти последние слова Мезмера нередко возникали в памяти Владьки. Его многие годы преследовало одно удивление: почему так развела жизнь ребят, а он помнил их с детства, которое досталось братьям Винсам в насквозь хулиганской Закаменке и на окраинном заводском посёлке, где без драки не проходило ни одного дня. В поисках ответа на не покидающее удивление он однажды написал стихотворение с “философией” той, окраинной жизни.
В нашей Закаменке,
Где мы росли,
Не жили паиньки.
И не могли.
В нашей Закаменке,
Где мы росли,
Не били маленьких.
И не могли.
В нашей Закаменке,
Где мы росли,
Лупили гаденьких,
Как могли.
Эти уроки
Все мы впитали
В сжатые сроки —
Пока вырастали.
Но и философия этого стихотворения Владьку не удовлетворяла. Он нуждался в полном и доказательном ответе на вопрос, почему почти вся ребятня, объединённая бедностью и безотцовщиной, так разошлась в жизни?! Одни — в науку, а другие — в тюрьму, одни спились, а другие — нет, одни — в мастера, а другие — в шаромыжники?! Владьке многие годы казалось, что Лёнька Мезмер всё бы объяснил… Но больше они уже никогда не виделись.
ГЛУХАЯ ПОРА
1951 год Владька прожил в Москве. Он не поступил в институт, в который мечтал попасть, хотя стал студентом другого вуза, но без тени интереса к тому, чему здесь учили. Он не любил математику, не умел чертить, и его совершенно не интересовали ни масштабы, ни проблемы мирового океана. После первой же лабораторной по химии он бросил посещать все занятия в институте и занялся самообразованием. До первой сессии (после неё ему грозило неизбежное отчисление из института) ещё было время для знакомства с Москвой, для театров и музеев и для свиданий со своей будущей женой, поступившей в Менделеевку без экзаменов.
Она, не в пример Владьке, была медалисткой.
Защитой и помощником для Винса в то время был Марат, поступивший в тот же ненавидимый Владькой институт, и… студенческий билет. Со студенческим билетом его пропускали в Ленинку, где он больше отогревался, чем читал, в общежитие, в котором ещё сохранял койку, в музеи — он бродил в них часами, и на вокзалы, куда его, пожалев, пропускали без перонных билетов и без расспросов. В нынешнем понимании он был тогда бомж. Но Владька не унывал. Его защищала молодость и ничуть не ослабевший оптимизм, взращённый в нём и его братьях Адой Исаевной.
Хуже стало, когда в феврале 1951 года его выгнали из общежития как отчисленного из института. Сначала он ночевал на вокзалах, потом на переговорных пунктах, затем в привокзальных товарняках.
Марат делал всё возможное, чтобы помочь брату: он пристраивал его на ночёвки к своим московским приятелям, находил Владьке временную работу, после каждой стипендии кормил брата дней пять… Но всё как-то быстро заканчивалось: и работа, и деньги, и помощь приятелей. Сердобольность Москвы никогда не была долговременной. Совсем плохо стало Владьке, когда Марат, ради приработка, подрядился в матросы тралового флота и уехал на несколько месяцев из Москвы. И Владька остался один-одинёшенек среди столичного гама и суеты, без крыши над головой и без рубля в кармане. Но как раз в это время он получил два перевода — один из родного города от старой и любящей его учительницы, а второй от бабушки, помогавшей всем детям своих дочерей, посаженных в ГУЛАГ. Учительница прислала двадцать пять рублей, а бабушка — двадцать. Для Владьки это было целое состояние. Для начала он купил три плавленых сырка и пять пирожков с ливером. Пирожки он слупил в один присест в забегаловке рядом с почтамтом на улице Кирова, а плавленые сырки терпеливо носил в своём кармане до самой ночи.
Ту ночь — сине-тёмную и морозную — он запомнил навсегда. Сначала он торчал и подрёмывал на переговорном пункте, изображая из себя ожидающего звонка из Варшавы, а когда его выгнали, то Владька поплёлся к Комсомольской площади, надеясь, что там он наверняка проникнет в один из трёх вокзалов, затеряется среди пассажиров, согреется, а, может быть, и выспится.
За тот пятидесятый — пятьдесят первый, учебно-
не учебный год Владька Винс исходил Москву так, что даже через десятилетия, на склоне лет, не раз подсказывал приезжим в столицу, как и куда надо пройти. Но в тот день, запомнившийся ему на всю жизнь, он отчего-то сменил намеченный маршрут, и с улицы Кирова сначала спустился вниз к “Детскому миру” на площади Дзержинского, а затем добрался до Красной площади и почувствовал, что сегодня в ней есть нечто необычное.
Нет, часовые стояли у входа в мавзолей, как и всегда, недвижимо. Площадь была пуста. В декабрьском тумане, холодном и зловещем, монументально проступал храм Василия Блаженного. Плохо освещённые ЦУМ и исторический музей словно прятались в темноту. Куранты пробили час ночи, и из ворот Кремля скорее вылетел, чем выехал помпезный ЗИМ, тут же свернувший к Васильевскому спуску.
“Может, сам Сталин, — подумал Владька, — укатил к себе на дачу”. Но тут же отверг своё предположение. По его представлениям за Сталиным должны были ехать несколько машин охраны. “Да и почему ему в такую морозную ночь уезжать?! — размышлял далее Владька. — Небось, ему есть, где поспать и в Кремле”.
Кроме того, Владька чувствовал, что Сталин где-то рядом. Вот бы с ним встретиться, мечтал он. Должен же он прогуливаться после заседаний и совещаний. Например, в том же Александровском саду. “К ночи, — думал он, — Москва выветривается, бензином меньше воняет. Неужели вожди у нас передвигаются только на машинах?!”.
“Не верю, — уверял себя Владька, — они должны и ходить. Впрочем, за стенами Кремля наверняка есть какие-нибудь парки для вождей, где они проветриваются. Зачем им Александровский садик, продуваемый насквозь ветрами с Манежной площади?! Так что мне никогда не встретиться с товарищем Сталиным… А я бы ему рассказал, как мы дружно жили при маме и как у нас всё поломалось, когда её посадили”.
“Товарищ Сталин! — чуть не крикнул Владька на всю Красную площадь, — её посадили ни за что”.
Но Владлен Винс не крикнул. Он укутался поплотнее, натянул шапку на уши, поднял голову и… увидел Сталина. Он висел в небе, освещаемый прожекторами, синий и страшный. Ветер раскачивал его портрет, и то казалось, что он рядом, то парит над Москвой, над страной, а то и над всем миром. Владьке стало так холодно, что он съёжился и сжался. Он не мог оторваться от зловещего небесного портрета вождя. И чем больше он смотрел на парящий портрет синего вождя, тем больше Владька проникался уверенностью, что встречаться со Сталиным и просить его, чтобы он выпустил маму из лагеря, попусту. Не будет он никого прощать. Не будет! Вождь так далеко от него… так далеко. Вождю не до людей, не до их горя.
Владька ни разу не плакал после ареста матери. Не заплакал он и сейчас, здесь, на Красной площади, которую любил и которой гордился, как самым центром великой советской страны. Теперь, уходя с Красной площади, он её разлюбил. Рядом с ней, за красными кирпичными стенами Кремля, жил синий и беспощадный вождь, не жалеющий ни людей, ни страну. Синий портрет, плавающий над Кремлём, ему рассказал о Сталине больше, чем сотни книг и статей, прочитанные Винсом за его долгую жизнь. Именно тогда, двадцать первого декабря, в ледяную зимнюю стужу, он понял, что Сталин диктатор, палач и обманщик. А точнее: он не понял, а почувствовал. Своим чувствам он доверял всегда больше, чем знаниям и фактам.
В январе Владька Винс снял угол у одинокой, больной и богомольной старухи на Малотульской. Тогда эту улицу ещё не застроили большими корпусами и вдоль неё тянулись покосившиеся деревянные дома с разными печными трубами. В маленьком домике, в котором теперь жил Владька, была всего одна просторная комната и длинные узкие сени с уборной в дальнем и тёмном углу и большой деревянной кадкой с водой, затянутой корочкой льда. Из сеней выходили в небольшой дворик, половину которого занимал сарай. В сарае лежали дрова и, что больше всего удивило Владьку, старые сёдла, какой-то давно не разобранный хлам из полусгнивших валенок, ржавеющих тисков, канатов, банок с остатками краски, пакли и разных тряпок.
За угол Владька не платил, так как подрядился отбрасывать снег от дома и чистить двор. Он платил за еду — по пятьдесят копеек в день. Только за обед. Завтрак и ужин на такую сумму ему не полагались. Устроил его к старухе приятель Марата.
— Ты поживи здесь, Владька, — говорил он, когда они подошли к дому, — пока братан не приедет с моря, не вернётся, а потом мы для тебя что-нибудь придумаем получше. Старуха молчаливая и вроде бы не вредная. Вот тебе пятёрка — больше дать не могу, а Марат рассчитается. Он наверняка приедет с деньгами. Иди, иди, — напутствовал Владьку приятель брата, — я уже обо всём договорился.
И Владька пошёл. Старуха сидела на широкой кровати в чёрном платье, за ней мерцала свеча, освещая икону и всю комнату подслеповатым светом. Владька, поздоровавшись, стоял у порога.
Старуха спокойно молчала. Казалось, она смотрела и не смотрела на него одновременно. Такой взгляд был у святых на иконах. Он вызывал тревогу. Владька молчал.
— Ты не крестишься, — спросила, наконец, старуха: — Комсомолец?
— Комсомолец, — тихо признался Владька.
— Всё равно раздевайся и проходи, — разрешила старуха, — лицо у тебя чистое. Вижу, что не жулик.
Владька усмехнулся и стерпел, не ответил.
— Спать тебе на диванчике, — продолжала старуха, — в углу за печкой. Обедаю я в два часа. Не опаздывай, если у тебя дела будут.
Старуха это сказала так, словно сомневаясь, что дела у него могут, конечно, быть, но сомнительно, что они у него есть.
— С утра, — продолжала старуха определять для Владьки его права и обязанности, — отбросишь снег от дома, приберёшь двор, натаскаешь из колонки воды и нарубишь дров. Большие чурки в печь не суй. Печь топи с семи вечера. Недолго. Я жары не люблю, а ты молод, кровь ещё горячая — не замёрзнешь.
— Книги читаешь? — вдруг спросила старуха.
— Читаю, — не без удивления ответил Владька.
— За диванчиком есть лампа. Её зажигай. Верхний свет я не включаю. И платить за него надо, и ни к чему. Нам смотреть друг на друга незачем, а с тебя и той лампы хватит. И ещё, — непререкаемо изрекла старуха. — Ко мне батюшка приходит. Когда придёт — тебя в избе не должно быть.
На этом старуха все свои объяснения закончила… недели на три. Она молчала, когда он приходил и когда Владька уходил. Он здоровался, она кивала головой: мол, поняла. Если он по давней привычке включал верхний свет, старуха тут же сползала с кровати и, шаркая ногами, добиралась до выключателя и свет выключала, никак не выражая словесно своего недовольства. Похоже, как считал Владька, каждое слово ей даётся с трудом. Вначале молчание старухи Владьку тяготило, а потом он к нему привык, и оно его даже стало устраивать: он был свободен, имел крышу над головой и обед, а со своими обязанностями по дому он справлялся легко и с удовольствием. Особо нравилось ему отбрасывать от дома снег и колоть дрова. Он столько переколол дров в ту зиму, что потом всю жизнь колол их в охотку. Особенно на своей даче. Старуха усекла, с какой охотой, даже удовольствием её постоялец убирал снег и колол дрова.
Первые слова после трёхнедельного молчания, которые услышал от неё Владька, были такие:
— Ты не лоботряс.
Владьку эти слова ободрили — его давно и ни за что не хвалили, но своего удовольствия он никак не выдал. Отмолчался. После ареста матери, да ещё в шумной и говорливой Москве, он привык к одиночеству, уединённости и тишине в своей жизни. Даже на свиданиях со своей будущей женой он преимущественно отмалчивался. Лена рассказывала с восторгом о своём институте, о новых подругах, о каких-то замечательных профессорах, а чем Владька мог ей ответить? Рассказом о том, как он убирает двор у насторожённой и одинокой старухи? Или пересказом того, что он прочёл в Ленинке, в общем читальном зале, в котором Владька торчал изо дня в день? Это Лену не сильно интересовало… хотя она его и слушала. Но в ней уже “просыпался” будущий химик, а Владьку, кроме литературы, истории и собственного пропитания, вообще ничто не занимало. С каждой встречей их интерес к друг другу таял, сердечное волнение гасло, а неравенство нарастало. Во всяком случае, Владька всё чаще об этом думал, он замыкался и отдалялся.
К марту их встречи совсем сошли на нет. Он продолжал жить в доме старухи, оплачивая кормёжку то тем, что выполнял дополнительные поручения хозяйки, то пришедшим от Марата денежным переводом, то колкой дров в соседних дворах на Малотульской улице.
Странное дело, но молчаливость старухи устраивала ещё и оттого, что она успокаивала Владьку. Старуха никогда с ним не обедала вместе, он никогда её ни о чём не расспрашивал. Ни приязни, ни неприязни между ними не возникало. Он приходил после библиотеки или очередного музея, а Владька за тот год посетил их едва ли не все в Москве, здоровался, получая в ответ кивок, мыл руки, садился к столу, всё прибирал и валился на диванчик, включая лампу. Так было и в тот вечер. Он уже засыпал, когда услышал:
— Меня зовут Агриппина Кондратьевна.
— А меня Владлен, — представился из своего угла Владька.
— Давай поднимайся, — донеслось до него, — будем вечерять вместе. Я тебя вареньицем побалую, Вла-длен… Имечко у тебя тоже комсомольское, видать. Словно Петром назвать не могли… По… христиански…
Удивлённый Владька соскочил с дивана и только сейчас заметил, что старуха не в чёрном, как он привык, платье, а в цветистом сарафане, волосы хорошо прибраны и на ногах у неё не валенки, а туфли с тесёмочками поверх ступни.
“С чевой-то она разоделась? — подумал он. — Уж не именинница ли?” Ещё больше его удивили свежая скатерть, две фиолетовые чашечки, две рюмочки такого же цвета, самовар, вазочка с вареньем и резной маленький графинчик с какой-то тёмно-красной жидкостью. Владька присел к столу. Старуха уже за ним восседала.
— Ты, похоже, не пьёшь? — спросила старуха.
— Нет, — сразу же подтвердил Владька.
— Ничего, — уверенно произнесла она. — Сегодня выпьешь — не сопьёшься. Да и комсомольцы твои теперя, после войны, не брезгают. Будут пить за Победу, пока с копыт не слетят…
— А что за день сегодня? — спросил Владька неуверенно.
— Какая тебе разница, — пробурчала старуха. — Ты ж неверующий… Просто поддержи компанию. А то ты молчишь, я молчу… Незатейливо живём. Могу тебе сказать, что раньше здесь говор не умолкал. Семь человек жило. Спали вповалку почти что. Теперь же никого: одного в кулаки зачислили, другой на работу опоздал — посадили, двоих война прибила. Вот так и раздробились по жизни и смерти… На твоём диванчике последний мой брат спал — его туберкулёз сгноил. Сегодня как раз пять лет, как Господь к себе его прибрал. Давай помянем. Его Петром звали.
Старуха разлила наливку по рюмкам. Они выпили. Наливка была густая, сладкая и приятная. Старуха подпёрла голову, тихонько и протяжно запела:
Ах, война, война, война…
От тебя устала.
Если б не было вина,
То совсем пропала.
У меня на сердце бронь,
Его стук не слышат.
А когда-то был огонь,
Да весь… вышел.
Последние слова старуха не пропела, а прошептала, заплясал огонёк от горящей свечи, откуда-то подуло холодком, открылась дверь и на пороге появилась молодуха, укутанная шерстяным платком.
— Распутывайся и садись с нами, чайку попьём, — пригласила, как приказала, старуха, и пояснила для Владьки. — Племянница моя. Вот умру — дом ей останется. Она ждёт — не дождётся…
— Да ты что, тётя? — запротестовала весело племянница, поглядывая на икону и крестясь. — Так грех даже говорить.
Племянница взяла стул, придвинула его поближе к Владьке и сказала озорно:
— Приятно посидеть с молодым человеком. Да хорошенький какой… Есть с кем согреться с морозу.
Владька сразу побагровел от смущения. И совсем заполыхал, когда горячая нога племянницы притиснулась к его ноге. Он немного отодвинулся, но молодуха подошла к шкафу за рюмкой для себя, налила наливки и снова поставила свой стул вплотную к Владьке.
— Ты чего к нему жмёшься? — не церемонясь, спросила старуха. — Не охомутала ещё, а уже жмёшься…
Молодуха расхохоталась.
— А чтоб не убёг, — едва сдерживая смех, сказала племянница…
— Куда ему бежать, — вздохнула старуха, — он безкрышный, бесприютный. Сирота, небось.
— Я не сирота, — возразил Владька. Хмель уже ударил ему в голову с непривычки. Да и сопротивление из него выпирало, едва он улавливал хоть тень унижения или пренебрежения.
— У меня есть мама и братья, — пояснил он.
— Где ж твоя мама? — спросила сочувственно молодуха.
— Она живёт в Сибири. Скоро приедет.
— В Сибири не живут, — вздохнула молодуха, и снова перекрестилась. — В Сибири сидят. Так что она, твоя мама, не приедет, а выйдет. Не так, что ли?!
Владька резко встал, поблагодарил старуху и пошёл к диванчику, в свой угол. Он ещё долго слышал звяканье ложечек, перешёптывание двух женщин, их тихий смех. Ему было душно. Он накинул на плечи своё пальтецо, схватил шапку и вышел во двор. Пахло уже весной. Снег оседал и не скрипел под ногами как в зимние дни. Звёзды, словно помолодевшие, сверкали в тёмно-голубом и чистом небе. Владька смотрел на них с удовольствием. Он тоже был молод и полон надежд. Племянница хозяйки, которая на него наседала, усилила в нём ощущение молодости и долговечности.
— Вот если она сейчас выйдет, — говорил он лихо самому себе, — то я не буду от неё отодвигаться, я её поцелую, сразу, пусть она потом говорит, что хочет, пусть даже заедет по физиономии. Пусть!
Но молодуха не выходила.
“Уже поздно, — подумалось ему. — Что же она не уходит? Может, ночевать останется. Тогда, где она будет спать? Ей место только на диванчике. Значит, мне надо уходить… опять на вокзал тащиться. Как неохота!”
Владька постоял на дворе ещё полчаса, потом застегнул пальто и вышел на плохо освещённую Малотульскую улицу. Похолодало. До остановки идти было далековато. Но ему ничего другого, как он посчитал, не оставалось. Он пошёл и вскоре дом, где он приютился, скрылся в ночной темноте. Ночевал он в ту ночь на самом нелюбимом вокзале — Ярославском.
ПОВОРОТ
Три дня Владька у старухи не появлялся. Он прожил их в генеральской квартире на Арбате, в которой жил после приезда в Москву верный товарищ Марата Александр Любарский. Отец Сашки был директором огромного военного завода в их городе. В Москве он имел квартиру, но, приезжая в столицу, почти никогда не останавливался в ней — его всегда отвозили с вокзала или из аэропорта в один и тот же номер гостиницы родного и всесильного министерства. Сашка, пристроенный в элитный вуз, был баламутом и озорником. В общежитии он жить не хотел и кантовался в насквозь прокуренной квартире отца, где изо дня в день толклись его сибирские и московские товарищи — приятели, напомаженные девицы, начинающие поэты и уже устоявшиеся алкаши с замашками непризнанных гениев. Сашка всех привечал, принимал, как он говорил, на своём пересыльном пункте, но всегда на короткое время.
— Пойми, — говорил он, понижая голос, — здесь примелькаться опасно. Дом под жёстким контролем. Тут правительственная трасса проходит. Вон, смотри, на углу Ванька стоит…
Очередной “поселенец” подходил к окну и с опаской поглядывал на невзрачного мужичка, который часами топтался на углу Арбата, у входа в гастроном. Для убедительности Сашка Любарский любил на глазах своих приятелей у этого сексота прикуривать и фамильярно с ним здороваться. Он хорошо помнил, как подтягивался и суровел сексот, когда его отец раза два в году появлялся на Арбате, проверяя, как живёт сын. Сексот явно хорошо знал, кто отец у Сашки Любарского.
Но самый сильный довод Сашки, что надо сваливать из квартиры, был в его словах:
— Завтра генерал приезжает, прибраться надо.
Тут уже даже наглые приятели Сашки сматывали удочки и исчезали. Батяня, конечно, ехал в министерскую гостиницу, а Сашка устраивал для себя дни отдыха и уединения. Жизнь он вёл бурную, и в релаксации нуждался.
Один Владька Сашке не мешал в дни отдыха. Дисциплинированный и неприхотливый Владька мог сидеть в комнате старшего Любарского по четыре часа за книгой, ни одним звуком не обозначая своего присутствия. Кроме того, он убирал квартиру, ходил в магазин, не трепался по телефону и не поднимал трубку, пока Сашка не подойдёт. То есть все договорённости своего временного проживания в элитном московском доме он соблюдал неукоснительно.
Кроме того, Сашку как-то неосознанно тянуло к Владьке. Он ничем не походил на ребят из московской компании — не пил, не курил, не таскался с девками, не вслушивался и не встревал ни в какие разговоры о заграничных шмотках, космополитах, Берии, атомной бомбе и о Тито, который пьёт из “кровавого корыта”. Любарского это удивляло. Он помнил Владьку на заводском посёлке в их огромном городе совсем другим — азартным, шумным, самолюбивым, вспыльчивым и очень добрым, откровенным. А вот после ареста Ады Исаевны Владьку, впрочем, как и Марата, будто подменили. Марат сразу пошёл работать, посуровел, спал с лица, бросил многие компании, в которых они с Сашкой блистали и заводили свои первые романы, а Владька замкнулся, замолчал и совсем зарылся в книги. Сашке хотелось немного растормошить Владьку, ещё неиспорченного и ничем дурным, что Любарского очень удивляло. Он относился к младшему брату своего давнего и верного товарища доброжелательно и снисходительно. Но смутить и подзадеть Владьку любил.
Так было и в ту релаксацию, когда Владька в очередной раз прожил три дня в генеральской квартире директора огромного оборонного завода. Сашка, как и всегда, встал поздно, принял душ, сварил кофе и крикнул, не сомневаясь, что его постоялец уже давно проснулся:
— Владька! Канай сюда! Завтракать будем. Если ты совсем зачахнешь, то твой мореман с гордым именем Марат мне рожу начистит. Знаю я вас, Винсов… В драке вы волчата. Годик-другой — и волками станете.
На пороге появился Владька — вымытый и душевно чистый, с буйной копной вьющихся волос. Любарский отметил про себя: “А красивый мужик будет из него… Если, конечно, нормально причешется, приоденется и подкормится. А пока щёки вваливаются и на его двухцветную курточку страшно смотреть. Отдам-ка я ему свою старую кожанку. Но не возьмёт же, гад. Все Винсы — гордецы”.
— Садись, Владька, — требовательно пригласил к столу Любарский. — Я тут наделал бутербродов со шпротами на десятерых. Ешь на здоровье.
Владька поблагодарил и присел к столу. Любарский помолчал, пока Винс втягивался в завтрак, а потом спросил серьёзно, ещё не улыбаясь:
— Ты хоть когда-нибудь гондон видел?
— Что-о?
Владька чуть не подавился после такого вопроса.
Любарский расхохотался и уточнил:
— Ну, презерватив…
Владька побагровел от смущения и ответил:
— У меня есть любимая девушка.
— Тогда тем более надо иметь гондон.
— Не надо, — отрезал Владька, то ли отказываясь от предложения Любарского, то ли от продолжения дальнейшего разговора. Он встал из-за стола, собираясь уйти, но Любарский его удержал.
— Владька! — сказал он сердечно и укоризненно. — Отчего ты такой сумасшедший? Я же только спросил… Кроме того, я знаю — Марат рассказывал, — что твоя дама сердца, пока диплом не получит, свои прелести не раскроет. А ты сейчас живёшь в Москве, чёрт знает где, у какой-то богомолки, выживающей из ума. В нашей столице подцепить заразу можно на каждом углу. На каждом! — патетически воскликнул Любарский, долил кофе в чашку Владьки и пододвинул к нему поближе тарелку с бутербродами. — Учти, — продолжал он, — в Москве можно жить как угодно, но без гондонов и, по крайней мере, десятки в пистончике, жить нельзя. Да ещё красивому глазастому парню…
— Это ты про меня? — спросил Владька
— Да, — подтвердил Любарский уверенно. — Это я про тебя, чего ты ещё не сознаёшь, потому что твоя комбинированная из двух тряпок курточка красоту Владлена Винса умаляет, прячет, задёргивает. Поэтому я тебе подарю свою старую вытертую, но ещё прочную кожанку. Ты будешь в ней модно смотреться, и Ванька на углу перестанет коситься на парня с космополитической внешностью. И мне спокойнее будет…
Любарский встал, открыл платяной шкаф и достал из него кожаную куртку с лысинами на локтях и на спине.
— Я не возьму, — отчеканил Владька и ушёл в дальнюю комнату.
— Чёрт возьми! — заорал Любарский. — Это, наконец, невежливо. До прихода отца я здесь хозяин и мы… не договорили.
Владька вышел из комнаты, протопал с яростным видом мимо Любарского и принялся из-под Сашкиных курточек вытягивать с вешалки свою — двухцветную, матерчатую.
— Спасибо за бутерброды, хозяин, — отчеканил Владька, уже открывая входную дверь.
Любарский стоял разозлённый и растерянный.
— Владька! — сказал он тихо. — Я очень прошу тебя сейчас не уходить. Поверь: среди тех сволочей, которые у меня кучкуются, ты…
— Я не сволочь, — докончил Владька.
— Точно, — согласился Любарский. И добавил. — Мне хорошо, когда ты у меня.
Владька остановился. Потом снял куртку. Потом сел. Потом сказал глупо и решительно:
— Я не доел бутерброд.
И тут они оба принялись хохотать.
Затем Любарский целый час уговаривал Владьку взять куртку. Он рассказывал, какую шикарную куртку ему привёз отец из ГДР, уверял, что лысины на той куртке, которую он предлагает Владьке, доводят до бешенства мать, а батяня, когда он в этой куртке, никогда не идёт рядом с ним, потому что такая вытертая куртка портит и чуть ли не оскорбляет его, Сашкин, авторитет и престиж генеральского сына. Наконец, он заверял, что обещал куртку Марату, и он согласился взять её, когда вернётся с промыслов.
— Ты просто братану передашь её — и всё. А до его приезда поноси сам, — уговаривал Владьку Любарский. — Когда-нибудь и ты мне поможешь. Кто знает, как наша жизнь сложится… Я ведь, по сути, шалопут. Сознаю… Институт мне противен, работать не люблю, мозгами не выделяюсь, в вот куртки носить умею. Берёшь?
И тут Владька сдался. Он примерил куртку и согласился… её передать брату. Что ж, до его возвращения он поносит куртку сам.
— Вот и ладненько, — повеселел Сашка и снова спросил. — Но ты всё-таки раскрой тайну: гондон видел или нет?
— Нет! — выпалил Владька и чертыхнулся.
— Я так и знал! — хихикнул с удовольствием Любарский…
Вскоре Сашка собрался в институт.
— Владька! — напомнил он. — Сегодня приду поздно. Ещё захвачу семинар, наверное. Потом надо к батяне, почтение выказать, затем у меня неформальное общение… Читай Кербабаева. Его у нас никто не читал, а ты осилишь. Бутербродов тебе хватит до вечера… Ну, а дальше…
— Дальше — мне понятно, — донеслось из другой комнаты.
— Будешь уходить, — предупредил Любарский, — дверь прижми плотно, чтобы щёлкнул замок.
— Щёлкнет! — заверил Владька. Он уже снимал с полки сочинения Кербабаева.
…К дому старухи на Малотульской Владька подошёл уже в темноте. На улице, как в большой деревне, брехали собаки, и кто-то вдалеке с подвывом тянул:
На далёком Севере
Холодно, и тут
Тоже всё потеряно —
Радости не ждут.
Нам на что надеяться,
Где нас счастье ждёт?!
Жизнь перемелется
И… уйдёт.
Через много, много лет эту песню Владлен Винс вспомнит, вздрогнет и закручинится также, как тогда на Малотульской. Потому что едва он припомнил Север, на котором холодно, как сразу же в памяти и сердце возник Марат. Они всю жизнь были связаны с братом невидимыми, но никогда не разрываемыми нитями. Эти нити постоянно разматывались, и отдаляли их, но по ним бежал и бежал живой и неиссякаемый ток матери.
“Где он бродит, Марат? Когда вернётся? И когда мама вернётся? Когда мы все снова будем вместе? — бессмысленно спрашивал у самого себя Владька, отворачиваясь от ветра и прикрывая лицо поднятым воротником кожаной куртки Любарского. Свою куртеху, вместе с истрёпанной демисезонкой, он оставил на Арбате, посчитав, что для начала весны подаренной кожанки ему достаточно. Тем более, что днём светило солнце и в Москве было уже по-весеннему слякотно.
Между тем к вечеру подул ледяной ветер, пошёл снег и зима, будто назло Владьке, вернулась в столицу. Владька заледенел, пока добрался до Малотульской.
В доме не тускнел ни один огонёк, и не слышалось никаких звуков. А Владьке так хотелось согреться и заснуть в тепле. Он постучал и раз, и два, но никто не откликнулся. Владька был в отчаянии. Он чувствовал, что заболевает. Владька ещё раз, но уже без всякой надежды пнул дверь и с радостью услышал некоторое шевеление в доме. Зажёгся свет, потом он услышал, как что-то грохнуло и упало в сенях, заскрипел засов, и в проёме появилась нечёсаная молодуха в ночнушке. Владька вошёл в сени.
— Здравствуйте! — сказал Владька. — Извините. Я, наверное, разбудил бабушку.
— Здравствуйте и до свиданьица, — сказала молодуха. — Гуляйте, откуда пришли.
Дверь комнаты закрылась и, закрывая её, уже другой засов также противно заскрипел. Владька от неожиданности застыл в сенях. Он больше не стучал, но и не двигался. А потом его пробил кашель. Сначала ненадолго, а потом он уже не мог остановить его. Владька так раскашлялся, что его просто выворачивало. Ему страшно захотелось пить. Он на ощупь нашёл кадку с водой, зачерпнул ковшом ледяную воду и, стуча зубами, напился. Потом сел на пол, при этом что-то задев. На голову ему упала связка лука, засунутая в старый женский чулок. Он улыбнулся, на что-то облокотился в темноте, и то ли заснул, то ли потерял сознание.
…Очнулся Владька на своём диванчике в углу, перед ним почему-то на коленях стояла молодуха с испуганным лицом, но уже не в ночнушке, а в платье, и повторяла одно и то же:
— Красавчик, не умирай! Красавчик, не умирай! Ты же ещё молоденький…
Владька хотел сказать, что он и не собирается умирать, но у него не получилось — ему было трудно пошевелить губами и сильно болело горло. Казалось, что в него кто-то засунул гирю. Он лежал и, кроме горла, не чувствовал своего тела. Он хотел ощупать его и удостовериться, что оно есть, никуда не делось, но и это ему не удалось: руки не поднимались, ноги не шевелились.
Потом он опять увидел молодуху. Она уже была в свитере, а не в платье.
“Зачем, — подумалось Владьке, — молодуха постоянно переодевается? И к чему это она всё время стоит на коленях перед ним?! Неловко же…”
Время от времени до него доносилось:
— Красавчик! Ну, попей горячего топлёного молочка с мёдом. Богом тебя прошу! Тебе прогреться надо, а то ведь помрёшь…
Владька вроде бы кивнул, соглашаясь с тем, что он попьёт молочка с мёдом, но почему-то его никто ему не дал…
В третий раз он не увидел, а скорее почувствовал молодуху: слева ему было гораздо теплее, чем справа, у стенки. Рядом с ним, чуть ли не в ухо, кто-то дышал.
— Кто это? — спросил он, удивившись тому, что у него теперь другой голос — слабый и писклявый.
В ответ Владька услышал тихий и счастливый смех.
— Всё-таки я тебя отогрела… отмолила… Очнулся, красавчик?! Что значит, бабий жар! А?!
Молодуха легонько повернула Владьку к себе, обняла и принялась нежно его целовать, шепча ему в ухо:
— Ты не волнуйся, красавчик! Мужик ты ещё никакой, но всё же живой. Это самое главное. И твоя мать, когда выйдет из тюряги, мне ещё за тебя в ножки поклонится. Вижу, что теперь ты жить будешь. А мне больше сейчас ничего от тебя и не надо. Кроме одного — спи и живи.
Когда он увидел молодуху снова, она уже была одета. За столом, кроме неё, сидел ещё один человек. Владьке показалось, что он с ним давно знаком. Особенно голос был знакомым — низкий, с мягкими переливами. Владька осторожно поднялся, кое-как влез в брюки, нацепил рубашку, кем-то выстиранную и хорошо отглаженную, и высунулся из своего угла. За столом сидел Марат и молодуха, отогревшая его, как он вспомнил, от смерти. Он закачался от слабости, схватился за угол, сполз на пол и первый раз за последние дни не потерял сознания.
…Выздоравливал Владька долго, целый месяц. Сначала прошла боль в горле, потом он стал легче дышать и меньше кашлять. Целые дни он был один, а к вечеру прибегала молодуха, или приходил Марат. Они обязательно проверяли, съел ли он то, что ему было приготовлено. Молодуха заставляла его пить молоко с мёдом, а Марат обязательно приносил красную икру, которую Владька ел до этого раз в жизни — на банкете у мамы, когда она вскоре после войны защитила кандидатскую диссертацию.
— На что ты купил красную икру? — ворчал Владька на брата. — Откуда у тебя такие деньги? Лучше бы плавленых сырков купил. И дешевле, и… больше.
Марат хохотал и загадочно пояснял:
— На сырки у меня денег нет, а икрой накормил весь наш курс. Мне зарплату капитан икрой отдал. Целый бочонок привёз.
— Целый бочонок? — переспрашивал чуть ли не потрясённо Владька.
— Да мог бы и бочку привезти, — заверял Марат. — Но не с руки, неинтеллигентно возить икру большими бочками. Но и бочонок немало. Я уже с твоей спасительницей икрой рассчитался. Так что ешь, не смущайся.
— Кстати, Владька, — обаятельная улыбка преображала лицо брата, — твоя спасительница, похоже, неровно дышит. Как бы ты в этом домишке хозяином не стал… Смотри, Ленка приревнует.
— Она здесь не хозяйка, — отбился Владька. — Хозяйка здесь Агриппина Кондратьевна.
— Старуха, что ли?!
— Да.
— Всё ты, братишка, проболел, — усмехнулся Марат. — Старуха в монастырь ушла, велела тебе кланяться.
— Как… в монастырь?
— Вот как — я не знаю, — ответил Марат, согнав с лица улыбку. — Устала, видимо, от мирской жизни…
Марат отдал Владьке три рубля и поднялся.
— Мне пора, братишка, я восстановился в институте и теперь надо корячиться, досдавать то, что пропустил. А для тебя нашёл новое жильё. До лета в нём перекантуешься, а там, глядишь, поступишь в институт. Но лучше не в Москве, здесь тебе явно не климат… Впрочем, решим, время ещё есть. Через неделю я тебя отсюда заберу, а то ненароком женишься, а что мне потом мама скажет?
— Когда… потом?
— Вот увидишь, — сказал страстно и лихо Марат. — Потом будет.
Новая хозяйка пришла поздно. Ослабевший Владька рано ложился спать. Услышав стук, он поднялся, открыл дверь и тут же пошёл к своему диванчику. От слабости его ещё качало. Хозяйка сняла пальто и присела на его диванчик.
— Ну, красавчик, — спросила она, — как дышим?
От молодухи пахло вином и потом.
— Вы так долго работаете… — сочувственно сказал Владька.
— А разрываюсь между всеми вами, Красавчик, — просто и откровенно сказала молодая женщина. — Весь день колочусь на рынке, потом бегу покормить дочку с матерью — она инвалидка у меня, а уж к ночи — к тебе, не помираешь ли снова, Красавчик?!
— Не зовите меня так, — попросил Владька. — И скажите, пожалуйста, как вас зовут. Я до сих пор не знаю… Извините.
— Вот те на! — воскликнула молодуха. — Со мной спал, а по имени меня не знаешь. Сейчас я тебе скажу, как меня зовут. А лучше шепну…
Молодуха наклонилась над Владькой, поцеловала его в ухо и шепнула “Тоня я. Антониной меня зовут. Понял?”
— Понял, — сказал Владька и отодвинулся. По телу потекла испарина и у него закружилась голова. А Тоня приближалась всё ближе к нему, всё ближе…
— О, Красавчик! — запричитала она. — Да ты ещё весь мокренький и слабенький. Тебя протереть надо. А лучше натереть. Я тебя сейчас так натру, что ты у меня завтра не пойдёшь — побежишь. Ты здоровенький мне нужен, а не потненький.
Тоня встала, разыскала в комоде какой-то пузырёк, бесцеремонно откинула с Владьки одеяло, повернула его на живот и принялась его растирать. Она растёрла ему спину, потом грудь, пятки… Она растирала его так, как будто он уже давно ей принадлежал, и больше никому. Затем она укутала Владьку, как куклу, накрыла двумя одеялами и своим полушубком, смачно поцеловала в губы и сказала:
— Всё, теперь ты у меня отболел. Завтра я тебя ещё лучше прогрею.
…Проснулся Владька в одиннадцатом часу. В доме уже никого не было. В окне играли солнечные лучи. Пахло варёной картошкой, пудрой и нашатырным спиртом. Владька с одного толчка соскочил с дивана и не почувствовал никакой слабости. Его не качало, не тошнило и у него ничто не болело.
— Я здоров, — пропел, а скорее прокричал он. — Я здо-о-ров!
Он мгновенно смёл оставленные ему оладушки и картошку, выпил два стакана чая, нацепил кожанку, от которой Марат категорически отказался, вышел во двор и поразился тому, что он просмотрел весну. А она уже буйствовала: солнце висело высоко в небе, а чуть пониже, но тоже высоко, летали и щебетали птицы, земля освободилась от снега, и отовсюду бежала капель — с крыш, из водосточных труб, с подсыхающих поленниц. Всё кругом звенело, свистело и шуршало. Это было пробуждение не только природы, но и… Владьки Винса. Ему хотелось действовать, двигаться, ездить, говорить, кричать, петь и влюбляться. Он не забыл, как его перед сном поцеловала Тоня. Но вспоминал он о ней с тревогой.
“Зачем мне эта Тоня? — размышлял он. — От неё водкой пахнет и нашатырным спиртом… Мне нужна Лена — умная, благоухающая, аккуратная. Она не могла меня забыть так быстро, я же не забыл, как она вспыхивала, когда я приходил”.
“Ленку надо разыскать сейчас же, немедленно. Может, ей тошно без меня, — лихорадочно предполагал Владька. — А если не до меня, что ж, зато определённость будет, узнаю, что теперь ей не нужен. Этой весной должен быть поворот во всей моей жизни. Больше никакой неопределённости не хочу терпеть. Ни здесь, в Москве, ни у себя дома, нигде. Хватит!”
Владька вернулся в дом, положил на стол три рубля, принесённые Маратом, потом навёл порядок на дворе, наколотил дров на целую неделю, побросал свои вещички в саквояжик, доставшийся ему ещё от мамы, и написал записку печатными буквами, потому что почерк у него был настолько неразборчивым, что даже Ада Исаевна в нём едва разбиралась.
“Дорогая Тоня! — выводил он. — Спасибо Вам за всё. И за спасение тоже. Но больше я у вас оставаться не могу. Это нечестно и нехорошо. Желаю Вам счастья в личной жизни. И во всякой другой — тоже. Владька”.
РАЗМЕЖЕВАНИЕ
Марат сдал последний зачёт и почувствовал себя равноправным человеком в стране Советов: в море он не разнюнился, в институте восстановился, Владька с того света вернулся в этот, и ему, старшему сыну, не страшно будет смотреть маме в глаза, когда её освободят. Его, правда, беспокоил ещё Борька, но бабушка писала, что с ним всё в порядке, хотя едва ли так… Борька явно отставал дома, а в Питере, где всё пронизано страхом, подозрительностью, крохоборством и остатками старого столичного высокомерия, младшему брату наверняка достаётся по первое число. Бабушка его не сумеет — слаба стала — уберечь от презрения, жадности и недоброжелательства. Борька не начитан, не боек, у него замедленная реакция, он любит поспать, затаиться, а, кроме того, он постоянно смущается своей неповоротливости, своего незнания, всей своей нескладности. Хотя наверняка безотказен, выполняет всё, что ему предписывается. Но его вселенская доброта и отзывчивость вряд ли ценятся, скорее раздражают. В Питере столько пролито крови, что эгоизм возведён в абсолют. Без него не сохраниться, не выжить. А такие добрые люди, как бабушка, в Питере сейчас как случайные всходы жизни.
Вот так примерно размышлял Марат Винс, застёгивая морской кителёк, и надраивая башмаки с набойками. Его пригласили на встречу с земляками, и ему хотелось блеснуть. Стрелки на клешах напоминали острие ножа, пуговицы на кительке горели под лучами солнца, а сохранившийся на впалых щеках румянец демонстрировал уверенность и даже благополучие.
Марат посмотрел в зеркало и хмыкнул не без удовольствия. Он понравился самому себе. Его острый и длинный нос ничуть его не портил. Глаза смотрели весело и лукаво, он был гибок, аккуратен и стремителен. Старший Винс быстро ел, быстро ходил и быстро соображал. Над высоким лбом нависали каштановые волосы с ровной укладочкой в полубоксе. Досаждало ему одно — он был невысокого роста, но зато хорошо сбитый, пропорциональный, за исключениям носа, который, конечно, нарушал общее впечатление от молодого моремана, но и придавал ему некую стремительность, а иногда и агрессивность. Однако стоило Марату улыбнуться, как все сразу вокруг него добрели. У него была обаятельная улыбка врождённого искусителя и чародея. Да ещё усиленная остроумием.
В любой компании Марат незаметно, но почти во всех случаях, становился её лидером и душой. И никаких особых методов ему для этого не требовалось. Достаточно было Винсу пошутить, что-то вспомнить и баста — все уже толпились около него и ждали, что он скажет.
Так было и на этот раз. Едва земляки встретились в Москве после его возвращения с флота, как принялись вспоминать, тарахтеть и рассказывать друг о друге. Многие из них учились в элитных вузах столицы. Только Марат, по мнению всех, попал в самый захудалый вуз, что, впрочем, ему ничуть не мешало снова быть “первым лицом” в компании.
При встречах с земляками соблюдался один и тот же порядок: сначала они рассказывали о себе в Москве, как учатся, что там у них в институтах, кто в кого влюбился и т. п. Потом они, ещё недалеко оторвавшиеся от школы, вспоминали свой класс, своих учителей и свой город, который любили ничуть не меньше Москвы.
— А помните, — вспоминал Марат, — как появлялся в классе наш географ?
И все дружно принимались хохотать: ещё бы, как же такое можно забыть?!
— Сначала, — патетически восклицал Марат, — в классе появлялась его указка, потом его жопа, потом папка бумаг с нашим журналом подмышкой, потом полусогнутая спина с накинутым пиджаком, засыпанным перхотью и, наконец, являлся сам Примус. Я до сих пор, ребята, понять не могу, почему он задницей в класс заходил…
— Не хами, Маратик, — тут же обрывала его Надька Строганова, — учившаяся в МГУ. — Мы не на траулере… Если от тебя рыбой пахнет, то почему мы должны все также припахивать?!
— Согласен, — смеялся Марат. — Но между ж..й и задницей мало разницы.
Ребята снова закатывались в хохоте и принимались объяснять появление географа в классе.
— Это от презрения к нам, — кричал Любарский. — Географию мы считали второстепенным предметом… Он как с нами здоровался?
— Здравствуйте, балбесы! — напомнила Лариска Позднякова.
— Точно, — поддерживал Эдик Песчаный из физтеха. — Вы только вспомните, как он переживал из-за пустыни Калахари. Это когда Колька Присекин сказал, что она находится в Астраханской области.
Примус так раскипятился, что стал топтать ногами наш классный журнал.
— А я другое вспомнил… — Марат приосанился. — Представьте: про первый класс. В нём у нас висел портрет Крупской. Наша училка, по прозвищу Ворона, пришла в тот день строгая и напряжённая. “Дети! — сказала она. — Вчера умерла Надежда Константиновна Крупская. Прошу встать!”. Все встали, молчат, а я вдруг заорал:
— Как же мы будем жить без Надежды Константиновны?!
И закричал так, что весь класс расхохотался. Ворона посмотрела на меня как на преступника, молча вышла из класса и не обращалась ко мне недели две.
— И как же ты живёшь без Надежды Константиновны? — спросила с ехидцей Надька Строганова и тут же получила чеканный ответ от Марата.
— Без Надежды Константиновны я живу хорошо. А вот без мамы — плохо, — ответил он, и первый раз за встречу не улыбнулся.
Он не забывал, что все его школьные друзья в Москве устроились гораздо лучше, чем он: трое живут у богатых родственников и в ус не дуют, Надька в общаге, но в комнате на двоих, Присекин уже получает повышенную стипёху, а верный кореш Саня Любарский пришёл на встречу с земляками в такой хрустящей новенькой кожанке, что все девчонки сразу принялись кружить возле него.
Пустобрёх Саня красовался, как мог. Ему прощалось почти всё: похабненькие анекдоты, фамильярные похлопывания, нагловатые комплименты и предложения… Девчонки отбивались от него без обиды и с натужным сопротивлением, в котором удовольствия было намного больше, чем нежелания. Марату ничего не стоило “подсечь” Саню и сбить с него ореол очаровашки. Тем более, что все девчонки знали, что Сашка в общем-то оболтус и лоботряс. Но Любарский был парень их круга — сытый, устроенный, с влиятельным папой. Он знал все московские новости, умел блеснуть своими знакомствами, достать билеты в элитный театр и подарить ко дню рождения такие цветы, на которые в их сибирском землячестве никто бы не решился. Словом, у Сани были средства — и не только материальные — чтобы понравиться и вскружить голову своим родным провинциалочкам, успешно и радостно осваивающим столицу.
Марат смотрел на своего дружка Саню, по-доброму усмехаясь, но и огорчаясь тоже. Он не забыл, как его встретила Москва, когда он приехал. Мамина сестра и её муж появление племянника встретили без тени восторга и даже без лицемерного намёка на доброжелательство. Помогать сыну своей арестованной сестры тётка не хотела, да и не могла. Первое, что Марат услышал от неё: “Ты мог бы учиться и у себя дома. Надеюсь, что у вас вузы ещё не отменили?! В Москве пробиваться гораздо труднее. Кроме того, ни у тебя, Маратик, ни, тем более, у Владьки нет никаких оснований для столичных претензий. Вы явно не отличники… Не говорю уж о ваших мандатных данных. Так что надо смотреть правде в глаза и не строить иллюзий: в Москве не просто жить всем, а уж таким осколкам, как вы с братом, особенно”.
Тётка закурила, и Марат в который уже раз обратил внимание, как она была похожа на маму. И курила также, и также не терпела никакой сентиментальности в отношениях ни с родственниками, ни с друзьями.
— Вижу, что ты оборван, хотя и аккуратен, — заметила тётка бесцеремонно. — Денег свободных у нас сейчас нет. В семье две дочки, сам знаешь… Твои сестрички, Маратик, тянут и тянут, заверяю тебя. Для сносно-приличной жизни в Москве нужно много денег. А много их никогда не бывает. Так что извини… Ада нас поняла бы. Ну, а уж как ты поймёшь, меня не сильно заботит. Однако помочь тебе надо. Скоро в Москве пойдут дожди, будет слякотно, холодно, дерьмово. Твои драные штиблеты такую погоду не вынесут. Но Лёнька сохранил ещё с фронта свои сапоги. Их надо носить лет пятьдесят, чтобы они износились. Ты их возьмёшь себе.
— Спасибо, тётя Эмма, — сказал Марат, — я куплю другие ботинки.
— Перестань, — оборвала тётка. — Давай без церемоний. Когда купишь, тогда сапоги продашь. Их не жалко, у них давно уже пенсионный возраст. Да долго ты эти сапоги и не проносишь. У тебя какой размер?
— Сороковой.
— Сороковой?! — удивилась тётка. — Значит, ты и в этом в мать, а не в отца. Жаль… У отца твоего, как и у Лёньки, был сорок четвёртый размер. Прекрасно помню. Они в молодости менялись штиблетами. Здоровые были парни. Как-то на спор выпили залпом по пять литров молока. Кстати, твой отец после гражданской войны ещё долго служил в армии. Сапоги он носил мастерски: они всегда сверкали и не казались большими и тяжёлыми при его росте. Помню, что за Адой он ещё ухаживал в сапогах. А уж после университета снял, когда запонки приобрёл…
— При чём тут сапоги и… запонки? — спросил Марат слегка разобиженный категоричностью тётки.
Тётка хмыкнула:
— При чём? Да притом… Тебе ещё не на чем вкус оттачивать. Позднее поймёшь, что при белоснежной сорочке, а уж Адка за этим следила, при запонках, модном галстуке и шляпе армейские сапоги смотрятся чужеродно, как на козле бабочка. Твой папаша был элегантный, красивый мужчина. Владька среди вас на него похож больше всех. И такой же гордый, независимый. Герман, конечно, мог кое-что и стерпеть… Но не стал. И вот его нет, а вы…
Тётка затянулась, вздохнула тяжело и, наконец, сформулировала:
— А вы тут… бедолагствуете без отца и матери. Иди, Марат, на кухню, — приказала она, — и поешь. Всё на столе. А я сейчас найду сапоги.
— Лёнечка! — нежно и совсем другим голосом пропела тётка. — Ты не мог бы немного прерваться? Пришёл Маратик и надо найти твои знаменитые сапоги.
“Никто из моих одноклассников, — думал Марат на встрече с ребятами из землячества, которое они в столице образовали стихийно, по зову души, — в таких сапогах по Москве не расхаживал. Странно, но после ареста мамы и его школьные друзья стали не такими, как были, и не такими, как я. Разбежались мы друг от друга, отдалились. А мне так хотелось рассказать им про свой тралфлот, как я плавал и работал, но Надька Строганова, которая дома вздыхала по нему, сейчас рыбой, видите ли, пахнуть не хочет.
“Да и почему ей должно быть интересно, — размышлял уже самокритично далее Марат, — как ловят рыбу на траулере “Зубатка”?! Я не капитаном был, а матросом третьего класса и целый месяц шкерил треску. Надька обязательно бы спросила: “А что такое… шкерил?” Ну и я бы принялся ей рассказывать, что в мои обязанности входило распарывать брюхо рыбам и вытаскивать внутренности из них, то есть заниматься рыбоделом. И Надька, если бы выдержала и слушала, снова бы спросила: “А что такое… рыбодело?” И пришлось бы ей и другим девчонкам объяснять, что это переносной стол, на который матрос третьего класса, то есть последнего, швыряет с палубы рыбу. А мы, другие матросы, тоже третьего класса, её шкерим обоюдоострыми ножами и вперемежку со льдом майнаем, а иначе — опускаем рыбу в ящиках в трюм. И так работали три недели, каждый день по четырнадцать — шестнадцать часов во время рейса. В Баренцевом море столько было трески, что комбальники (ножи) тупились на третий день”.
Что я ещё мог рассказать про себя и про других матросов низших классов Надьке, благоухающей рижскими духами и распираемой удовольствием от того, что она учится в МГУ. Размежевала нас жизнь. Она среди элитных мальчиков, а на тралфлоте, по её представлениям, хулиганьё и пьянь страны. Для работы в нём виз никому не нужно. Корабли тралфлота в иностранные порты не заходят. Так что и детей врагов народа к рыбоделу пускают. Интересно это Надьке? Едва ли… Даже Сашка слушал меня со скучающей рожей. Один Владька сидел как онемевший, когда я ему рассказывал о моих морских путешествиях.
Да ещё мама обо всём расспросит и всё поймёт, когда вернётся. А вот когда?”
ОТСТУП В БУДУЩЕЕ
Через сорок лет после той давней посиделки в Москве с одноклассниками Марат встречал Владьку, который прилетал из Швейцарии. Стояла жара, в Москве было нечем дышать, и Марат мечтал об одном — о прохладе. Но она его не ждала — ни в аэропорту, ни на даче, ни дома. Да ещё торфяники горели в Подмосковье, и горько-сладковатый запах этого не утихающего пожарища пропитал, казалось, в столице всё — дома, проспекты, аэропорты и людей. Астматики задыхались, бомжи прятались в кустах, собаки не бежали, а плелись на прогулках, а бесконечные машины только добавляли Москве смрада.
Самое обидное, что спастись от столичного смрада тем летом было нельзя и на даче — горящие и высохшие болота чернели в двух километрах. Кругом жара и духота были столь нестерпимыми, что хотелось нырнуть в воду и не выныривать, пока не придёт зима. Семейство Марата, задыхавшегося от духоты, немного спасал очиститель воздуха, подаренный доктору наук Винсу очередным аспирантом. У очистителя, как на посту, стоял астматик-тесть, а едва он отходил от него, как начинал задыхаться и глотать таблетки.
“Не хотелось бы Владьку, — прикидывал Марат, — сразу тащить домой после Швейцарии, где он жил в горах, в прохладе и уюте. Кроме того, утром он улетит к себе. Мама, уже узнавшая о наших пожарищах, звонила и просила, чтобы Владька не задерживался в Москве. Да и дома почти госпиталь, всех доконали жара и смрад. Но нам же надо поговорить, пообщаться… При нормальной погоде мы с Владькой, когда он в Москве, шляемся вдоль озера, у памятника космонавту Волкову или в парке у кинотеатра “Варшава”. А сейчас куда пойдём?”
Марат оглянулся. Небывалое дело: аэропорт был почти пустой. Казалось, что никто не хотел ни летать, ни двигаться, ни говорить. Но как раз тут Марат услышал о прибытии самолёта из Берна…
“А поедем-ка мы с братаном на речной вокзал к вечеру, — решил он. — Сегодня дома торчать невозможно, а пить водку в такую жарищу — самоубийственно. Погуляем вдоль Москвы-реки, послушаем друг друга и повспоминаем. Давно мы с Владькой не общались…”
Марат увидел Владьку издалека, когда он ещё катилcя по эскалатору. Брат был в лёгкой трёхцветной рубашке, напоминающей светофор, в белой шапочке с длинным козырьком, на которой красовался красный швейцарский крест, в мятых полотняных джинсах и в лёгких краснокожих сандалетах, весьма элегантных и едва ли дешёвых. За спиной торчал небольшой вещевой мешок со сверкающими под ярким светом молниями. Глаза Владьки, как и всегда летом, закрывали чёрные очки, в руке он держал синий и тоже весь в молниях и разноцветных наклейках чемоданчик.
Марат смотрел на Владьку снисходительно и любовно.
“Ишь, пижончик, — отмечал он, — уже к шестидесяти подкатывает, а держится молодцом. Выглядит процветающим тренером. Порода у нас такая — не унывающая. Забыл, наверное, как я его после путины застал умирающим в той, давно снесённой, избе на Малотульской. Какой он был?! Худосочный идальго, нищий, заброшенный и… восторженный. А сейчас вон какой благоухающий и сытый торопится ко мне — разглядел… Красивый мужик, ничего не скажешь. Надо же! В нём нет никакой старости…”.
Они обнялись, расцеловались, и Марат тут же сделал Владьке замечание:
— Очки снимай, когда старшего брата обнимаешь. Поцарапать можешь, сибирский валенок.
— Слушаюсь, граф! — ответствовал Владька. — В такую жару можно и джинсы скинуть.
— То-то! — удовлетворённо одобрил Марат. — И вообще — побольше почтительности.
Без ёрничества они, с детства оспаривающие первенство в семье, уже не могли. Возраст нисколько не мешал им подъелдыкивать друг над другом, подшучивать, подсмеиваться и над своими успехами, и над своими слабостями, и над своими жизненными ситуациями. Они умели в серьёзном увидеть комедийное, в комедийном — серьёзное, в нелепом — восхитительное, а в случайном — вещее. Свои жизненные успехи они относили к малозначительным подаркам судьбы, но и успехи других их восхищали редко. Братья Винсы не знали зависти, в них напрочь отсутствовал пиетет к высоким должностям, званиям и наградам. А обожествление чего-то или кого-то они просто презирали, терпеть не могли. И всё это тоже было взращено в них матерью, Адой Исаевной Винс. Она очень любила жизнь, но знала её относительность.
— Вы теперь у меня, — говорила Ада Исаевна сыновьям, — работники заметные и заслуженные. У вас звания и даже ордена. Мне, матери, это приятно. Ханжить не буду. А у Борьки ничего нет — ни званий, ни медалей, даже грамот нет. Зато сердце у него лучше, чем у вас. Его любят все, а вас только кое-кто, да и то ненадолго. Насмешники вы. Сколько раз вы ещё будете жениться, когда вас полюбят, наконец, навсегда? Меня это тревожит…
— Мама! — оборонялся Марат. — Пусть Борька хоть раз женится, тогда мы посмотрим — навсегда его любят или нет…
Ада Исаевна хмурилась и признавалась:
— Не знаю, что с ним делать. Невест около него крутится много. Но он у нас как исповедальня: грехи отпускает, а возможные невесты его в щёчку целуют и бегут грешить с другими. Но не с ним. А Борьке хоть бы хны, да и вам всё равно…
Ада Исаевна явно преувеличивала. Им было далеко не всё равно. К любым семейным событиям братья относились как к своим. В горе они мгновенно объединялись, в разлуке никогда не теряли информационные связи. Вот и Владька, едва переоделся в Москве, как сразу же спросил:
— Как там дела у Борьки, что мама пишет?
— Пишет? — удивился Марат. — Ты забыл, что мама не пишет? Она каждый день звонит. И по своей миленькой привычке звонит в то время, когда в Москве уже ночь. Жена безошибочно определяет, когда звонит мама. Тёща — тоже. Сын после десяти не реагирует ни на какие звонки. А я как сторож — жду звонка от мамы. Последние сообщения о Борьке такие: он отказался от очередной невесты и увлёкся вдовой из Красноярска, у которой трое детей. Увлечение в основном дистанционное. Он ехал из командировки и три часа с вышеназванной вдовой проговорил. Открыл в ней чудную душу, прекрасные голубоватые глаза, крепкий, скажем так, стан и тонкое понимание экономики заводика, на котором Борька вкалывает.
— Что же дальше? — спросил Владька.
— Пока ничего, — отчеканил Марат. — Идёт переписка, события медленно развиваются. Борька съездил на три дня в Красноярск. Отчаявшаяся мама отпустила его сразу, беспрепятственно. Он приехал и сказал, что на красноярских Столбах ему понравилось.
— А вдова ему понравилась?
— Сведений никаких нет. Мать из него выцарапала одно: больше в Красноярск он не поедет.
— Слава Богу! — рассмеялся Владька. — Борька без мамы и среди чужих детей будет напоминать пугало, которое не знают, куда деть, кроме огорода.
Марат хмыкнул, и они поехали на метро до Войковской, но уже через час отправились на речной вокзал, подышать воздухом Москва-реки. Солнце садилось, в безоблачном небе синева была с красноватым оттенком, пахло шашлыками, бензином и машинным маслом. У ларьков и в павильонах стояли “лица кавказско-азиатской национальности” и торговали всем, в чём Москва нуждалась и не нуждалась.
Братья решили пойти пешком. Сначала они блуждали вокруг запущенной школы, где когда-то училась Зоя Космодемьянская, потом покружили по парку у памятника Волкова, но и здесь было пыльно и жарко. Кроме того, ураган, яростно прошедший по Москве, повалил многие деревья, и скромный парк стал, по сути, малозатененной площадкой для прогулок молодых мамаш с детьми и упитанных собачников со своими эрделями, королевскими пуделями и таксами, с одной стороны, а с другой стороны, продавали арбузы, сваленные горой на холстину, брошенную прямо на землю.
Всюду было как-то неуютно и душно. Братья сели на троллейбус и поехали к речному вокзалу. После громогласного Ленинградского шоссе на речном вокзале было прохладно и тихо. От больших керамических плит и мрамора исходил еле заметный холодок. На набережной отполыхал уже безумный дневной жар. Марат спросил:
— Ты помнишь, в каких сапогах я ходил в первую для меня московскую осень?
— В больших каких-то… — неуверенно ответил Владька.
— Не в больших, а в огромных. Их голенища я прятал в штанины своих клёш. Это были фронтовые кирзухи дяди Лёни. Мне их подарила тётя Эмма. Сапоги были сорок четвёртого размера, а у меня, как ты знаешь, сороковой. Еле таскал их. Я ненавидел эти кирзачи, но другой обуви у меня не было. Мне казалось, что тётка обошлась со мной бесчеловечно, унизительно. Да ещё она сожалела, что я приехал в Москву даже тогда, когда поступил в институт и уже учился. Меня спас от полного унижения и голода Химкинский порт, где я каждую ночь разгружал баржи с картошкой. На первые заработанные деньги купил нормальные ботинки, а сапоги-самоходы куда-то дел. Они были мне столь ненавистны, что не помню, куда я их… пристроил.
— Но сейчас, — продолжал Марат, — я очень благодарен тёте Эмме за те кирзачи. Они меня спасли от простуды. Первая московская осень была такой пакостной, холодной, туберкулёзной, что я бы её не перенёс без глупых для меня, унизительных, но, к счастью, непромокаемых кирзачей. Тётка, по нынешним моим оценкам, сделала мне роскошный, самый необходимый подарок. Я ей благодарен до сих пор.
С годами наши отношения с ней наладились. Мне жаль, что ты сторонился её. Да, она всегда была категоричной, ироничной, зычной… что ещё сказать в рифму?
— Необычной, — предложил младший брат.
— Правильно — и необычной. Впрочем, как все мамины сёстры.
— А как она сейчас? — спросил младший Винс.
— Ты зайди к ней — увидишь…
— Я завтра улетаю.
— Да знаю, что улетаешь, — сказал недовольно Марат. — Но это частность, что улетаешь. А не частность в том, что ты никого из наших московских родичей, кроме меня, конечно, не пускал в своё сердце. В тебе живут до сих пор обиды юности.
— Нисколько, — не согласился Владька. — Никаких обид. Просто жизнь почти не пересекалась с ними. Я не чувствую их родственниками. И это нормально. Никаких общих интересов и почти никаких общих воспоминаний. Генетическая близость не рождает душевного родства. Кровь — это ещё не сердце. У меня с ними даже общего детства не было. Откуда же чувствам взяться?!
— Обожди, — прервал раздражённо Марат. — Посмотри на женщину в чёрном. Она на самом конце пристани стоит одна и смотрит на реку.
— Ну и что? — спросил равнодушно Владлен. — Где же смотреть на реку, как не на пристани?!
— Оставь свои сентенции! — прикрикнул Марат. — Мне кажется, что это… тётя Эмма.
Братья подошли поближе. Но набережная была гораздо ниже, чем пристань и им было плохо видно. День уже отгорал.
— Встань в тенёк и жди здесь, — приказал Марат. — Я пройду через вокзал и попытаюсь рассмотреть вблизи, кто это стоит на пристани.
Владлен подошёл к ларьку, купил две пирамидки мороженого и стал ожидать брата.
Вскоре Марат появился.
— Это она, — только и сказал он.
— А почему тётя Эмма вся в чёрном в такую жару? — с удивлением спросил у Марата Владлен.
— Скорее всего, потому, что она прощается с жизнью и с Москвой, — медленно, чуть ли не раздельно пояснил Марат. — У неё рак в последней стадии. Она о нём знает и держится с редкостным мужеством. Это замечательная женщина — тонкая и талантливая. Возможно, что ты будешь жалеть, что держался от тётки на расстоянии…
— Возможно, — согласился Владлен.
Они ещё раз прошлись по набережной. Женщина в чёрном смотрела на реку по-прежнему. Она не прогуливалась по пристани, а стояла неподвижно, как памятник.
— Вспоминает, видно, о том, — предположил Владька, — что было в её семидесятилетней жизни.
Но вот тётка поклонилась — то ли реке, то ли Москве, то ли всей России — и медленно пошла в сторону вокзала. Племянники подойти к своей родной тётке не решились.
Марат взял пирамидку мороженого, но не развернул его. У ворот он опустил мороженое в урну, вздохнул и сказал брату:
— Мне не до сладкого сегодня.
А Владька мороженое съел, но торопливо.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПРОШЛОЕ
В начале лета Марат перешёл на второй курс, а Владька забрал свои документы с факультета журналистики полиграфического института, куда страстно хотел поступить. Взял по рекомендации секретаря приёмной комиссии — усталой и курящей женщины с пергаментными и обвисшими волосами.
— Молодой человек, — сказала она сочувственно, — у нас восемнадцать человек на место. Так что не теряйте времени с… вашими мандатными данными и оценками. Кроме того, к нам каждого второго примут по записке. Но не по каждой. Даже записка от Гулиа не принята во внимание.
— А кто такой Гулиа? — растерянно спросил Владька.
— Да какое вам дело?! — сказала с укоризной и усмешкой усталая курящая женщина. — Просто влиятельный и известный человек… Кроме того, вы не напишете сочинение на отлично. Я посмотрела на ваш аттестат. У вас по русскому языку четвёрка… А без пятёрки за сочинение вас к нам всё равно не примут даже в том случае, если бы у вас были родители с большим партийным стажем и рабоче-крестьянского происхождения, а не из… гнилых интеллигентов.
— Я постараюсь! — горячо заверил Владька.
В ответ ответственный секретарь приёмной комиссии улыбнулась, встала, нежно похлопала Владьку по щеке и сказала, понизив голос:
— Молодой человек! Вас не примут даже в том случае, если вы напишете сочинение лучше и грамотнее Чехова. Поверьте мне. Забирайте документы и поступайте в вуз, который недалеко от Москвы. Вас там примут по оценкам, которые вы получили, поступая в другой институт в прошлом году. Там недоборы на факультеты математики и иностранных языков. Запишите три города, где у вас будет шанс. И постарайтесь его использовать, иначе загремите в армию, и вам будет долго не до высшего образования. А через несколько лет, глядишь, у вас и мандатные данные будут уже другие…
В тот день Владька документы не забрал. Он поехал советоваться с Маратом. Брат на лето устроился для прокорма на работу вожатым в пионерском лагере. Уезжать в городок Подмосковья, где располагался лагерь, надо было с Курского вокзала, который Владька, пока он бродяжил в Москве, не освоил. Он ему сразу не понравился своей нескончаемой суетой, теснотой, гамом и шумом. На электричку шли толпы москвичей с рюкзаками, сумками и баулами. В этой толпе Владька без всякого груза и с тощим бутербродом в кармане выглядел белой вороной, хотя чернотой и глазами с синими белками он напоминал цыгана. Винс еле втиснулся в тамбур, прижался к стенке и застыл. На первой же остановке в тамбур втиснулись три девицы с перегруженными и высоченными рюкзаками. Одна из них тут же попросила Владьку помочь ей стащить рюкзак со спины. Владька помог, но поставить рюкзак было негде. Тогда Владька повернулся боком, рядом с ним тут же встала девица, а рюкзак они кое-как разместили на ступеньках вагона.
С каждой остановкой и новой порцией пассажиров девица приближалась к Владьке, и никому из них деться было некуда. От девушки шло такое тепло, что Владька затрепетал, засмущался. Его вежливые попытки отдалиться от девушки ни к чему не приводили. Тамбур не раздвигался.
— Да ты не смущайся, — без всякого колебания прошептала ему девушка, — можешь даже меня обнять, легче стоять будем.
Винсу показалось, что это ему послышалось. “Мы же с ней совсем незнакомы! — летели молниями его предположения. — Она не могла этого сказать”.
Оказалось, что могла. Едва вагон в очередной раз дёрнулся, как девушка приникла к нему, обняла крепко Владьку и положила ему на плечо голову. Так прошло минут сорок. Минут тридцать из них они целовались. Владька был уверен, что теперь они не могут расстаться. Ничуть не бывало! Едва поезд подошёл к станции, где девушки-туристы выходили, как его страстная спутница подхватила свой огромный рюкзак и, как ни в чём не бывала, вышла со своими подружками из вагона.
— Пока, сладкий паренёк! — крикнула она Владьке. — Хорошо мы с тобой доехали… до конца.
Туристки засмеялись и деловито пошли по перрону. Потрясённый Владька даже не шелохнулся.
Когда он, смущаясь, пекая и мекая, рассказал об этой поездке Марату, брат тут же спросил:
— А почему ты с ними дальше не поехал?
— Но я же к тебе ехал, — сказал робко
— Да-а… — протянул Марат с усмешкой. — Твоя преданность родичам не знает границ. А вдруг твоё счастье проехало мимо?!
Владька поёжился и вздрогнул. Ему очень не хотелось, чтобы счастье проехало мимо него. Но после ареста матери Владьку словно кто-то зажал и разжаться полностью ему никак не удавалось. Волю своим чувствам он давал с огромным трудом. Некий замок сидел в нём, который никак не удавалось открыть, отомкнуть. А вот в тамбуре его замкнутость и насторожённость ослабели, и он был этому рад и этим же смущён.
Марат повёл брата в столовку к знакомой поварихе. Едва увидев их, она покраснела, засуетилась и тут же принесла им сковородку с жареным мясом и картошкой. Пока они ели, она сидела напротив и любовно смотрела на Марата.
— А у тебя и брат подходящий. Ему можно и ещё одну сковородку с жарким принести. У меня сегодня целый отряд не обедал — в поход ушли. Хочешь?
Владька отрицательно покачал головой.
— Зато киселя хочешь, — непререкаемо сказала повариха. Она одёрнула белый халат, в котором с трудом помещалась, улыбнулась и, кокетливо переваливаясь из стороны в сторону, пошла за киселём.
— Шесть стаканов хватит? — спросила повариха.
— Мне хватит одного стакана, — заверил Владька.
— Остальное Маратик допьёт, у него аппетит не иссыхающий, — как о чём-то давно известном сообщила повариха.
Выйдя из столовой, они пошли в лес. Лагерь окружал густой ельник. В нём хорошо дышалось.
— При таком питании, — заметил Владька, — ты ряшку наешь.
— Да уж, — хохотнул Марат, — здесь откормлюсь за всю войну. Катька старается…
— Ты за ней ухаживаешь?
— Ухаживаешь?! — Марат снова рассмеялся. — Владька ты такой деликатный… Будто ни в Закаменке, ни на Восточном посёлке не жил.
— А если не ухаживаешь, то… как?!
— Не знаю, — уже без смеха признался Марат. — Катька подходит, а я… не отхожу. — Ну да ладно…— буркнул Марат. — Лучше расскажи, как у тебя дела?
— Никак.
Владька всё, в деталях, рассказал старшему брату и замолчал. Он ждал, что Марат предложит ему ещё какой-нибудь вариант, который бы удержал его в Москве. Ему незачем, да и некуда, было возвращаться в родной город. Владлена Винса никто и нигде в Советском Союзе не ждал. Он никому не был нужен. Кроме того, никакие столичные мытарства нисколько его не отвратили от Москвы. Он не только территориально освоил столицу. Он влюбился и вжился в её ритм, шум, архитектуру, культуру, говор. За один бездомный год он узнал больше, чем за всю предыдущую жизнь. Он не то чтобы это сознавал. Владька чувствовал, что теперь он другой, более взрослый и более самостоятельный. Однако ещё более самостоятельный старший брат сказал младшему:
— Это нехорошо, но нам, Владька, надо расставаться. Думаю, что в приёмной комиссии полиграфического института тебе правильно сказали. Вузы есть и на периферии. Все три города, о которых тебе сказали, — это максимум десять часов езды на поезде, в сущности, рядом. Всегда сможешь подъехать ко мне… А в Москве тебе не климат, столица тебя сломает. Ты сильно ранимый и гордый. И невезучий какой-то. Впрочем, гуманитариям всегда труднее.
— Но я не хочу уезжать! — выкрикнул Владька.
— А я не хочу, чтобы мой брат был между небом и землёй, — тихо, но отчётливо сказал Марат. — Я не хочу, чтобы ты умирал в старой избе с лампадой под присмотром доброй, но пьющей бабы. Определяйся, займись делом. Хватит дрова колоть. Учиться надо.
— Уезжай! — повторил Марат. — Я не знаю, как тебе сейчас помочь. Сам вишу на волоске…
И вот этот довод — “сам вишу на волоске” — подействовал на Владьку больше всего. Он сник, зажался и понял: уезжать из Москвы придётся. Понял он и другое, самое горькое для него: жизнь разводила Владлена Винса с последним родным человеком, которому он мог довериться и которого любил. Он ещё думал тогда, что это размежевание ненадолго. А оказалось — на многие годы. Юность всех трёх братьев прошла вдалеке друг от друга, да и потом общение было эпизодическим, случайным и редко совпадающим с той душевной общностью, какая была, когда они жили вместе. Словом, “спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”.
ЕЩЁ ОДИН ОТСТУП
Когда Владька только стал получать приличные гонорары за свои статьи и книги, Марат уже давно зарабатывал на обеспеченную жизнь и… рестораны. Он в своём министерстве рулил отделом технического сотрудничества с зарубежными странами, ездил по всему миру и по долгу службы часто бывал на приёмах в самых разных посольствах. Чёрный костюм, идеально отполированные ботинки, в том числе и каблуки, со вкусом подобранный галстук и сверкающая белизной рубаха были у него не только при особых обстоятельствах. На его должности это считалось нормой работы и поведения. Полагалось ему также знать, что заказывать в ресторанах, куда приглашать своих зарубежных коллег, что пить и даже, сколько есть и после чего и на чем останавливаться, чтобы не перебрать и не расслабиться. В Марате всю жизнь безотказно работала внутренняя пружина напряжения, предупредительности и осмотрительности.
Зато с братьями, когда они появлялись у него, Марат расслаблялся “до упора”. Он, как и мама, считал, что братья к нему приезжают голодные, и, первым делом, их надо накормить до отвала, ну и, конечно, выпить с ними. Его как-то не убеждало, что Борька совсем не пьёт, а Владька не пьёт водку, предпочитая ей красные вина.
— Дурак! — говорил, посмеиваясь, Владьке старший брат. — У нас с тобой очень густая кровь, в ней гемоглобина с избытком, на роту солдат хватит. Но при такой обильной густоте красные вина лучше не пить. От них кровь ещё гуще будет. Делай, как я — пей водку. Намного полезней. А то ты допьёшься до инсульта или инфаркта при нашем гемоглобине… Кровь метисов разжижать полагается…
Марат, разжижая кровь, выпивал рюмку водки, как ещё один благородный напиток.
Владька почти никогда не отгадывал — всерьёз говорит Марат или нет. Разыгрывать братьев было его страстью с детства. Но его логика напоминала поток лавы — младшие братья с ней сладить не могли. И Владька тоже выпивал водку. Марат одобрительно крякал и авторитетно замечал:
— Мочиться будешь — сразу заметишь: всё стало жиже.
— При чём тут кровь, обормот?! — выкрикивал Владька.
— Кровь везде и всюду “при чём”, — солидно изрекал Марат, и братья принимались хохотать.
Ещё больше подтрунивал Марат над Владькой в ресторанах.
Владька рестораны не любил. Особенно большие, стадионоподобные, со сталинским размахом. Он в них тушевался, быстро заказывал либо жареного судака, либо варёную говядину с картошкой, либо элементарную яичницу с колбасой, но не со шкварками. И на этом его выбор ограничивался. Владьку раздражало, что в огромном меню более половины из перечня блюд он просто не понимал. Он не знал, что означают все эти “бламанже и консоме”. А раз не понимал, то и не заказывал. О Борьке и говорить нечего — он со всем соглашался заранее.
Марат знал всё. Это даже чувствовалось. В каких бы ресторанах три брата ни появлялись, везде официанты подходили сначала к Марату. При изучении меню он проявлял такую эрудицию, что, казалось, официанты даже cклоняются почтительнее перед старшим братом. Владьку особенно впечатляло, когда Марат обсуждал с официантом ресторанные салаты, соусы и другие приправы — грибные, мясные, фруктовые, овощные — с авакадо, кавказскими травами, бананами, киви и т. д.
При этом Марат отнюдь не красовался перед братьями. Он словно вёл задушевную и уважительную беседу с официантом, покоряя его естественностью, простотой и ресторанным профессионализмом. Заказывал Марат скорее на пятерых, чем на троих.
— Зачем так много? — спрашивал тихо Борис.
— Мы не доели на заводском посёлке, во время войны, после ареста мамы, — отвечал Марат, хитровато прищуриваясь. — Сейчас доберём.
— И где ты, брат Марат, всё это узнал о… жратве?! — удивлялся не без ехидства Владька. — Насколько помнится, с детства ты не разбирался дальше картошки, сала шпик и каши…
— Зато потом хорошо разобрался, — заверял Марат и нравоучительно продолжал. — Кроме того, Владька, русский писатель обязан разбираться в еде не хуже Гоголя. Иначе ему верить трудно — жизни не знает. А ты?! Почему у нас был культ личности? Потому что у нас не было культа еды. А есть хотелось. И хорошо есть. Поэтому верили тому, кто ел хорошо и говорил, что в будущем всё будет хорошо и для других. А если бы на самом деле ели хорошо и всё, то зачем верить в такое будущее?!
— У тебя какое-то желудочное отношение к отечественной истории, — хмыкал Владька. — Скорее даже — ублюдочное.
— Не ублюдочное, а блюдочное, — отбивался Марат. — Еда — одна из ценностей жизни. У нас она относится к потреблению, а не к наслаждению. Мы не умеем наслаждаться, красиво жить, не научились. Отечественная история не позволила.
— Потому что история была героическая, — решился на одну реплику Борька.
— А раз героическая, — подхватил тут же Марат, — то значит трагическая. Поэтому нам вечно было не до красоты жизни. Но по мне лучше культ еды, чем… беды. Он утверждает настоящее, на которое мы вечно ориентируемся, никогда не понимая, в чём ценность его. Туманность и непредсказуемость будущего позволяет объегоривать людей в настоящем. Не хочу вас расстраивать, но я не люблю будущего, потому что там нас наверняка ждёт одно — гроб.
В ресторанах, да ещё с братьями, Марат хорошел. В нём гасла сосредоточенность, он острил, балагурил, очаровательно улыбался хорошеньким официанткам и припоминал милые детали из военно-послевоенного детства, когда они ещё жили вместе с мамой.
Ходить в рестораны Винсы начали при Хрущёве, это стало обычным для них при Брежневе, а прекратили их посещать при Горбачёве и Ельцине.
— Сейчас это неприлично для порядочного человека, — утверждал Марат. — Ещё примут за обожравшегося от воровства чиновника. У нас в институте повесился доктор наук Прищепин. У него было четверо детей, и он впервые за жизнь свою семью не мог прокормить. Так что в наши дни пристойнее зайти в забегаловку или в простецкую столовку типа “Вилка и ложка”.
Вот и в этот раз, когда приехал Владлен, они зашли в знакомую забегаловку, неподалёку от кинотеатра “Варшава”. В забегаловку их загнал выпавший, наконец, дождь, спасительный для Москвы, изнемогающей от немыслимой жары.
Но в забегаловке ничего не было, пахло затхлостью, копчёным лещом и стояла скучная тишина. Братья выпили по рюмке водки, и Марат вдруг предложил игриво:
— Брательник! А пойдём-ка погуляем вдоль озера. Что-то одна пакость вспоминается в такую дрянную погоду. Да и свежим воздухом давно в Москве не дышали. Погуляем, глядишь, я и вспомню то, о чём и ты никогда не слышал.
— И я?! — удивился Владька.
— И ты, и ты, — заверил торопливо Марат. — Кроме того, у тебя есть возможность вспомнить юность в своих рассказах. А мне что при ностальгии остаётся — в отдел кадров идти?! Воспоминания легко просыпаются, когда рядом подходящая среда, собеседник. Ожившей памяти нужен верный брат или старый друг. Они поймут. А остальным чужая жизнь не интересна. Так что пойдём… Пока время на земле есть.
ОТСТУП В ПРОШЛОЕ
— Много лет назад, когда я учился в институте, — вспоминал Марат, — моя главная забота уже с первого курса состояла в том, чтобы где-то и хоть как заработать деньжат на эту самую учёбу. Заработать, чтобы помочь себе, тебе, Владька, а, может быть, и нашему младшему братишке. Я был и остаюсь, прошу не забывать, старшим братом, который никогда не сомневался, что мама вернётся из заключения. Вернётся и спросит: “А как ты, Маратик, помогал своим родным младшим братьям, пока меня не было?” Этот никогда не прозвучавший вопрос мамы во мне звучал постоянно. Мне снились странные видения: ты погибаешь в драке, Борьку бьют палками по голове, а по маме проезжает тачка с камнями. Как пишут журналисты, с позиций сегодняшнего дня нам ещё повезло, что мы с вами, братики сохранились. А спасло нас то, что мы все уехали из родимого города. Останься мы в нём — и хана нам была бы. Так как подходило время сажать уже детей врагов народа. Раньше всех это поняла бабушка, собиравшая внуков под своё крыло. Кроме нас с Владькой. Мы, беспрописочные, затерялись: я в море укатил, а Владька отлёживался у богомольной старухи и повышал своё самообразование, перечитав все книги в не вызывающей ни у кого подозрений квартире генерала Любарского.
— Марат! — спросил Владька. — Как ты в море-то попал?
— Боже! — вздохнул Марат. — Я лет двадцать ждал этого вопроса. И, наконец, ты, Владька, сподобился… Но раз вопрос всё-таки задан, то приличнее ответить, а не промолчать.
Итак, я прослышал, что в Мурманске есть работа. Ну, и покатил туда… Город встретил меня дождём и снегом. Всё чавкало, текло, и кругом зябли люди. В Мурманске в то время я знал одного человека — Володьку Кудасова из нашего института (он, такой же бедствующий парень, как и я, работал на инженерной должности на рыбном заводе). Володька помог мне пробраться в порт, где у стенки…
— У какой стенки? — уточнил Владька.
— Ну, у причала, — недовольно уточнил Марат и попросил: — Ты меня не перебивай, пока… Волна идёт и вспоминается хорошо. Потом, когда скисну, всё поясню. А сейчас помолчи, лучший жанр для воспоминаний — монолог, а не диалог. Для меня, во всяком случае. Итак, на чём мы прервались?
— На стенке, — не без ехидства напомнил Владька.
— Ага! У стенки в порту стоял “Академик Павлов”, судно типа “Либерти” водоизмещением 10 тысяч тонн. Тогда этот мурманский “академик” исполнял роль плавбазы Исландской экспедиции. Позднее, как помнится, её переименовали в Северо-Атлантическую экспедицию, что было ближе к истине. На базу грузили бочки, соль, так называемое промышленное вооружение и набирали команды для промысловых судов, экипажи которых уже по году отработали в море. Мне надо было попасть в один из экипажей. Но как?!
На моё сомнительное счастье какой-то умник, совершенствуя организацию производства, предложил применять в массовом порядке новый способ или метод — как тебе, Владька, будет понятнее — увеличения эксплуатации экспедиционных судов. С тех пор этот метод и называется вахтовым. При нём добыча морских продуктов длительное время шла без захода судов в порты.
Предложенный неведомым новатором метод создавал щели, в которые удавалось пролезть парням вроде меня. Тогда флот пополнялся новыми судами из ГДР быстрее, чем формировались и оформлялись экипажи. Для ускорения процесса создали специальные комиссии из “искусствоведов” в штатском, политруков, мурманских партработников и других чиновников, успешно сидящих на тонкой шее нашего ущербного социализма. На каждое судно брали сразу… толпой. Среди отобранных был и я. Едва мы попали на судно, как у нас тут же отобрали паспорта и дали по анкете “для моряка загранплавания”. Это была первая и спасительная для меня ошибка комиссии “искусствоведов” и партчиновников.
— Многостраничная и объёмная анкета, — с горькой усмешкой продолжал рассказ Марат, — пестрела совершенно кретиническими вопросами. Один из них: служили ли вы, то есть мы, ребятишки от восемнадцати до двадцати лет, в царской армии? Но к рождению молодых матросов царская армия уже не существовала десятилетиями, а жить тому, кого полагалось благодарить за наше счастливое детство и за такие анкеты, оставалось всего два года…
— А теперь, брат, давай я покурю, а ты потерпи, — предложил старший брат.
…Они брели под внезапно выпавшим дождём вдоль озера по мокрой траве. Навстречу им, быстро семеня ножками, и бдительно оглядывая каждый куст, торопливо шла живописная бабка — в пенсне на щербатом носу, в толстовке, не виданной братьями ещё с военных лет, и в длиннющей… чёрной юбке, насквозь промокшей. Самое неожиданное и забавное — в ушах бабки трепыхались маленькие серьги. Старуха мгновенно останавливала свой ход, напоминающий бег, едва углядывала в траве что-то сверкнувшее или блеснувшее. Обнаруженные бутылки она критически осматривала и брала далеко не все, а лишь те, которые отвечали её требованиям. Затем она укладывала бутылки в рюкзак, который торчал на её тощей спине, как кривой горб, выросший от старости и убожества жизни.
— Подожди меня, — сказал Марат Владьке и спустился к озеру.
Вернулся он быстро, с потемневшими от воды штанинами и тремя бутылками в руках.
— Это вам, — сказал он, протягивая бутылки старухе. И добавил мягко, приветливо: — Вы зря торопитесь, справа на берегу ещё валяются бутылки.
Старуха тревожно, даже с опаской, посмотрела на Марата, но быстро смекнула, что этих мужиков ей ни к чему опасаться. Она легко стянула со спины рюкзак, уложила бутылки и спросила:
— Простите… Я вас не учила химии? У меня был ученик, очень похожий на вас…
— Нет, — улыбнулся Марат, — я учился в школе не в Москве. Правда, в Москве учился в институте, и химию мы сдавали.
— Позвольте узнать! — с категорической требовательностью учительницы спросила старуха. — А вы откуда?
Марат ответил.
— Ах, вы всё-таки сибиряк! — чуть не вскрикнула бабка раздражённо. — Москву просто заполонили провинциалы. Один сибирячок собирает бутылки как раз на берегу озера. Мне туда нельзя — побьёт…
Старуха враз подняла рюкзак и пошла дальше, ругая приезжих, которые вечно мешают москвичам жить.
— Вот тебе вместо благодарности, — буркнул Владька. — Ты даже этой бабке мешаешь в Москве.
— Но каков характер! — изумлённо воскликнул Марат. — Не сдаётся, серьги носит и занимается делами, не попрошайничает, и готова к борьбе со всеми. Чем-то маму напоминает… Старуха мне понравилась… Главное — не ноет и не просит.
— Мне — нет, не понравилась, — сказал Владька. — Московская ведьма.
— Ну да бог с ней! — Марат не хотел спорить. — Cейчас снова обещаю, что в последний раз за нашу прогулку закурю, и мы продолжим путешествие по юности старшего, то есть требующего почтения, даже почитания, брата.
Марат глубоко затянулся, озорно сверкнул глазами и продолжил рассказ:
— Итак, мы, салаги, заполнили анкеты, единодушно написали, что не служили в царской армии, не имели братьев из бывших белых офицеров, не состояли ни в одной оппозиции, не примыкали — ни к троцкистам, ни к зиновьевцам, ни к кадетам. И даже представить не можем, что у нас могут быть родственники за границей. Пока я заполнял эту длиннющую анкету, Володька Кубасов, в форме и с двумя нашивками на рукаве, крутился на палубе “Павлова”. Для поддержки меня и производя некоторое впечатление на проверяющих. Ну, а я не торопился и присматривался к процедуре. Знаешь, арест матери не постепенно, а мгновенно воспитал во мне осмотрительность. Тем временем экспресс-оформление и собеседование с салагами продолжались в ускоренном темпе. Затеянная процедура начинала всем надоедать. Я заметил, что заполненные анкеты, не вызывающие сомнений у членов комиссии, сразу же забирались, а вместо них салагам выдавалась стандартная форма заявления. Заполнил её, подписался — и ты уже матрос.
Вовка Кудасов подошёл ко мне и шепнул:
— Марат! Я обо всём договорился. Соглашайся на трюмного матроса. Несколько дней отпашешь по-чёрному на “Академике”, а в море капитан базы пересадит тебя на тральщик.
Я согласился. А что же оставалось?! У меня в кармане было пятьдесят копеек…
Едва я согласился, как меня сразу стали торопить: “Давай скорей ксивы!” Но скорей не получилось. В это время я дошёл в анкете до того места, где требовалось сообщать о родителях. Как мне отвечать на эти вопросы — не знал. Сказать правду: мать сидит в лагере, отец расстрелян, как враг народа?! С такой правдой в загранплавание тогда не пускали даже трюмным матросом. Пришлось врать. Написал, что родители мои живут в Москве на улице Кирова. А к родителям причислил нашу тётку, мамину сестру и её мужа. Потом быстро заполнил анкету до конца и отдал её неприметному энкэвэдешнику. Но тут меня осенило! Что же я сделал?! У меня же отчество-то другое, не по имени дядьки, а по имени отца. К счастью, на столе стояла бутылка с чернилами. Мне ничего не оставалось, как “случайно” опрокинуть её на свою анкету… и на всё прочее, что было рядом. Ор поднялся такой, что думал, меня убьют. Но на цивильный костюм энкэвэдешника ни одна капля чернил не упала, скорее всего, это и спасло. Я взял с его стола испорченную анкету, смял её и положил рядом с собой, но не выбросил, чтобы не вызвать подозрений. Потом, поглядывая на испорченную анкету, якобы переписывая с неё то, что замазалось чернилами, быстро заполнил новую анкету, в которой моё отчество уже полностью совпадало с именем дядьки.
Володька Кудасов мою “неуклюжесть” смягчил двумя бутылками водки, которую члены комиссии, не исключая и энкэвэдешника, выдули, притомившись в проверках, за один присест.
В тот день мне везло. Я получил перевод от бабушки и повёл Вовку Кудасова в единственный тогда в Мурманске ресторан “Арктика”, где на мелкие клочья разорвал испорченную чернилами анкету и медленно спустил анкетные клочки в гальюн.
Конечно, потом на наши анкеты едва ли хоть кто-нибудь обратил внимание. В том числе и на то, что я был прописан в столице совсем по другому адресу. Эта была беспечность “проверяющих органов” — формулировка тупая, бесчувственная и даже смешная, но я с юности “впитал” её …
Перед смертью вождя страна уже изнемогала от репрессий и преследований всякого рода. Прекрасно помню, что в начале пятидесятых было много людей, которые не верили в то, что кругом “враги народа”. Их обилие становилось бессмысленным, невозможным. Из моих одногруппников, например, в “дело врачей” поверил всего один наш кореш, запуганный вконец арестами родственников с детства. Все остальные посмеивались откровенно: “Лечили, лечили всех вождей и вдруг под старость самые именитые врачи стали врагами. Чушь какая-то”. Страхофобия ослабела ещё тогда. А едва диктатор сдох, как она стала таять, как снег под солнцем.
Послесталинские преследования инакомыслящих разрушили массовую страхофобию не окончательно, но радикально. Усмешки вытеснили анекдоты, с которыми бороться было невозможно, да и глупо. Кроме всего прочего, экспресс-обследования юных кандидатов в заграничное плавание без права экипажам сходить на берег в иностранных портах, и, по сути, было бессмысленным. Сбежать тогда с наших рыболовных траулеров можно было только… в море, а точнее — на дно. Словом, анкеты запугивали, но не пугали. Потому никто из членов комиссии и не заметил, что я прописан в Москве на срок учёбы и совсем не по тому адресу “родителей”, какой указал в анкете. Это уже почти было… до лампочки даже членам выездной комиссии.
В итоге Марата Винса зачислили матросом третьего класса в состав экипажа “Академика Павлова”.
— На нём я три дня в порту катал, а для тебя, Владька, сухопутного шпака, укладывал в трюме бочки под сельдь, а на четвёртый день берега родимого Отечества остались за бортом.
— А что потом? — спросил Владька с нарастающим интересом. Ему казалось, что лишь сейчас, когда к ним пришла старость, он открывает для себя Марата.
— Потом недели две, — ответил брат, — прошли тупо, дремуче и серо, ничего из них не запомнил: ни быта, ни людей, с которыми жил в одном кубрике… Одна грубая и серая работа осталась в памяти. Однако слово своё капитан “Академика” сдержал и в море при первой же возможности поменял меня на матроса-промысловика, который рвался в порт. Так я попал на СРТ-245.
— Что это такое — СРТ? Другого названия у корабля не было?
— Не было, — ответил Марат. — Названия ему не полагалось. СРТ — и точка. То есть средний рыболовный траулер. Проработал я на нём четыре месяца, и все эти четыре месяца навсегда остались в моей памяти. Они оказались для меня важнейшим периодом жизни.
— Почему? Ты же говоришь, что работа была тупая…
— Не в одной работе дело. Хотя на СРТ она уже вряд ли была тупой. Скорее — трудной. Здесь, на траулере, я прошёл через то, что делает человека человеком, а не тварью дрожащей. Это многого стоит.
САЛАГУ РАНЬШЕ ОБЕРЕГАЛИ
…Пересадка с огромного корабля на СРТ проходила в воскресный день. Шлюпку сильно болтало, хотя море волновалось балла на три, не больше. По небу плыли бело-серые облака, а спрятанное за ними солнце освещало море короткими бликами-венчиками. Но матросу Марату Винсу было не до солнца и не до облаков. Его посадили на вёсла, и он усердствовал, с благодарностью вспоминая уроки гребли на родной Оби, которые он усваивал как пионервожатый. Марат каждую неделю перевозил свой отряд на остров. Плоскодоночка была лёгкой и неустойчивой, ребята, возясь и радуясь, лодку раскачивали, но Марат всех благополучно перевозил. И та, давняя школа гребли вот сейчас ему помогала. Шлюпка не рыскала, не сбивалась с курса, а приближалась как раз к цели — к траулеру. Когда он перебрался на него, то был разочарован. В сравнении с “Академиком” траулер казался не судном, а судёнышком. Команда на нём — двадцать пять человек. И вот вся команда стояла на борту и смотрела, как новичок гребёт. На флоте каждое “действо”, даже такое привычное для моряков, как гребля — испытание, некая проверка на то, не “шпак ли ты вонючий”?!
Нет, новый матросик не шпак, решила команда, гребёт прилично, на палубу забрался быстренько, не дрейфил и испуганно не озирался. Кажись, подойдёт.
Между тем Марат не то, чтоб не дрейфил — он трепетал от волнения и… разочарования. СРТ поначалу представилось ему самым дном жизни, которое только и могла предоставить судьба начинающему студенту, взявшему академический отпуск для собственного пропитания и поддержки голодающих братьев.
— Здравствуйте! — сказал он сразу всей команде.
В ответ было снисходительное молчание. Марата рассматривали, как чужака и сопляка. Он, вроде бы, должен стать своим. А вот станет ли — это надо поглядеть… И команда молча глядела.
— Дуй к капитану, салага! — услышал он.
Марат Винс пошёл к капитану. Это был двухметровый мужчина с волосатыми кулаками и бандитской рожей, немногословный, как скала. Марат представился.
— Откуда? — спросил капитан.
— Из Москвы.
— Это хреново, — сказал капитан и отвернулся. — А водку привёз?
— Нет.
— Лучше, — изрёк капитан. — В море сухой закон.
Капитан отвернулся и замолчал. Марат стоял и не знал, что делать дальше, но и спрашивать не решался. Отсюда, с капитанского мостика траулер выглядел совсем несолидно. Борты его выше моря были сантиметров на восемьдесят. Вода перехлёстывала через них играючи.
— Иди вниз. Там тебе объяснят, — наконец услышал Марат.
Он спустился вниз, а потом уже поднимался на мостик только для рулевой вахты. Чаще всего смотреть на кэпа ему дозволялось с палубы. То есть снизу вверх, задирая голову. На мостике капитан напоминал громовержца, спустившегося на траулер прямо с небес. К счастью, никакого грома от него не исходило. Кэп был сильным, как исполин, знающий свою мощь. Подчинялись ему беспрекословно, не возражая, а уважая его.
Марат, как и вся команда, тоже вскоре оценил капитанское спокойствие и немногословность при любых обстоятельствах. Крик на судне ведёт к суете, бестолковщине, а то и к панике. А это опасно. С логера (СРТ) вымётывается до десяти километров сетей. Часами пароход (на гражданском флоте все суда по старинке называются пароходами, хотя давно уже это далеко не так) идёт с дрифтерным порядком, то есть дрейфует с запущенным или работающим на малых оборотах двигателем. Дрейф требует истинного и напряжённого внимания. Всё и все должны быть наготове. На истерики и крики, если они случались, команда тратила силу, которая очень нужна была для работы. Дрейф для судна — это спокойное плавание.
На траулере все вымётывалось и выбиралось вручную. Даже в том случае, если в сеть попадала, к примеру, тонна рыбы. Дрифтерный рол был единственный механизм, облегчающий ручную работу. Матросу Марату Винсу, младше которого на судне был один юнга в юбке, помогающий коку на камбузе, тогда и в голову не могло прийти, что через несколько лет он предложит усовершенствовать дрифтерный рол и о нём расскажет солидная газета в публикации под рубрикой “Трибуна передового опыта”. И уж тем более он не мог предположить тогда, что к нему на юбилей будут приходить адмиралы с большими звёздами на погонах и благодарить профессора Винса за большие научные заслуги перед флотом — гражданским и военно-морским. Благодарить и дарить очередные морские бинокли.
Тогда же у Марата Винса была совсем другая работа, не признающая никакой известности. Он был незаметным “винтиком” в большой морской экспедиции, которая вела дрифтерный промысел сельди вблизи Гренландии и Шпицбергена. Организация экспедиции, также как и экспресс-оформление экипажей траулеров, велись в ускоренном темпе по одной вечной для России причине: народу опять было нечего жрать. Страна уже почти восемь лет жила после войны, а с бедностью сладить никак не могла — ни приодеться, ни прокормиться. А вот море Россию выручало. Прежде всего, селёдкой и треской. Поставляемые из покорённой и покорной ГДР средние рыболовные траулеры привозили в Россию с такой поспешностью, что не находилось времени придумывать им названия. А пароход без названия, как солдат без погон. СРТ с номером — и только. Но, избороздив моря и выловив тысячи и миллионы тонн рыбы, СРТ всё-таки удостоились собственных имён, и стали “Алмазами” и “Изумрудами”. Эти труженики моря заслужили свои названия воистину потом и солью, сноровкой и редкостной устойчивостью в бушующих волнах.
Марат Винс, как моряк самой низкой в экипаже квалификации, был поставлен “на тряску” сетей, то есть на отдалённую от борта точку. Верхние и нижние поводцы ему сначала не доверялись. Их прикреплять к сетям и отстёгивать от них очень трудно, если нет сноровки. Один верхний поводец с карабином, а нижние крепятся морскими узлами. Терять время, работая с поводцами, нельзя. Но Марат приноровился, и ему стали доверять.
Работа его, на первый взгляд, была незатейливая, чем-то напоминающая должность сторожа в очень убогой конторе — пустил, закрепил, открепил. Если, конечно, не учитывать, что по палубе траулера постоянно “гуляют” волны, и удирать, а уж тем более улепётывать от них трудно, а чаще — невозможно. Рыбак на траулере напоминает каракатицу, он передвигается медленно и расчётливо. Перед палубой моряк залазит в ватные брюки, телогрейку и бахилы, то есть в тяжёлые кожаные сапоги, голенища которых прикрепляются к ремню. А на ватную одежду и зимнюю шапку ещё надевают рокона-буксы, брюки с лямками и куртку. А на голове — зюйдвестка поверх шапки.
Кэп и остальное начальство носили ту же самую одежду, но не проолифенную, а прорезиненную. В таком обмундировании, да ещё среди многочисленных верёвок и сетей, ухо держи востро. Хотя для страховки у каждого матроса болтался на поясе обоюдоострый нож — камбальник. Он позволял мгновенно перерезать верёвку.
Марату Винсу, как матросу самому младшему (юнга во внимание не принимался, так как это была женщина, которая не выходила с камбуза) традиционно полагалось выполнять ещё общественные поручения. Типа таких: “Маратик! Принеси покурить!” Винс, торопясь, насколько мог, добирался до мостика, где лежали пачки “Беломора”, прикуривал 14 папирос, все их засовывал в рот, чтобы не погасли, и, дымя как паровоз, спускался на палубу, где каждому рыбаку, начиная с… мастера, засовывал ещё дымящую папиросину в рот. Потому что в мокрых руках рыбаков папиросины мгновенно гасли и расползались. А сухие руки, да ещё во время путины, были только у Марата. Эта услуга так приобщила матроса Марата Винса к курению, что он уже не избавился от “дымной привычки”, хотя не раз пытался отказаться от курева. Ничего не вышло. Даже его железный характер тут отступил и сдался.
Но едва он пришвартовывался на палубу с дымящимися папиросами во рту, как следовала очередная просьба. “Маратик! Чайку бы… Нутро застыло”.
И Маратик, гремя бахилами, тащился на камбуз за чаем. Что эта короткая и пустяковая просьба означала — он помнил всю жизнь. Он брал на камбузе чайник литров на пять, швырял в него несколько пачек чая и кружку сахара и, накинув на шею верёвку с нанизанными на неё кружками для всех, кто работал на палубе, спускался вниз. Упасть с чаем и разлить его было никак нельзя, как бы траулер ни болтался в море. Запрезирали бы в экипаже. Кружки на шее при болтанке-тряске всё время унизительно звенели, и Марат в своей тяжеленной робе напоминал при его полной обезжиренности отощавшую после зимовки глупую голодную корову с колокольчиками на худой шее.
В конце первого месяца он восстал и отказался во время путины таскать папиросы и чай. Это было его первое завоевание на траулере. Теперь он обслуживал моряков как все — по очереди, раз в десять — пятнадцать дней.
— Знаешь, — вспоминал Марат, рассказывая брату об этой своей крохотной победе на СРТ, лет через сорок, — я до сих пор помню всех мужиков траулера: Костю Рябчика — нашего тралмастера-дрифмастера, боцмана Дробана, радиста Боба. Они меня многому научили. А главное — помогли избавиться от комплекса члена семьи врагов народа. После этой экспедиции я уже никогда, нигде и ничего не боялся. Особенно, после того, когда они меня спасли.
БЕСЕДЫ С РЯБЧИКОМ О ЖИЗНИ
Колоритность Рябчика проявлялась во всём: высокий, как капитан, упрямый, как свинцовая туча поздней осенью, исколотый татуировками от пальцев до шеи после двух отсидок в тюрьме за хулиганство, зверски требовательный на палубе и доброжелательный, заботливый и даже романтически настроенный человек в каюте — таким был Костя Рябчик.
C Маратом они сдружились, когда Винс восстал таскать команде каждый день папиросы и чай. Возможно, что он бы таскал их и весь рейс, если бы его не унизили. Этого Марат не прощал никому, как и его мать. Ещё на заводском посёлке при любой попытке унижения, Марат защищался, отбиваясь от оскорблений словами и кулаками. Так было и на СРТ. Шла путина, рыбы взяли много. Море не стихало. Волна даже в два-три балла радовала. Но за месяцы экспедиции такая волна была от силы три дня, не более. Марат вспоминал слова Маяковского “спокойный океан скучен” и осуждал любимого поэта, пассажира океанического лайнера первого класса. Их команда мечтала о такой “спокойной скуке”. У них бешеный океан вызывал отчаяние и злость. Один раз за несколько месяцев в те самые три спокойных дня рыбакам удалось, не падая, спокойно выйти на палубу и в одних свитерах. Волна не захлёстывала палубу, не опрокидывала бочки. А рыба загружалась в бочки ёмкостью 100 литров. Рыбмастер тут же её солил, а бондарь и помощник бондаря затаривали улов. Марат с другими матросами бочки спускали в трюм, где их укладывали “в ряды”. Тяжкий труд для всей команды. При сильном волнении моря “ряды” ломались, бочки раскатывались и придавливали матросов, в том числе и салагу Марата Винса. Особого сочувствия это не вызывало. Хочешь жить — умей вертеться. А не умеешь — научим… в повторе.
— Эй! — вновь приказывал Марату рыбмастер, — студент хренов, полезай в трюм ряды править.
Опять кто-то при укладке бочек забыл сепарации — здоровенные доски, удерживающие бочки при волнении моря, а Марату — правь. Он возмутился: его посылали исправлять чужую работу.
— Сам полезай! — крикнул он рыбмастеру, который тут же в ответ ударил под волну салагу в лицо. Винс упал. Море как опрокинулось на него. Но вот волна схлынула и… наступила тишина. Марат поднялся, медленно подошёл к рыбмастеру и резким поселковым ударом располосовал ему камбальником рокон-куртку и фуфайку под ней. Он ни о чём не думал в тот момент, но одно знал: если не ответит — его поработят. Ни за что! Такого никогда не было и не будет. Рыбмастер тут же выхватил свой камбальник, и мгновенно был сбит с ног… боцманом.
— Ты что, сука, на салагу лезешь! Забыл, что салагу трогать нельзя, — заорал боцман.
С тех пор Марата Винса на СРТ уже никто салагой не считал. Его перевели ближе к борту под начало помощника дрифмастера. А это уже матрос второго класса.
Дальше — больше. Винса пригласил в свою каюту на баке Костя Рябчик. В ней они часами во время шторма вели беседы о жизни. Первый человек, кто пророчил Марату Винсу большое будущее, был он — Костя Рябчик, исколотый татуировками с многочисленными истолкованиями. Бывший уголовник многому научил студента Винса.
Одна из любимых тем Рябчика — почему в России никогда и ни перед кем дрейфить не нужно.
— Потому, — внушал Марату Рябчик, — что у нас все запуганы. То должностью — вдруг снимут, то пайком — вдруг отберут, то анкетой — вдруг вспомнят. В каждом сидит страх. Если его выгнать наружу, то страх заставит притихнуть. Вывод: нужно обязательно давать сдачу. Ты вот, Марат, дал рыбмастеру сдачу — и правильно сделал. Он пахать на тебе хотел, а ты ему сказал — х…р. И верно сказал.
— Он меня зарезать хотел, — уточнил Марат.
— Соб…л бы, — опровергал Рябчик. — Хотелки у него такой нет. Да и мы бы ему не дали. Но и ты не зарывайся, научись зло забывать, иначе сам собакой станешь… Пролетарский писатель товарищ Горький писал, что жалость унижает человека. Ты в эти горьковские байки не верь, Марат. Пошёл он подальше… Сейчас людям, может, ничто так не нужно, как жалость. Я всё детство хотел, чтобы меня хоть кто-нибудь пожалел. Но некому было. Отец спился, мать спилась, меня упекли в тюрьму, когда я дал сдачи. Но если бы стерпел, то гоняли бы как суку от унижения к унижению. Зато сейчас я даже Бога не боюсь. Если он покарает, то, значит, за дело.
…Через много лет Марат не раз вспоминал Рябчика. Например, когда его сын Вовка пришёл расстроенный домой и сказал:
— Папа! Ты воспитал меня таким добрым, что я не могу ударить человека даже тогда, когда меня бьют.
— Кто тебя бьёт? — встревожился Марат.
— Сегодня в метро ко мне пристали три пацана, требуя денег.
— И ты им дал?
— Нет, отвязался, но они меня… ботинками пинали. А я стерпел.
— Зря терпел, — взвился Марат. — В России так жить нельзя. У нас надо давать сдачи. Умей держать удар.
— Но у меня, — сказал грустно Вовка, — нет опыта заводского посёлка и рыбного флота. Я сын живого профессора, а не арестованных “врагов народа”.
— Я тоже сын профессора, — отчеканил отец, — но драться всегда умел. Да, я делал всё возможное, чтобы у тебя не было такой школы, как у меня. Но, видно, переборщил, не научил тебя защищаться.
Вскоре, правда, выяснилось, что Марат… не переборщил — его сын пошёл в школу самбо.
Вспоминал Марат Рябчика и при других обстоятельствах.
— Почему, — говорил Рябчик, — мы не доверяем своим людям? Что это за загранка без захода в заграничные порты? К чему нам шкандыбать через два моря, чтобы привезти рыбу в свой порт, а не загнать её с выгодой в чужом и выручить валюту?! Мы больше любим подозревать, чем считать. Почему “великому русскому народу” нельзя верить? Мы что хотим: загнуться в одиночку в своём раздолбанном величии? Кстати, Маратик, ни китайцев, ни американцев, ни англичан, ни французов я не считаю великими меньше, чем мы. Тебя, Марат, не печёт такая точка зрения?
— Нет, не печёт.
— А то, бл…ь, великие, великие, а приедешь в деревню к бабке — надраться хочется от тоски: в избах грязь, платят копейки, жратва, как всегда, — картошка, молоко, яйца, а штанов купить негде. Фрицы, которых мы побили, уже наелись, а мы все ждём светлого будущего. Нет, лучше бы нам, в своём величии, не трещать, а работать, как мы в путину. Сдаётся мне, Марат, что ты далеко пойдёшь и по миру ещё поездишь. Мой тебе совет: чужаков не подозревай и не остерегайся. Они такие же люди, как и мы с тобой, и с ними можно дружить и вместе работать. Ты по душе и работе о них суди, а не по цвету кожи или по национальности, которую вписал какой-нибудь дурак или жлоб в паспорт. Тот человек, у кого сердце открыто. А ты это почувствуешь, понимание в тебе есть. Видно, что отец с матерью не чурки были, корень в тебе здоровый, не согнёшься.
Позднее, вспоминая Рябчика, Марат пытался его найти, посылал запрос в “Мурмансельдь”, в МВД и другие организации. Но не получил ни одного вразумительного ответа. Рябчик бесследно исчез в запутанной русской жизни, словно его и не было никогда на земле. Но не для Марата. Он подробно, до деталей, помнил многие беседы с Рябчиком до седых волос. Особенно беседы о минувшей войне, атомной бомбе… и о любви. А о чём ещё могли говорить через несколько лет после войны восемнадцатилетний юноша и крепкий мужик лет за тридцать, уже побитый жизнью, но не сломленный и не растративший силы?!
— Ты не смотри, — говорил Марату Рябчик, почёсывая плечи, на которых красовались одинаково выколотые женские головки, — что на палубе я зверь. Это работа. В море без матерка и е…ка с нашим народом не сладишь. Да и привыкли… Без злости работать не умеем. Отцов наших никто не щадил, ну и мы к жалости не склоняемся. Но тебе, Марат, я этого не советую. Ты “бери” людей вниманием, словом, умом, а где и жалостью. Можешь… За нож не хватайся, не для тебя это. Раз помогло, а во второй — напорешься, и наломаешь дров, как я вот… Ты не громила, росточку маленького и нрава тонкого. Но с характером, — посмеивался Рябчик, — петушок ты гордый, в обиду себя не даёшь. Хорошо! Однако башка всё-таки сильнее кулака. Тебе, чтобы всплыть в жизни, надо яростно крепиться. Наша власть, сволочь подколодная, сначала ни за что, ни про что устроит вечный покой родителям, а потом долго будет напоминать об этом их сыновьям. А чтобы не напоминала, придётся вкалывать за двоих, выбиваться из ряда. Это трудно, это злит окружающих, но другого пути у тебя нет. Ты думаешь, почему меня после двух судимостей берут в эту рыбную загранку… без загранки?! Да потому, что я уже с шестнадцати лет шляюсь “по морям, по волнам” с перерывами на отсидку. Но не это главное. Они знают, что я… пролетарско-крестьянского происхождения, кроме драки и пьянства, ничего не натворю. А это власти ближе, понятнее, даже роднее, чем выверты гнилой интеллигенции. Мою квалификацию они учитывают, а на вашу, интеллигентскую, им нас…ть. Дураки они! Моя квалификация — копеечная. Траулер прокормит, но не научит. Дрифмастером, например, можно быть уже к концу экспедиции. Ухватливый ты парень и… с головкой нормальной. Но на флоте не задерживайся. Тебе не селёдку лучше “ловить”, а диплом инженера. Чувствую, что далеко пойдёшь и потом когда-то скажешь: прав был колотый Костя Рябчик. Скажешь и вспомнишь меня добрым словом. И не “боись”: оно до меня дойдёт.
Марат вспоминал и благодарил Рябчика всю жизнь, хотя далеко не всегда следовал его советам. Особенно в жизни личной. А о “личной жизни”, о бабах и любви они говорили ничуть не реже, чем о войне.
— Знаешь, — хмыкал Рябчик, — лет до двадцати семи я был полный дурак в этой самой личной жизни. Только три “черты” в любой бабе меня интересовали: наверху, внизу… и фигура. Даже лицо не имело значения. С него, как говорится, воду не пить. Главное — добраться до ватерлинии, а дальше… — Рябчик пренебрежительно отмахивался рукой и уточнял горестно: — А дальше была скука. Я не знал, что с этими бабами делать после начала, о чём с ними говорить, какие планы строить. Хорошо ещё, что в море от них сбегал…
— Но года четыре назад, — не очень охотно заметил Костя, — одна баба меня сильно зацепила… Хочешь, расскажу?
— Конечно, — тут же согласился Марат. — Времени у нас полно, шторм не утихает.
— В родную деревню, — продолжал Рябчик, — приезжать я не любил. Ни хрена в ней не менялось… Как пили, так и пьют, как ждали лучшей жизни, так и ждут, как боялись Сталина и молились на него, так и боятся, и молятся. Тем не менее, приезжал. Тянуло. Деревня у нас красивая… Стоит на холме, и куда с этого холма ни спускайся, везде к речке выйдешь. Речка петлёй кружит вокруг деревни. А вдоль берегов с одной стороны сосняк тянется, а с другой — березняк. Осенью один берег зелёный, а другой — жёлтый. Когда солнце, один берег кажется золотым, а другой при ветре отчего-то море напоминает. Сосны высокие, ветки тяжеленные, запах от них смольной, дурманящий голову. Берёзы у нас прямые, белые, ничем не искорёженные. Зайдёшь в сосняк — никуда уезжать не хочется, зайдёшь в березняк — о любви думаешь, остепениться, мол, пора, сколько же мотаться можно по свету?! А придёшь в деревню — в дорогу засобираешься. Погодки одного хотят — выпить с тобой. Бабы начинают жаловаться: председатель — пьяница, хоть старый, хоть новый, на трудодни гроши дают, держать на подворье двух коров не разрешают, за водой к реке ходим, колонку третий год обещают поставить, да никак не соберутся. Послушаю всё это — и от злости зеленею. Как-то надоело всё это нытьё, пошёл к председателю и говорю:
— Слышь ты, мужик, я тебе на колонку денег дам — на треске хорошо заработал, но ты мне, пьяная рожа, расписку напишешь и на образах дашь честное слово, что колонку поставишь. Не хочу больше, чтобы бабка моя на речку ходила по воду. Согласен?
— Согласен, — сказал председатель, икнул, отпер свой конторский сейф и вытащил из него бутылку самогона.
— Две недели, — рассмеялся горько Рябчик, — мы пропивали с председателем и моими корешами тресковые деньги. Колонку, конечно, не поставили. Бабка, последняя из моей родовы, так и умерла под коромыслом с двумя вёдрами воды. Уже почти дошла до деревни, когда упала от разрыва сердца. На поминках, рассказывали деревенские старухи, вёдра, жалобно позвенькивая, докатились с горки почти до самой реки…
— Знаешь, Маратик, — вздохнул тяжело Рябчик, — в шторм спать я не могу, лежу с закрытыми глазами, а перед ними одна и та же картина: падающая замертво моя бабушка и позвенькивающие на ухабах и камнях вёдра, катящиеся к нашей кривой реке. Я не святой, в жизни сделал две-три подлости. Правда, не больше. Но главная моя подлость в том, что пропил деньги на колонку с ничего не значащим ни для жизни, ни для людей председателем колхоза. Вот уже третий год, как в деревню свою не езжу. А зачем? Последние корешки оборвались… Теперь Родины моей малой для меня нет. А Советский Союз я своей Родиной не считаю. Большой уж очень, какая на хрен Родина, если я везде в ней, кроме нашей железки, чужой?!
— Как так? — ошарашенно, даже немного испуганно спросил Марат у Рябчика.
— Да так, — ответил он холодно. — Раз отношение ко мне везде по бумажке, по отсидкам, по работе. Некому в Советском Союзе меня ни жалеть, ни любить, ни понять, что там у меня на душе таится и копошится.
— Так ты же говорил, — напомнил Марат, — что влюбился… — И добавил тихо: — …по-нас-тоящему.
— Да, по-настоящему. К нам в деревню прислали врачиху из Питера. Бабу лет двадцати пяти. Больницы у нас, конечно, не было, но существовал ФАП.
— Что это такое?
— Фельдшерско-акушерский пункт. В нём сидела старая деревенская повитуха. Она принимала от наших баб роды, а всех остальных лечила травами и самогоном. И себя тоже. Однажды она так насамогонилась, что по слепоте и пьяни отправила на тот свет дочку одного бригадира, единственного в деревне непьющего мужика. Он поднял хай, поехал в область. Уговорить-упоить его не удалось. Бабку выгнали и для острастки, а скорее от страха прислали не фельдшера, как требовалось, а врачиху, аж выпускницу питерского меда. Больше того: она сама напросилась в глухую деревню. Но поставила одно странное условие: “Поеду только в ту деревню, где есть хорошие лошади”. Не хорошие люди, а хорошие лошади. А у нас лошади были.
— Ну и вот, — рассказывал далее Рябчик, — приезжаю я после экспедиции в родную свою деревню, иду весь нафуфыренный к бабке: фуражечка с крабом, кителёк новенький, под ним тельняшечка, клёши как надо, новые ботиночки скрипят, а навстречу несётся тётка и справа на боку её сидит, как прилепленная — не болтается, сумка с красным крестом. И сидит она на коричневом жеребце так уверенно, будто не слезала с него с самого рождения. Неожиданная всадница лишь пронеслась мимо меня, а я уже затрепетал. Кроме посадки, в которой не было никакой неуверенности, ещё ничего не разглядел, а уже думал про эту дивчину, Марат, всё время, пока не добрался до своей бабки.
— Кто скачет по деревне с крестом на боку? — спросил тут же у бабки, едва мы сели за стол.
— Дохтор, — услышал в ответ. — Из самого Ленинграду, блокаду пережила. Её лошади вылечили.
Деревня уже, конечно, всё знала.
— Я, — улыбался Рябчик, — спросил у бабки, посмеиваясь: “Что: теперь лошади лечат, а не люди?”
— А ты, Костя, не скалься, — заворчала бабка. — Она парализованная после блокады была. Её мать к лошадям приставила. Ещё больную, затаскивала нашу Веру на лошадь. И лошади её отогрели, ножки стали двигаться. Вот она и заскакала потом. Сейчас мастерица в спорте.
“Ну и ну”, — подивился я, Марат. На следующий день встал и ни о чём думать не могу, кроме этой врачихи-фельдшерицы. Как же, прикидываю, её увидеть?! Зайти в ФАП? Но у меня ничего не болит. Гулять по главной деревенской улице, ожидая случайной встречи? Глупо. Бабки скажут: “Приехал моряк с печки бряк, делать ему не хрена, вот и шляется, приключений ищет”. Кстати, деревню, Марат, я как раз больше всего не люблю за это — она всё истолкует по-своему и переврёт. Помог, как всегда, случай. Мой отец считал себя только рабочим, а никак не крестьянином, хотя прожил в деревне до могилы. Работал он в кузнице и обслуживал своим умением всю деревню. Он подковывал и клеймил лошадей. К нему обращались за помощью механизаторы, водители, председатели колхозов, бригадиры, агрономы… Он никому не отказывал и с каждым, сам понимаешь, выпивал. Ну и спился быстро, отслужив в армии семь лет и дойдя в войну до Праги.
Пока я размышлял и выискивал пути атаки, на выручку пришёл случай. Захворала моя бабка и сразу стала к смерти готовиться. Вытащила из комода давно припасённое чистое бельё, бархатную чёрную жакетку, платок, расписанный синими павлинами, “курноски” — давно купленные туфли, но ни разу не одёванные, потому что когда-то сильно бабке понравились, и она их не решалась истрепать в деревне, блузку с кружевным воротником, два длинных полотняных полотенца и иконку, чтобы положили вместе с ней. Бабка пригасила свечу в лампадке, прочла молитву, перекрестилась и приготовилась умирать. Но меня это, Маратик, не устраивало — бабка была последней моей живой роднёй, совсем не хотелось, чтобы она “отбросила коньки”. Побежал я к молодой врачихе. Прихожу, а она опять взбирается на жеребца. Да нет, не взбирается, скорее взлетает, собираясь к кому-то ускакать.
— Стой! Стрелять буду! — кричу я шутейно.
Она жеребца сдерживает и вскрикивает весело:
— А умеешь?
Я вначале даже не понял, так растерялся…
— Что умеешь? — переспрашиваю у неё.
— Ну, стрелять-то?
— Умею, я всё умею, моряк…
— Моряк плавать умеет, а солдат — стрелять, — смеётся она.
И так мне хорошо стало от её смеха, что я о бабке забыл. Вот тут-то и рассмотрел врачиху: гибкая, блондинистая, но глаза чёрные и малость какие-то диковатые, не русские. Не останови я её, она бы ускакала навсегда из моей жизни, но я вовремя опомнился…
— У меня бабка умирать собралась…
Врачиха соображала недолго:
— Залазь сзади и держись за меня — покажешь, где твоя бабка.
Я забрался на жеребца, осторожно прихватил врачиху за талию, и мы поскакали по главной и единственной улице нашей деревни, которая изгибалась точно так же, как изгибается наша река вокруг неё. Река кольцом и деревня — кольцом. Сейчас уж не скажу, скоро ли мы доскакали или нет до нашего дома. Другое запомнил — запах женщины и… жеребца, пота, лекарств и духов. Шибануло покрепче водки. До сих пор не забыл эту смесь. Ты, Маратик, слышал про такие духи — “Красная Москва”?
— Мама их любила, — вспомнил Марат.
— Почему любила? — спросил Рябчик. — А сейчас?
— Сейчас ей не до духов.
Марат никому, даже Косте, не рассказывал, где его мама. Рябчик, догадываясь, а то, возможно, и зная, где мать Винса, мог бы и расспросить своего молодого другана, но в экипаже действовал негласный уговор: молчит рыбак — не тяни его за душу, не разнюхивай, захочет — сам расскажет. Кроме того, у многих в экипаже были пёстрые биографии, и повествовать о них не сильно хотелось. За рыбаков отдел кадров всё помнил и знал.
Марат, заинтересованный рассказом Рябчика, ждал продолжения. Однако Рябчик замолчал. Это означало, что он себе сам разворошил душу.
…Продолжил историю своей любви Рябчик, когда сырым и промозглым вечером, уже полностью доверяя своему другану, Марат признался:
— Мама у нас сидит. Как… враг народа.
— И отец? — спросил в ответ Рябчик.
— Отец уже расстрелян… как враг народа, — тихо, почти беззвучно, признался Марат. И добавил, — Хотя нам ещё об этом не сообщали. Мама всё время верила, что он ещё жив, а я уже нет, не верю.
— Почему? — тоже негромко спросил Костя.
— Я слушаю зарубежное радио. Там такое говорят… Нет, теперь не верю. Последнее письмо от отца мы получили из Магадана, в 1936 году. А сейчас начало пятьдесят третьего. Нет, не верю.
— И правильно делаешь, что не веришь, — страстно поддержал Рябчик. — На долгие ожидания силы понапрасну уходят. А тебе они ох как пригодятся, Маратик. Да и власть не способна у нас на жалость. Ей хлопнуть человека легче, чем два пальца… Ну, ты понимаешь. А мать придёт, вот увидишь. После войны усач уже не может столько перещёлкать своих, сколько до войны он потюкал. Постарел он, поосторожнее стал. Фронтовики не оппозиционеры какие-нибудь, покрепче будут, забирать их придётся с кровью. Так что вернётся твоя мать, поверь и… верь. И ещё…
Рябчик помолчал, усмехнулся, а потом печально и медленно произнёс:
— Предупредить тебя хочу… Сторонись неудачников. Тебе успех нужен. Ты его заработаешь. В России неудачники всегда завистливы. Они не умеют ни в чём себя винить. На других сваливают. Особенно на тех, у кого фамилии несимпатичные. А у тебя для России фамилия нехорошая, подозрительная. Для любого кадровика ты то ли из фашистов, то ли из жидов, то ли из прибалтов… Если выбирать будут, то Тютькина, будь он хоть трижды дурак, предпочтут Винсу. Тебе, чтобы пробиться, надо вкалывать и за Тютькина. Учти!
Рябчик столь страстно и убеждённо заверял и обучал Марата, что с Винса сначала слетала вся горечь, а потом она снова одолевала его. Марат каждый раз удивлялся тому, как Рябчик, злой и беспощадный на палубе, в работе, преображался в крохотной своей каюте на полубаке, становясь мягким, лиричным, отзывчивым и добрым. Здесь он словно извинялся перед Маратиком за палубную злость и за всё то, что свалилось на жизнь Винсов в последние годы. В каюте бывший уголовник совсем не походил на палубного морского волка… Марат тогда ещё не представлял, что вскоре в жизнь его войдёт ещё один уголовник, который спасёт молодого инженера Винса от отчаяния.
Марата удивляла в Рябчике его… саморазоблачительность, беспощадность к самому себе, “любимому”. Он себя судил строже, чем остальных.
— Ты на меня, — говорил Рябчик Марату, потягиваясь на своей кровати-низухе, — не молись. Не раз и сволочью был по слабости характера, глупости, пьянкам и тупому уголовно-деревенскому гонору. Вот и с Веркой не хватило характера и ума.
— А как?
— Да вот так, — неопределённо отвечал Рябчик и продолжал рассказ… Верка была не чета мне — баба умная и выученная. Она, помню, мне про Эрмитаж стрекочет, а меня сперва интересовал в ней только… нижний этаж. Не хвалюсь, Марат, — в этом деле постыдное занятие для мужика — хвалиться, но я быстро до этого “этажа” добрался, за месяц. Щедростью её повалил. И своей моряцкой способностью всё чинить, доставать, строить, что по тем временам ценилось больше всего.
— Впрочем, и по этим тоже, — усмехнулся Рябчик. — Я уже тебе говорил, Маратик, что был при деньгах. В тресковую путину схватил хороший куш. И весь его спустил не на Верку, а на её ФАП гребаный — отремонтировал этот пункт, побелил, покрасил, аспирина и стрептоцида купил на три деревни, сделал этажерки для лекарств. Даже гинекологическое кресло, так, вроде, оно называлось, добыл для нашего ФАПа. Верка от благодарности светилась. Мы с ней в район мотали раз десять, выпрашивая то одно, то другое. И врачиха моя всегда сидела на жеребце впереди, а я сзади, что вызывало смешки по деревне. У нас так не ездят. Баба должна держаться за мужика, а не мужик за бабу. Но я крепко за неё держался, всё прощупал…
— Ишь, — язвили деревенские старухи, — прилепила его к себе, как половик. А ему нравится… Совсем себя потерял…
— Что же ты, Костя, впереди сидеть не мог? — спрашивал Марат.
— Верка не пускала. Она будто срасталась с лошадью, когда мы с ней… кольцевали по деревне. Казалось, ей всё равно, кто там сзади сидит. Никакого внимания на меня, пока мы скакали, она не обращала, словно полено подскакивало сзади, а не человек. Болтается — ну и пусть.
— Взял бы да поехал на другой лошади, — предложил Марат.
— Да где бы я взял, — невесело засмеялся Рябчик, — да и кто бы мне дал?! На всю деревню насчитывалось семь кобыл и один жеребец, прикреплённый к ФАПу. Всё, что можно, из колхоза нашего забрали в войну. А всё, что осталось после войны, было меньше, чем у любого середняка, не говоря уже о кулаке, до колхозов. Кроме того, я сначала плевал на пересуды деревни, так как давно был в ней временным человеком. Приехал, сходил на могилы родных, порыбачил, погулял с дружками, которые ещё не совсем спились, отоспался у бабки — и прощай-прощевай, гнездо родимое, здравствуй солёное море.
— А что бабка твоя говорила?
— Да она без умолку трещала, когда Верка вылечила её за три дня. Когда мы к нам прискакали, всё, что приготовила бабка для своего погребения, докторша сложила обратно в комод, потом поставила моей старухе клизму, хорошо растёрла, дала аспиринчику, укутала, напоила чаем с малиной и заставила принять слабое снотворное. Бабка продрыхла больше суток, встала и ещё… четыре года прожила. В Верку влюбилась…
— Как ты? — спросил Марат.
— Обо мне и говорить нечего… Докторша так залезла в душу и сердце, что я задыхался от волнения и гордости, готов был скакать с ней на жеребце, сидя сзади, хоть на край земли. Но моего смирения хватило ненадолго. Всё же место это неудобное для деревенского мужика — сзади. Самостоятельности во мне уже тогда накопилось больше, чем ума. Сперва стал препираться, потом уже нахальнее возражать, спорить, отказываться. Верка смеялась, но не уступала.
— Жеребец, — говорила она, усмехаясь, — ко мне прикреплён, вот я на нём и буду ездить впереди тебя.
— А я к кому прикреплён? — спрашивал у неё.
— Ты не прикреплён, — хохотала моя докторша, — ты прикомандирован. Но все командировки кончаются…
— Я смирялся. Ещё бы! Она мне казалась мудрой женщиной, — рассказывал, попыхивая сигареткой Рябчик, — а потом мы расстались навсегда с этой врачихой чудной, с ударением на “о”, а не на “у”. Меня “в перерывах” стали одолевать сомнения… Едва между нами случилось то, что случается у мужика с бабой — Верка перестала скрывать наши отношения. Я видел, что это ей очень нравилось.
— В деревне и так всё видно, — говорила она. — Ханжить незачем. Мы люди свободные, бездетные и независимые. Поэтому, когда скачем, можешь в обхват держаться за меня — так удобнее и теплее при встречном ветре. Не сиди сзади как чужой, всё равно никто уже не поверит в твою отстраненность.
— Но мне, Маратик, эта Веркина откровенность всё больше не нравилась, — поругивая себя, продолжал свой рассказ Рябчик. — Я всё-таки родом из глухой деревни. В ней привыкли таиться, особенно в чувствах. У нас о любви только поют, а не говорят на всю улицу. Веркина откровенность вызывала во мне подозрительность и ревность. Подумывал подловато: а не из тех ли она портовых девок, которые во многих постелях останавливались?! Хотя в любви докторша была женщина робкая, стеснительная. Ни о чём подобном раньше я даже не догадывался. По ночам все мои подозрения гасли, я понимал, что мне счастье привалило. И непонятно — за что. Поверь, Маратик: себе цену знаю. А вот всего остального — не знал. Верка научила меня нежности. Она глаза мои растопырила на свет божий, потому что знала в сто раз больше, чем я. Книги, например, стал читать только после докторши. В Эрмитаже, Марат, был уже семь раз. Я раньше, до неё, слово “импрессионист” не слышал. Долго путал импрессионистов с сионистами, о которых в газетах писали. А теперь на картины импрессионистов смотрю с большим интересом, чем на корабли и… на рыбу.
— Эх! — вздохнул Рябчик. — Было счастье, да тучи скрыли.
— Почему? — спрашивал Марат удивлённо.
— Потому, — признавался Костя Рябчик, — что я тупой по душе, мелко плавал в тонких отношениях. Красота души во мне не водилась. Конец им подошёл, когда Верка решила познакомить меня со своими родителями. Вот тут во мне во весь масштаб проявился подозрительный советский человек с уголовным прошлым, который так стал размышлять: “Ага, охомутать хочет, в ЗАГС потащит. Да ещё на домашний суд приведёт. А родители у неё тоже врачи. Как увидят они мои наколки… Нет, я человек свободный, меня пристань не манит. Я, можно сказать, отравлен морским простором. Сам понимаешь, Марат, для своей трусости наш человек обязательно найдёт необходимые объяснения. И я их быстренько нашёл! Самое подлое из них — у Верки едва ли могли быть дети. Она пережила блокаду и после неё долго лечилась. Да и позвоночник еле-еле выправила с помощью лошадок. Нет, зачем мне хомут на шею, зачем себя связывать с такой бабой?!
Словом, Маратик, струхнул я… Тихонько ночью попрощался с бабкой, старый дружок посадил меня на старый харлей, довёз до района, а оттуда я добрался до станции и укатил один в Питер, куда мы собирались поехать вдвоём с Веркой. Через месяц я уже бултыхался на эсэртешке, и это была самая плохая для меня путина, потому что я тосковал по деревенской докторше… до воя. Каждую ночь снилась она с растерянным и удивлённым лицом. Через четыре месяца я вернулся и узнал, что докторши моей в деревне уже нет. Так я переступил через своё счастье. Возможно, что для меня единственное в жизни.
ПОВОРОТ К МОРЮ
После третьего курса Марату пришло время определяться со специализацией в институте. Самая популярная и авторитетная в нём была кафедра промышленного рыболовства. Её основал ещё до революции флотский офицер и дворянин Фёдор Ильич Баранов, которому чудом как-то удалось умереть своей смертью при советской власти. Это был учёный мировой величины и его научные труды издавались на многих языках и в разных странах. За место на кафедре под руководством Баранова шла драка. Марат в ней участвовать не хотел — ни математическое моделирование устойчивости промысла, ни селективность орудий лова его никак не интересовали. Отверг Марат и кафедру механизации рыболовства, потому что хорошо знал цену этой механизации… Он имел в вузе одно окно для заработка: когда после первой морской практики под командой Кости Рябчика напросился на работу в Белорусский Главрыбхоз, на должность техника по добыче. Здесь он сделал головокружительную карьеру за считанные месяцы.
…Едва Марат Винс появился в главке, как ему сказали:
— Каким на хрен техником? Ты же из Москвы, студент, скоро инженером будешь… У нас кадров не хватает. Поедешь не техником, а инженером в Полесский трест.
Через час приказ был подписан, и Винс покатил в Мозырь. В тресте управляющий лениво взглянул на приказ (личное дело Винса осталось в Минске) и ещё более лениво протянул:
— Никуда тебя, студент, посылать не будем — ни в прямом, ни в переносном смысле. Будешь пока исполнять обязанности главного инженера рыбхоза. Слышал про МТС?
Марат согласно кивнул.
— Ну вот, — сказал управляющий и икнул. — Это у нас вроде МТС… А теперь, раз ты уже начальник, мы твоё назначение закрепим.
Управляющий открыл сейф, достал бутылку, в которой плавал перец, разлил настойку по стаканам и сказал:
— С назначеньицем!
— Я не пью, — возразил Марат смущённо.
— Возможно, — согласился управляющий, — но когда-то всё равно начинать надо, товарищ главный инженер.
И Марат выпил. От растерянности своим стремительным карьерным ростом. Да и было от чего растеряться… Хозяйство треста было разрозненным и многочисленным — трактора, автотранспорт, лебёдки, краны, речной флот, сети… По меньшей мере, половина этого хозяйства находилась в ремонте, не работала. Ровно через два дня рекогносцировки по хозяйству Марат снова пришёл к управляющему трестом и высказал ему все свои сомнения.
— Знаний у меня для главного инженера ещё никаких, — сказал он решительно. — Моя полезность на высокой должности главного инженера вряд ли скоро будет замечена. Прошу меня освободить от таких обязанностей.
Управляющий трестом Иван Ионович Разбегов уже без всякой лености в интонации жёстко буркнул в ответ:
— Не тушуйся. Я в 25 лет полком командовал.
“Бог мой! — подумал Марат. — Ещё один Гайдар”.
Но тут услышал уточнение:
— Правда, полупартизанским полком. А теперь, инженер, послушай, что я твёрдо знаю, — пробасил Разбегов. — Ты у нас надолго не задержишься. Москвичи в провинции прорастают в редчайших случаях. Чаще бывает наоборот. Во-вторых, вижу, что ты не из воров, раз… пить только начинаешь. — Разбегов хмыкнул и продолжил: — Следовательно, на год-два у нас массовое браконьерство и воровство будут приостановлены. Не остановлены, — подчеркнул Разбегов, — я не белорусский мечтатель, а приостановлены. А это уже дело. Поэтому, Винс, не мотай сопли на кулак, а внимательно разберись со всем своим инженерным хозяйством. Съезди в командировку и побывай везде. А после нового года доложишь мне все свои прогрессивные предложения. Действуй! И запомни: я, как бывший партизан, в людях разбираюсь хорошо. И в хороших, и в плохих, среди которых и партизанов немало. Тебя пока отнёс к хорошим. Не подведи!
И, воодушевлённый Разбеговым, Винс не подвёл. Он сразу же собрался в командировку во все “точки” треста. Директору рыбхоза Мироносецкому это отчего-то не понравилось.
— Что ж, — сказал он, — начальству виднее, хотя к чему торопиться, когда не успел осмотреться?
Эта фраза была какая-то философская, не сразу понятная, с двойным смыслом. Но в неё Марат вникать не стал. Он взял карту треста с цехами, портпунктами, рыбколхозами, бригадами гослова и поехал всё это рассматривать и анализировать. Точнее — хотел поехать, но ехать молодому главному инженеру было не на чем. Весь транспорт — полуторка, отечественный козлик и трофейный виллис, были заняты. Денег на командировку тоже не было. Впрочем, как и ни на что другое — всё уже потратили. С большим трудом бухгалтерия нашла 980 рублей на зарплату новому главному инженеру, и он не поехал, а потопал в командировку вдоль Припяти, на берегах которой и размещалось всё подведомственное теперь Марату Винсу хозяйство. Лишь один рыбколхоз располагался на Днепре, в районе Чернобыля, но с белорусской стороны. От “точки” к “точке” Марат передвигался, по сути, автостопом, о котором в те годы никто и не слышал. То есть преимущественно пёхом и на попутных машинах.
По сравнению с Москвой и даже Мозырем народ здешний был гораздо доброжелательнее. Он легко знакомился с людьми, без особых трудностей устраивался на ночлег и беспрепятственно собирал нужную ему информацию. Казалось, что эти незнакомые люди его все и давно знают.
Впрочем, и в Мозыре было такое же впечатление. Здесь тоже через неделю с ним уже здоровались на улицах, и даже по имени и отчеству, ничего не путая. Мозырь, тогда областной центр Полесской области, был зелёный провинциальный и весьма уютный городок, но со своими портом, промышленностью и речным пароходством. Его живописность подчёркивали высокие берега реки, причудливая зелень и нешумная жизнь. Населяли его преимущественно в те времена русские, белорусы, украинцы и евреи. Местечковый акцент слышался часто. В Мозыре каждый номенклатурный работник, а в их числе волею случая попал и Марат, примечался и выделялся сразу же.
Через три дня после приезда Винса пригласили в горком комсомола. Первый секретарь горкома, выпускница истфака МГУ Дарья Васильева, при первом же знакомстве подчеркнула их общую “московскость”. Марат на это отреагировал вяло. Однако к комсомолу он относился уважительнее, чем к партии. Партия легко предавала своих членов, соглашаясь с любыми, даже бредовыми обвинениями против них. А комсомол своих ребят защищал, как мог и в беде не бросал. Марат об этом помнил. Его приняли в комсомол с нарушением устава — не в четырнадцать, а в тринадцать лет. Мать в родном городе многие знали как активную коммунистку и убеждённую марксистку. Но после ареста большинство коммунистов мгновенно отвернулись от семьи Винсов. Комсомол не отвернулся и не раз братьям помогал. Комсомол был не сильнее, конечно, а смелее и человечнее партии.
В жизни братьев Винсов после исчезновения родителей случаи равноправного и доброжелательного отношения к ним были настолько редкими, что запоминались ими на всю жизнь. К таким “случаям” Марат относил и Дарью Васильеву, которая сразу предложила ему встречать Новый год вместе с работниками аппарата горкома комсомола. Марат согласился, что ему впоследствии помогло. Но пока он передвигался по портпунктам и бригадам Озрыбхоза — единственного, в сущности, предприятия Полесского треста, которое в Мозыре попросту называли рыбзаводом. Да и правильно. Его промысловая часть располагалась в деревнях, за исключением днепровского рыбколхоза, находящегося в городке под названием Петриков. Впрочем, в деревнях размещались одни правления колхозов, а рыбаки жили на берегах рек и озёр. Задача Озрыбхоза состояла в организации и механизации добычи, приёмки уловов и обработки (преимущественно копчения) рыбы. А потом эту копчёную рыбу продавали через государственную сеть магазинов типа “Военторга”.
Озрыбхоз немного походил на МТС в сельском хозяйстве. Он имел свой флот, свои холодильники, технические мастерские, береговую механизацию…
Командировка выпала Марату Винсу в скверное время: стояла поздняя белорусская осень, переходящая в зиму, с холодными промозглыми дождями, первыми снегопадами, пронизывающими ветрами и свинцово-фиолетовым от густых и тяжёлых туч небом. Марата от холода и озноба не спасали ни толстые кожаные сапоги, ни полушубок, выданные на складе и выкупленные позднее им, ни приятные размышления о предстоящих новогодних торжествах. Хотя принимали его везде хорошо, а вернее, тепло и в сопровождении ритуального “сугрева”. От сугрева по своим моральным убеждениям того времени он отказывался, но встречи от этого не срывались. Марат имел на руках мандат, дающий ему право на сбор информации в общении с местными властями, милицией, прокуратурой, с руководителями всех звеньев озрыбхоза, а практически — всего треста.
Марат с утра до ночи обследовал лебёдки на постоянных тонях, где вытаскивали невода, лошадей, телеги, сани, катера и лодки, вытащенные перед холодной и снежной зимой на берег, знакомился с рыбаками — приветливыми и откровенными крестьянами, а точнее селянами, которые, кроме приусадебного огородничества, никак с землёй не были связаны. Они, все как один, жаловались на браконьерство властей и милиции, отбирающих у них без тени застенчивости уловы. Власть без оглядки рыбачила на реках и озёрах всякими способами, которые сама же провозглашала незаконными.
Действительность, которая открывалась перед Маратом, поражала и преображала молодого главного инженера. Из командировки он возвращался совсем другим человеком — возмущённым, решительным и даже властным. Проведённые в пеших переходах, и в основном уже по снегу, недели сильно поколебали его представления о созидательной роли партии, которая, якобы всё делает для народа. На глазах партии процветало почти тотальное воровство. Растаскивали буквально всё — рыбу, двигатели, шарикоподшипники, колёса, сети, топливо и лодки. А не разворованное находилось в таком состоянии, что Винс, исполняющий обязанности главного инженера, не представлял, как всё это можно отремонтировать.
Воров от власти и милиции сплачивала и некая идеология, с которой Марат в Белоруссии столкнулся впервые. Суть её выражалась формулой: “Нам можно”. Почему? Да потому, что большинство из тех, кому “было можно”, в войну партизанили. Кто героически, кто эпизодически, но горя хватанули почти все, кто остался жив. А погиб в Белоруссии каждый четвёртый мужик. В памяти живых эта статистика сидела, как привинченная навеки. Живые, выбившись после войны в начальство, считали, что именно на них лежит груз страданий всего народа. А такое испытание заслуживает компенсации, особого отношения. Но государство, которое они защищали, воюя с фашистами в лесах и болотах, с компенсацией не спешило — разорённая войной страна только вставала на ноги. Выходило так, что лучшей жизни надо снова ждать. Тогда и появился этот белорусский синдром с формулой “Нам можно, мы, партизаны, заслужили”.
Больше всего удивляло Марата, что простой народ эта философия коснулась намного в меньшей степени, чем более образованное и более партийное начальство. В большинстве своём белорусы, как и всегда, терпеливо ждали отрадных перемен, стоически перенося новые невзгоды, сохраняя законопослушность. А власть “партизанского происхождения” словно с цепи сорвалась: она воровала, вырывала награды и льготы, брала взятки, спекулировала и жила, не оглядываясь ни на годы страданий и ничуть не заботясь о будущем. Она торопилась в своё удовольствие дожить и прожить то, что досталось ей, сохранившейся после войны.
Марат Винс, видя нищие белорусские деревни, спивающиеся от бедности и самоуправства власти бригады, раздолбанную и разворованную технику, кипел от возмущения и одновременно грустил, сочувствуя белорусам. Он понимал, что этот народ, может, как никакой другой в стране, заслужил достойную жизнь, а ему платят неблагодарностью, обращаются с ним, как с загнанной лошадью. Жгучее недовольство от очевидной несправедливости, протест от такого унижения, взращённый в нём с детства Адой Исаевной, звали к действию.
После командировки в кабинет Разбегова Марат скорее не вошёл, а вбежал:
— Иван Ионович! — Громко сказал он, едва поздоровавшись, — в нашем озрыбхозе многие воруют.
Управляющий в ответ расхохотался:
— А я и не знал, — сказал он ехидно. — Спасибо, что открыл глаза тёртому партизану. Ты что, забыл, зачем я тебя в командировку отправлял? — спросил уже грозно Разбегов. — Как раз за этим — как противостоять ворам, какую узду на них надеть, чтобы унялись и поостереглись. Не открывай мне Америк, не лезь в открытые ворота. Про воров и сам знаю. У тебя другая задача — как их унять, хотя бы укоротить, уменьшить. Ты мне давай свои предложения из своих наблюдений. Помозгуй, покумекай, а потом и посмотрим, стоящий ты работник, москвич, или я… ошибся.
Отрезвлённый таким приёмом у Разбегова, Винс засел за антиворовские рекомендации или, как сказали бы сейчас, за разработку бизнес-плана.
За три дня главный инженер Марат Винс исписал и исчертил три широкоформатные тетради в клеточку и оставил их в приёмной для Разбегова. А потом затих в ожидании, осознавая, что перегрузил начальство своими молодёжными размышлениями и эмоциями. Позднее, будучи всегда начальником на больших и малых должностях, Марат Винс, посылая “наверх” любые рекомендации, справки и отчёты, укладывался не более, чем на трёх страницах. Превышение раздражало и утомляло руководителей, не принималось во внимание и относилось к презрительному разряду воспоминаний, а не толковых рекомендаций. Чиновники, утопая в словословии на публике, в своей среде признавали только предельный и сухой лаконизм. Говорунов в работе эта среда выпихивала.
Из письма Марата брату Владлену через пятьдесят лет:
— Дорогой Владька! Разбегов был единственный в моей жизни начальник, который внимательно прочёл все три мои тетради и принял решение обсудить их на техническом совете, что меня тогда потрясло, хотя я и не понимал, зачем нужен областной трест, если в нём одно предприятие? Может, потому, что Иван Ионович был особенным белорусским партизаном — с башкой, хорошо мыслящей стратегически, с характером волевым и целенаправленным и редким в те времена умением выделяться и отдаляться от неприглядного окружения вокруг него.
Марат на заседание технического совета пришёл немного растерянным. Двойственные чувства одолевали его: с одной стороны, его радовало, что проведённую им работу оценили, и будут обсуждать. А вот как? Он не знал, чего ждать — признания или разгрома. По хмурому молчанию членов технического совета он, скорее, ожидал разгрома. Но случилось иначе…
Разбегов ничем — ни оценкой, ни интонацией, ни вопросом — не выдавал своего отношения к тому, о чём написал в своих трёх тетрадях Винс. Он не перебил ни одного специалиста, выступающего на техническом совете. А потом, весьма афористически, подвёл итог обсуждению:
— Вы видите, — спросил он у технического совета, — что у меня на носу бородавка?
Технический совет молчал, соглашаясь тем самым, что у управляющего действительно есть на носу бородавка, но ничего вслух не фиксируя.
— Так вот, — продолжал Разбегов, — бородавка эта не красит лицо ни одного коммуниста, ни одного управляющего трестом, ни одного заслуженного партизана. Я это сознаю, но как свести бородавку — не знаю.
Такая же безобразная бородавка сидит и на нашем тресте. Это браконьерство и воровство. И мы тоже не знаем, как её свести. Потому что смирились, потому что привыкли, потому что бородавка нас не жжёт, а даже, возможно, приносит нам удовольствие, с ней мы красивше, хоть как-то выделяемся… Зато нашему молодому главному инженеру бородавка противна. Потому что он молодой и в красоте лучше разбирается. А ещё важнее для нас, что он знает, как свести бородавку, о чём он и написал в прочитанных и не очень-то одобренных вами тетрадках.
— В связи с этим, — продолжал Разбегов, — предлагаю Марата Винса назначить директором нашего озрыбхоза, пока нынешний директор Радецкий будет проходить двухмесячные курсы в Астрахани. Согласны?
Технический совет продолжал дружно молчать.
— Вот и добренько, — заметил Разбегов и закрыл заседание технического совета, добавив с ухмылкой. — Вижу, что все согласны.
Так Марат Винс стал и. о. директора. Его карьера развивалась в ускоренном темпе, что тревожило Марата. Хотя ему хватило двух месяцев, чтобы понять суть руководящей работы. Первый урок Марату дал главный бухгалтер хозяйства с анекдотической фамилией Мичман. Его, а не Марата слушались беспрекословно. Главбух откровенно игнорировал поручения и. о. директора, которые он принимал после коллективного и вполне демократического обсуждения плана поставки заказчикам выпущенной продукции.
Мичман покорно кивал головой в его кабинете, а потом вдруг выяснялось, что большие партии мороженой рыбы по распоряжению главбуха отправлялись совсем по другим адресам.
Разгневанные заказчики, конечно, приходили к Марату, а не к Мичману. Особенно допекал Винса директор авторемонтного завода из соседнего городка. Когда этот директор откричался и успокоился, Марат спросил:
— А что делаете вы, когда не выполняются ваши письменные распоряжения?
— Прежде всего, — услышал он в ответ, — советуюсь с юристом.
Марат навсегда запомнил этот совет и пользовался им, когда работал в министерстве или когда был заместителем или директором разных институтов, заведовал кафедрами, был членом ВАКа и на всех других должностях. Но впервые с юристом он советовался в Мозыре, от которого узнал, что если во второй раз не будет исполнен подписанный директором предприятия приказ, то директор вправе отстранить главбуха от работы, хотя главбух и числится в номенклатуре треста. Больше того, Винс был вправе даже уволить главбуха и отдать его под суд.
Второй урок, который извлёк Марат из своей первой руководящей работы — ни при каких обстоятельствах не выпускать из внимания работу и исполнительскую дисциплину бухгалтеров и снабженцев. В России, склонной к воровству, их нельзя пускать в самостоятельное “плавание”.
И последний, возможно, что самый главный урок, состоял в том, что руководитель ни с кем не должен делиться своими полномочиями. Он может со всеми, с кем хочет, обсуждать проблемы. Но принимает решение сам и только он. А иначе он не руководитель и обязательно будет кем-то унижен. И тут Марат опять вспоминал маму, её слова: “Не допускай, чтобы тебя унижали”.
Однако после беседы с юристом он тогда, в Мозыре, не принял, окончательного решения, стерпел. Марат ждал нового выверта от Мичмана. И он вскоре последовал, когда Винс обнаружил очередную переадресовку продукции. Его подписью пренебрегли во второй раз. Марат вызвал главбуха и потребовал письменного объяснения. И тут вдруг услышал:
— Ты что, гадёныш, к маме захотел? Это мы устроим. Сиди тихо, в обиде не будешь.
Из письма Марата через пятьдесят лет к брату Владлену:
— Ты не можешь представить моё смятение, когда я услышал эти слова Мичмана. Никому в Мозыре ни слова не говорил о маме. Но тут же вспомнил, как однажды рассказывал Мичман, что ещё до войны он служил в войсках НКВД, и если мне что надо, то у него хорошие контакты. Я поблагодарил и отказался от его помощи. Но служил в этих войсках Мичман ещё до войны, давно. Нет, подумал я, он узнал о маме от кого-то здесь. Но от кого?! В конце концов, я догадался: в комнате, которую снимал в квартире некой Лейбович, лежало письмо мамы из лагеря. Любопытная и сладкоголосая мадам Лейбович, конечно, его прочла, и информация тут же добралась до Мичмана. В Мозыре, как и в глухой деревне Рябчика, все и всё друг о друге знали.
В тот же день он пошёл к Разбегову и рассказал ему откровенно обо всём. Реакция его на услышанное была решительной и конкретной:
— С завтрашнего дня, — сурово сказал он, — будешь жить в своём кабинете. Хотя бы потому, что скоро ты будешь сидеть в моём кабинете.
Разбегов тут же вызвал завхоза и приказал ему немедленно переоборудовать кабинет Марата в жилую комнату, и принести в неё кровать и постель, поставить шкаф, умывальник и оставить телефон. Далее он продолжил:
— Мичмана мы уберём. Эта сволочь давно надоела. Впрочем, как и вся наша разжиревшая банда с партизанскими корнями. Мичман мне уже несколько специалистов подставил. Тебя, Винс, я в обиду не дам. Хотя совсем съесть Мичмана пока не могу. Пошлю его в Петриков, а тебе дам своего главбуха. Как ни странно, но не менее честного, чем ты.
— Но должен тебе сказать, — уже почти кричал Разбегов, — что ведёшь ты себя неправильно, в нашем городе так жить нельзя. Ты что: совсем отдалился от местных? Торчишь, как дурак, день и ночь на работе, а надо и с партхозактивом общаться. Это тоже, если хочешь, работа. Ну, скорее, не работа, а правила игры. Мне недавно рассказывали на одном торжественном заседании в горкоме, что тебя тоже пригласили, а ты не пришёл. Это гордость, заносчивость… или жить не хочешь?! У нас свой круг любит встречаться по-домашнему. Смотри, как бы о твоей гордости в обкоме не узнали… Тогда и я не помогу. Да и трест наш ликвидируют. И давно пора. А рыбхоз останется, и тебе в нём работать. Тобой уже интересовались. Сам понимаешь — кто. Этот интерес мне не понравился. Я сказал, что ты ценный специалист. Пока они затихли. Но после моего перевода в этом городишке, советую тебе, не задерживайся. И ни работой, ни любовью себя не вяжи и не изнуряй. Ни к чему тебе это здесь. Тебе другой полёт отмерен…
— И ещё, — в конце беседы сказал Разбегов, — ты пока и. о. директора. Директором, я ещё успею, назначу кого-нибудь из местных. И когда он будет раз в месяц устраивать на Припяти коллективные рыбалки, ты на них приходи. Не рассыпешься, если примешь одну-две рюмки. Ни Припяти, ни Чёрному морю, ни тебе хуже не будет. Понял?
— Понял, — покаянно сказал Марат.
Разбегов крепко пожал ему руку, тепло приобнял, и изрёк своё любимое слово: “Действуй”.
Больше они никогда не встречались с русским партизаном в Белоруссии — седым, высоким, в полувоенных кителях и гимнастёрках, с тремя рядами наградных колодок и с внимательным, озорным взглядом человека, умеющего понимать и ценить людей. Сразу после отъезда Разбегова трест был ликвидирован и его площади занял рыбзавод, в мозырском просторечии, или озрыбхоз — по документам. Новый директор хозяйства, назначенный ещё уехавшим Разбеговым, в “инженерные” дела Винса не лез. Марат предполагал, что он получил такие указания. На самом деле равнодушие директора объяснялась совсем не этим. Директор был партийным выдвиженцем и специального образования не имел. Двухгодичная совпартшкола укрепила его идеологически, но уж никак не технически. Директор очень доверял партийным решениям и партийной прессе. Дарья Васильева, с которой Марат сдружился, как и с некоторыми другими работниками горкома комсомола, всё время говорила ему:
— Маратик! Ты должен о себе заявить. В обкоме тебя плохо знают. Ну, почему бы тебе не написать пару статей в нашу “Надднепрянскую правду”. Ты ведь, — очаровательно улыбаясь, говорила Дарья, — не только красивый, но и умный. Это не часто встречается…
— А что: есть и такая правда — надднепрянская? — спрашивал, смеясь, Марат.
— Есть, есть, — заверяла Дарья. — В нашей стране правда многокрасочная… На любой цвет.
…В комсомольских кругах в начале пятидесятых годов романтизм ещё не угас окончательно, а цинизм уже расцветал. Двойная мораль партии не проходила бесследно и для комсомола.
В конце концов, Дарья убедила Марата, и он рассказал на страницах местной “Правды” о механизации лова рыбы речными неводами и о передовых технологиях в озрыбхозе. Беседа с Винсом вышла под рубрикой “Трибуна передового опыта”. Марат забыл о ней на следующий день. Но ему о публикации напомнили. И не раз. Его срочно вызвал директор. Когда Марат пришёл, то директор сиял.
— Звонил первый.
Марат не понял.
— Кто? — уточнил он.
— Первый секретарь обкома, — строго пояснил директор, удивляясь непониманию Винса. — Он очень доволен вашим выступлением в газете.
— Спасибо, — ответил вежливый Марат.
— Я был бы вам благодарен, — продолжал директор, — если бы вы постоянно выступали в газете под рубрикой “Трибуна передового опыта”.
— Но у нас мало такого опыта, — возразил Марат. — Постоянно не выйдет…
— Но уж эта ваша задача, как главного инженера, — важно сказал директор и пошёл к своему креслу.
Марат пожал плечами и ничего не пообещал.
Потом ему звонила восторженная Дарья — в аппарате о похвале начальства узнавали мгновенно. Марат уже понимал, что Дарья хотела бы перевести их дружеские отношения в новую степень. Чтобы избежать этого, Винс опять отправился в длительную командировку по объектам озрыбхоза, пообещав Васильевой, что вернётся к 8-му марта, и они обязательно вместе встретят женский праздник.
В этот раз он отправился в командировку совершенно уверенным в себе. Он ехал на машине, а не преодолевал пёхом белорусские сугробы. Было, как и тогда, в первый раз, серенькое и низко висящее небо над скромными и скорбными деревнями, и речки, набухающие ото льда уже перед близкой весной, проседающие сугробы и не холодный, но бодрящий ветер, напоминающий о скорых переменах в природе. Марат предчувствовал, а быть может, только ожидал, что этой весной 1953 года будут перемены и в его жизни. Хотя едва ли он мог представить в своей командировке, что 1953 год станет переломным для всей страны, как и для него. Но у Винса не было никаких предположений, что той же весной он будет на грани гибели. Но уже в другой поездке. А пока он проверял состояние техники, неводов и других орудий лова, катеров, организовывал завоз запчастей, спецодежды (то есть сапог и брезентовых плащей) и, куда бы ни приезжал, пил самогон. Без него не решалась ни одна задача, хотя самогон Марат ненавидел, да и пить не умел. Но в Белоруссии тех лет не умели решать дела без самогона. Как раз из-за отвращения к этому местному пойлу, Марат сократил командировку и решил досрочно вернуться.
— Я тут всё переделаю, — лихо обещал Марат самому себе, но пока он повернулся на бок и быстро заснул в своей крохотной гостинице. Его рано разбудил бригадир Григорий Иванович Чернецкий, с которым они договорились вместе вернуться в Мозырь.
— Пан инженер, — услышал Марат сквозь сон. — Вставайте, пан инженер. Злодий подох.
— Кто?! — ничего сначала не поняв, переспросил Винс.
— Сталин сдох, — уже внятно повторил Григорий Иванович. — Может, нам теперь полегчает…
Марат вскочил, не зная, что делать: то ли одеваться, то ли радоваться, то ли торопиться в Мозырь… Новость была ошеломляющей. Впрочем, никаких действий от пана инженера бригадир Чернецкий не дождался. Пан инженер снова залез под одеяло и быстро заснул. И спал ещё долго, как в детстве, когда ему не надо было идти в школу, а маме — на работу. То есть в самые счастливые дни в семье Винсов.
…Едва он вошёл в свою комнату-кабинетик, как затрещал телефон — знак принадлежности к номенклатуре Мозыря. Звонили из горкома комсомола и приглашали срочно явиться к первому секретарю. Марат поморщился. Формулировка “срочно явиться” отдавала начальственным канцеляритом. Такой тон не для отношений, которые были у них с Дарьей. Марат без всякого удовольствия пошёл в горком. Помощница Васильевой тут же сказала:
— Проходите. Вас ждут.
Марат покраснел. В приёмной сидело человек восемь, ожидая, когда их пригласят.
Дарья буквально бросилась к нему.
— Маратик! Что делать? Умер Сталин. Надо решить, как комсомольцы будут с ним прощаться. Марат помолчал, постоял и очень спокойно сказал:
— Я — никак, — бестрепетно ответил Марат. Второй раз, услышанное ещё в командировке от бригадира Чернецкого сообщение, что “злодий подох” он переживать не собирался.
— Но я хотела посоветоваться именно с тобой, — растерянно сказала Васильева. — Ты же знаешь, что в эти же дни дома у меня назначен вечер. Ты будешь?
— Буду, — твёрдо пообещал Винс. — Но не вижу никакого противоречия. Днём прощайтесь с вождём всех народов и племён, а вечером отметим по-человечески восьмое марта. Там и увидишь, чего стоит твой руководящий актив.
Дарья Васильева была в шоке от предложения Винса. Но чувства её оказались сильнее скорби.
…Из письма Марата брату Владлену через пятьдесят лет:
— Представь, чуть ли не в день похорон Сталина мы отмечали Международный женский день. И отмечали хорошо, весело. О Джугашвили не говорили ни слова. Я пресекал всякие разговоры на эту тему. Завесили окна одеялами и вовсю пели. У Дарьи были песни Утёсова и сосланного колымского певца, имя которого я забыл: то ли Козин, то ли Казин… Никогда не радовался так, как в тот день. Даже водку впервые пил с удовольствием. Ни один из присутствующих нисколько не скорбел и не собирался, как ты, ретивый комсомольский балбес, ехать в Москву на похороны Сталина, да ещё на крыше вагона. Мозырский комсомольский актив чётко определил свою позицию: “И без нас заховают”. Это было общее мнение, в том числе и секретарей комсомольских организаций МВД, МГБ и других силовиков.
…Когда сейчас партийные старички умильно вспоминают, что вся страна плакала, когда не стало тирана, — не верь. Врут они! Далеко не вся страна плакала… Но старичков этих не осуждаю. Им хочется лучше думать о годах, когда они правили. Это была их жизнь, их молодость, чернить то зверское время они не могут. Да и кому охота себя перечёркивать?! Для меня кончина Сталина быстро забылась и по другой причине: начиналась путина и очередная борьба с браконьерами, в которую я влип по глупости и по поверхностному знанию тогдашней белорусской жизни.
г. Новосибирск