Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2008
1.
Ёлки выкинули светло-зёленые кисточки и теперь стояли непривычно пёстрые, как кедровки. Ельчик сощипнул, размял, понюхал — не надышишься! А на вкус — кисленькая! Он шёл по скользкой после дождя дороге. След Майки уводил его в тайгу. Вот же коровёнка! Проплутает ещё день-другой — присохнет, совсем перестанет давать молоко. Ельчик выбрал сук и, махая им, как шашкой, рубил лозу. Дорога, надломившись на взгорке, наклонилась вниз, и Ельчик, сунув “шашку” меж ног, превратил её в коня. “Н-но-о!”, — крикнул мужицким диким голосом и поскакал, разбрызгивая грязь. Вылазка в тайгу для пацанов сопрягалась с ужасом перед Огнёвкой. Укус её был лют и смертелен. Убежать от Огнёвки невозможно даже на коне. Змея эта не ползала, а, сцепившись — хвост с головой, — каталась колесом. И только одно средство давало шанс спастись: бежать на солнце! На солнце Огнёвка катиться не могла — слепла!
Дорога вильнула вниз, к речке, стало прохладно, запахло сыростью. И он заметил, что утерял Майкин след. Вот прошёл мужик в сапогах сорок последнего размера. Вон кабарожка как шильцем натыкала — перебежала дорогу. Ещё разные следы — Майкиного нету! Повернул обратно — и нашёл “свороток” дорожки. Полезла, дурёха, в чащу! Прислушался, не звякнет ли ботало? Тишина. Только удавлено хрипит кукушка. Пока Ельчик бежал по дороге, как-то и не думал об опасности, теперь же вдруг стало неловко на душе. Вокруг старые мрачные ели. Под ногами мягко мнётся ягель, иногда беззвучно треснет перепревшая ветка. Сквозь сучья звёздами вспыхивает солнце. Лето стояло в самом начале, всё ещё цвело, до ягод далеко. Он срывал то медунку, то хвощ, то ещё какую съедобную травку, прыгал с колодины на колодину, думал свои нехитрые ребячьи думки, как вдруг… что-то остановило. Оглянулся по сторонам — всё спокойно, тихо. Увидел ворону. Совсем низко. Сидит на сучке, чистит клюв. Вообще, вороны детей подпускают ближе, чем больших, но эту, подпрыгнув, можно было бы схватить за хвост. На другом дереве — тоже… И ещё одна! Ельчик понял, что что-то не то. Осторожно, стараясь не шуметь, сделал круг — и вышел к завалу. Кто-то наломал веток, свалил в кучу. Постоял ещё, послушал — всё спокойно. Подошёл — и глазам не поверил! В завале Майка. Лежит — ноги в стороны.
Над завалом гудели мухи. Снял одно деревце. Что-то не так… Нога ярко-коричневого цвета. И рога — белые острые. Отлегло от сердца: не она! Он стоял, ничего не понимая: зачем же убили? Кому надо? Обошёл валежник — и по широкой полосе утоптанной травы, взрытой земле и шерсти на сучьях понял, что корову тащили волоком. Но кто мог? Замер с открытым ртом, надеясь услышать что-то, что открыло бы загадку. Тишина. Только царапает коготками по коре птичка поползень, да щёлкает чекан. Отвалил ещё коряжку — открылась рваная рана. Голова коровы свёрнута, как у тряпичной куклы, откинута на сторону.
Ельчику стало вдруг жарко, и волос пополз к макушке! Присел, боясь оглянуться от мысли о том, что где-то рядом затаился медведь. Осторожно отступил на несколько шагов — и припустил быстрее ветра, перескакивая через кусты и валежник. Сердце выросло до размеров футбольного мяча и стучало, рвалось. Вдруг затормозил, замер, долго стоял неподвижно. Заметил место — и опять припустил вниз по горе.
Оказалось, что у Морозовых пятый день, как пропала нетель. Узнав о случившемся, Морозиха убивалась, как по близкому человеку, причитала, рвала на себе кофтёнку.
В деревню Зорьку не повезли. Оставили на месте — мясо успело “загореться” и в пищу не годилось.
Охотники двое суток сидели в засаде. Но медведь учуял. В первую ночь ходил вокруг, трещал сучьями, стонал, к приваде не приблизился. На вторую ночь не показался вовсе. То же и на третью. Охотники не знали, что делать. С одной стороны, он не мог оставить добычу, с другой — ни слуху и ни духу. Весной дни длинные, но бегут с необъяснимой скоростью: не успели посадить картошку, подошла пора овощей. А тут ещё и сплав плотов, заготовка дров — в баню некогда сходить. Днём его искали с собаками, ночью сидели на приваде — бесполезно. Медведь ушёл. Пришлось отступиться. Как вдруг стряслась ещё одна беда: задрал бычка. А через день, в каком-то километре от деревни, ещё двух ярок. Здесь его видели “в вид”. Но охотников не случилось — преспокойненько скрылся в тайге. Вся деревня всколыхнулась. Опять кинулись мужики заряжать патроны, уходили на всю ночь в лес. Но теперь, когда зверь наделал столько жертв, непонятно стало: где его караулить? Вспоминались страшные случаи, когда зверь задирал охотника или ягодника. А лет пять назад напал на палатку геологов и задавил всех до одного…
Зверя охотники так и не нашли, но нашли и пригнали в деревню Майку. Она, конечно же, присохла, и Зыряновы остались без молока.
Медведь между тем являлся в самых неожиданных местах. Пошли ребятишки в тайгу за черемшой — набросился. Помять, правда, никого не помял, но страху нагнал такого, что боязно стало в лес показаться. Бабы стыдили мужиков. На чём свет стоит пушили Югана Жуза, грозились вызвать из города “настоящих” охотников. Мужики хмурились, дымили самосадом. Юган запил.
И вот как-то после игры в двенадцать палочек маломощный Ельчик брякнул, что может добыть медведя! Такого хохота Аскиз ещё не слыхал.
— С…те на него — он перегрелся! — реготал Хобот, тыча в Ваську Ельчика пальцем.
И в самом деле, что дёрнуло так сказать — бог его знает. Ельчика тут же окрестили Охотником. И не просто, а с самым гнусным оттенком. Скоро стали дразнить его траппером, а там уж и вовсе неприлично. Ельчик позеленел от злости.
— Не бери в голову, — утешал его Коля Четолкин, — меня вон как звали, да перестали же. Главное, не обижаться.
— Выбражуля номер пять, разреши по морде дать! — не унимался Хобот и действительно поколачивал.
В голове пустота и странная лёгкость. Спать не охота. При виде мужиков с ружьями, с собаками на сворке становилось весело. Верилось: сегодня возьмём! До рассвета далеко.
От болота поднялись дымные столбы тумана. Птицы проснулись, и каждая свистела, щебетала и пыхтела — кто во что горазд.
Верховодил охотой Юган. В неверном предутреннем свете он вытягивался, странно приседал, расплывался вширь. Глаза вылезали из орбит, то вдруг становились, как у мышки.
— Он в Волге залёг, — говорил Юган шёпотом, как будто зверь мог подслушать. — Вчерась бабы видали.
Мужики загалдели, как гуси: “Ага! Ага! Видали!” У ног Югана вился пушистый, с хвостом-крендельком Полкан, лучший бельчатник Аскиза. Полкан жалобно скулил, трепетал ноздрями и всё перебирал лапами в предчувствии счастья охоты. Дядя Митя Башкин явился с цепным кобелём, людоедским Мальчиком. И собаки захрипели, оскалились, вздыбились, а через секунду Мальчик, горя красным светом глаз, уже вертелся в кольце зубастых морд, — какая-то сучка, завизжав “ав-ав-ав-ава!”, кинулась домой. Собаки с рыком и утробным урчанием впивались в бока и шею Мальчика, но лохматая шерсть забивала им пасть, не давала добраться до трепетного тела. Едва же сахарный клык Мальчика касался чьей лапы — следовал хруст и визг. Охотники бросились растаскивать собак. Кто-то бил Мальчика стволом по голове истерически орал: “Застрелю его!” Дядя Митя поймал пса за ошейник, выхватил из собачьей свалки. Мальчик, приплясывая на задних лапах, ощетиненный, громадный, как медведь, хрипел и рвался в драку.
— Не брал бы ты его, — поморщился Юган.
Надо знать, что он всю войну скрывался в тайге, а дядя Митя вернулся с фронта в орденах и медалях. Юган авторитетом не был. Дядя Митя так и сказал. И даже крепче. Юган затрясся, плюнул, чмокнул своему псу и ушёл домой.
— Ну, што, мужики? — взял руководство охотой Башкин. — Пошли, што ли?
И легкомысленные мужики согласились. Если Митрей победил Гудериана, то кому и верховодить? Вон, какой у него кобель, такой медведя задавит и не засмеётся. Пыхтя самосадом, с шутками и прибаутками двинулись к Волге. По дороге Мальчик ещё пару раз начинал драку, но полного разворота не дали.
Наконец и ручей Волга. Лог узкий, холодный, с глетчером льда. Сняли ружья. Зарядили пулями. Собаки подобрались, забеспокоились на особый, тревожный лад. Вышли к той полянке, где накануне бабы стронули медведя. Спустили собак. Уткнувшись носом в землю, разбежались между кустов. Рыжая сука Джанга заскулила таким звуком, что все собаки дрогнули, оставили свой след, кинулись к ней и остановились, как бы не желая мешать, признавая за нею главенство. Джанга повела верх по ручью, покрутилась в ольховнике, кажется, потеряла след, но, сделав полукруг, уверенно потянула вверх на косогор и вдруг, не сдержав счастья и ужаса, тявкнула рыдающим голосом раз! Другой! Бросилась сквозь заросли малины. Собаки кинулись туда же, Мальчик, видя, что все бегут, вообразил в своей дурной башке, что собаки испугались его! Рыкнул и закатился косматым сгустком непобедимой ярости. Настиг, сбил и в клочья изорвал Джульбарса! В какую-то минуту Мальчик разметал всю свору и возвращался к хозяину счастливый, вполне довольный жизнью и собой. Выполнил собачий долг. Потрудился. Он жарко облизывался и жаждал ласки. Башкин с размаху пнул его в морду так, что кобель дважды перевернулся в воздухе.
Тем временем Джанга с плачущим лаем уходила всё дальше в гору, к хребту. Охотники, хватая воздух открытыми ртами, обдирая руки о колючий малинник, карабкались по крутику. Кто падал, скользил по косогору и снова лез. По лаю слышно было, что настигла, остановила зверя! Охотники, собаки рвались сквозь заросли вверх. Вдруг Джанга резко, как бы удивлённо взвизгнула — замолчала. Охотники онемели, ожидая лая, но он не возобновился. Мужики заматерились и опять полезли к хребту, туда, где скрылся медведь, где смолкла собачка.
Башкин хотел убить Мальчика на месте, но тот так растерянно, так преданно заглядывал в глаза, лизал руки… Дядя Митя крякнул и подался домой окольной тропой, подальше от людей.
Такого жуткого позора мужики Аскиза ещё не переживали. Бабы поносили их последними словами и чуть ли ни сами собирались в тайгу на облаву.
И вдруг! Сначала этому не поверили. Слишком уж чудесным, сказочным представлялось избавление. Слишком неправдоподобным явился подвиг.
Но Ельчик с Четолкиным стояли на своём, и ничего не оставалось, как пойти увидеть своими глазами. То есть поначалу никто и слушать не хотел, но стоило согласиться одному, как за ним потянулись и другие, и вот уже весь Аскиз, в очередной раз забросив дела, откочевал в тайгу.
— Ну, ребятишки, если врёте — мало вам не будет! — стращали бабы.
Мужики шли молча, дымили махрой, на Ельчика косились ревниво. Они нутром чуяли, что пацаны не брешут, что именно так и нужно было брать. На повороте в лог из-под ног с глухим выпуклым треском взлетел рябчик, сел на ветку. Даже не взглянули! Чем ближе подходили к месту — тем больше волновался Ельчик. То есть они с Четолкиным своими глазами видели его в западне, но ведь “банька” ветхая, гнилая, а зверюга — что мамонт, подналяжет, развалит — и останешься хлопушей на веки веков. Миновали ельник, ступили в белый трепетный осинник. Подняться на взгорок — там и она. Ставил её дед лет сорок назад, до той ещё войны. Дед тоже здесь. Идёт, спотыкается, глаза горят. И Васька знал, что молодильным яблоком вдохнула в деда силы гордость за него. Три дня назад они с Колей отыскали дверь, подняли, вставили в пазы, насторожили. Но самое трудное и грязное было — тащить Зорьку на салазках. Её за это время разнесло. Вскипела червём, хвост оголился позвонками. Не смотря на естественную в таком положении вонь, ребятишки для обмана косолапого ещё натёрлись мхом, хвоей — чтоб ни грана постороннего запаха.
— Эва-на!
Все увидели замшелую, с виду даже хрупкую, а на деле несокрушимо прочную бревенчатую “баньку”. Народ так и хлынул посмотреть, прильнули к щелям, какое-то время ничего не разбирая, и вдруг изнутри так рыкнуло, что любопытных, как ветром отнесло.
— Е-есть! Е-есть! — тряс головой и чуть не плакал от счастья дед Зырянов. — А? А-а?! — едва не строил хитрых рож мужикам.
— Вот охотники дак охотники! — раздольно, диким голосом пропела Малкина. — Вот дак да-да!
Мужики в смущении тупили глаза.
Медведь, будто чувствуя конец, ревел страшно, как бешенный бык.
Никогда ни один человек не был так вознесён и увенчан такой громкой славой, как Ельчик. За сорок километров вверх и вниз по Енисею при упоминании Аскиза теперь непременно добавляли: “А-а, это то, где парнишка медведя добыл!”
2.
В мире нет ничего более нудного, чем перебирать животники. Крючки въелись в снасть, поводки расплелись, черви, как макароны, раскисли — то ли дело их копать! Ельчик и к этому отнёсся как к охоте. Он не копал лопатой землю, а выходил в поле и переворачивал лепёшки. Самые крепкие, живучие черви живут под лепёшками. Но не под каждой их можно найти. Если на сухом шевяке дырки — знай: облюбовали его себе земляные муравьи. К такому и подходить не стоит. Если же лепёшка свежая — и коню понятно: обходи стороной. Если же сухая, прошлогодняя, пышная, как торт из русской печи, — переворачивай и не зевай, хватай бордовых упруго вьющихся червей, суй скорей в жестянку.
Ельчик набрал полную банку, присыпал землёй, пригнул рвано отрезанную крышку и с лёгким сердцем поспешил домой. Среда — в клуб приедет передвижка!
Выбрался на древнюю тропу и, звонко шлёпая голыми подошвами, закатился в сторону Аскиза. Перебежал через Топорок по плахе, цепляясь за забор, миновал озеро грязи, дёрнул ремешок щеколды и оказался во дворе.
Дед опять городил забор. Майка сначала научилась брать его через верх, а когда жерди подняли — овладела техникой ломания забора.
— Деда, я накопал!
— Поставь на стайку, чтоб курица не склевала, — проговорил, держа во рту гвозди. — Поешь там. Да руки-то помой, ирод! — прокричал в спину мелькнувшего внука.
Тот, что-то проворчав, вернулся, побрякал хоботком пустого умывальника и убежал к столу. Через пару минут выскочил на крыльцо — в руках кусок хлеба с салом.
— Деда, я в кино! — и кинулся к воротцам.
— Васька! — затрясся дед. — А ну воротись! С животниками поедем!
— С животниками рано, счас поздно темняет! — как швейная машинка, отчеканил и, не дав деду вставить слово, убежал. Дети, конечно, цветы нашей жизни, а Ельчик крепко смахивал на цветок репейника.
В деревне тихо. Низко над горой — большущее солнце. По дороге в розовом облаке — унылое стадо. За ним — такой же унылый пастух. Когда корова сворачивала с прямого пути, он просыпался, оглушительно стрелял кнутом и на всю деревню орал нечленораздельным матом. Собаки, лёжа у своих ворот, так же уныло смотрели на стадо. Наконец оно прошло, оставив после себя густой запах мочи, шерсти и парного молока.
Васька по грязному переулку выскочил к клубу. Движок тарахтел, пуская голубые кольца дыма. У входа кучковалась ребятня.
— Какая картина?
— “Первая перчатка”! — ответили в несколько голосов.
Васька взвизгнул и крутнулся на пятке. После “Чапаева” и “Александра Невского” это был лучший фильм. Но недолго ликовал Елец — сообщили:
— Плаху киномеханик прибил!
Васька даже не сразу сообразил: как это прибил? А в кино как ходить? Дело в том, что они забирались под крыльцо, проползали под полом, вылезали на сцену через дыру — за кулисы. И вот плаху самым возмутительным образом приколотили. Билет в кино стоил не бог весть какие деньги, но у большинства не было и вовсе никаких. Вся ребятня ходила “на пробируху”. Теперь оставался один способ, самый бездарный: ждать, когда к механику подойдёт девушка покрасивше, — и что есть мочи в зал! Пацаны, как бы между прочим попинывая банки и подбирая бычки, обошли клуб, приблизились к закулисному окну. Намертво забито жестью и досками. Сеанс горел синим пламенем. Ребята приуныли. Народ всё гуще валил из переулков в клуб. Хобот попытался прорваться под прикрытием красавицы Горбуновой, но был схвачен и выброшен пиночьями вон. Механик объявил безбилетникам бой. И когда нетерпение пацанов дошло до градуса кипения, когда уж выключили свет, затрещал проектор и начался журнал, Рябинин закинул удочку:
— Чё дадите, если проведу?
— Иди ты на-а…
— Пошёл бы я, да очередь твоя.
— Ну, как?
— Как!.. — И открыл до гениальности простой план: залезть на потолок, поднять плаху и спуститься по верёвке вниз! План встретили с восторгом. Отыскали железяку для подъёма досок. Взобрались на чердак. И тут встал вопрос: где же начинается закулисная часть? То-то получится конфуз, если начнёшь спускаться с потолка перед экраном! Они ложились на потолок, припадали ухом, чтоб определить, где висит экран. Рябинин отмерил шестнадцать шагов, подумал, накинул ещё парочку.
— Здесь!
Клуб располагался в бараке. И в другом его конце жила семья Хрущёвых. Говорят, что они провертели в стене дырку и сквозь неё смотрели кино. Это неправда. Иначе Хрущёвы не ушли бы в клуб. Они ушли. Осталась только ветхая, девяносто летняя старуха. Умаявшись за день, прилегла на кровать. Пробуждение её было ужасно! На неё сыпалась извёстка и песок. Старуха оторвалась от подушки, не понимая ничего. В избе столбом стояла пыль, потолок трещал по швам. Думая, что спит, успела спросить: “К худу или к добру?” И тут из дыры в потолке, как из чрева ада, поползли болтающиеся ноги. Старуха обмерла и заревела лихиматом. Ельчик видел, что спускается не в клуб, но поделать ничего не мог — обратно не выскочишь. Воленс-ноленс — пришлось прыгать на старуху. Та заблажила в мистическом ужасе. Едва Ельчик соскочил, как на неё обрушился Рябинин. Кто был после, Ельчик не видел: его вынесло вон. Он так перепугался, что, забыв кино, убежал на яр. Стало как-то неуютно, сумрачно в душе. Всё валилось на него, то одно, то другое: Хобот поклялся придушить, теперь ещё Хрущёв. И не то чтоб он боялся, но… Как будто кто грозно покосился в его сторону — и всё в мире присмирело.
Дохнул студёный влажный ветер, вековые тополя шумели смятенно, испуганно, роняли отжившие ветки. И по траве, расчёсывая её на пробор, бил вихрь в том и другом направлении. Ельчик чувствовал себя виноватым во всех земных грехах, тоска сдавила его сердце. Одиноко стоял он на высоком яру с испуганно поджатыми плечами. На Енисее взбухали тяжёлые волны, по гребню вскипали барашки, ветер срывал с них белую пену. Надвигалась ночь. Надо идти, помогать деду ставить снасть. “Первая перчатка” “улыбнулась”, но он почти так же радостно побежал домой, как час назад в кино.
Кино началось. Механик поставил большую бобину, вышел покурить. Ельчик уж проскочил было мимо.
— Э-э, пацан! — окликнул “кинщик” резко.
Остановился.
— Это не ты…
Замотал головой и уж готов был поклясться, что ни сном, ни духом, как тот добавил:
— …медведя поймал?
Сердце Ельчика подпрыгнуло и сладко обмерло.
— Я-а, — сказал самым тихим скромным голоском.
— А чё не в кино?
Ельчик вздохнул, поковырял большим пальцем ноги землю, демонстрируя финансовую несостоятельность.
— А можно? — протянул так нежно, что самому стало противно.
Механик не кивнул, а только остался недвижен, и этого оказалось достаточно, чтобы Ельчик в то же мгновение унёсся в чёрный зал, пролетел меж рядов, вскочил на сцену и растянулся под экраном меж друзей. На экране грохотали боевые рукавицы, начинался бой! “Первая перчатка” ещё с прошлого раза сделала то, что весь Аскиз спал и видел себя боксёром. Пацаны незаметно для себя делали нырки и уклоны, замахивались на крюк, кроше и апперкот. Едва бой кончился — тут же его обсудили. Весь экран тем временем заплыл поцелуем — они сопроводили его сочным сосущим звуком. Кому-то с отрывистым щелчком прилетело пулькой в лоб. А Никита Крутиков уже ехал в Сибирь и всё отказывался от порции чая.
И вдруг, будто кто легонько окликнул… Васька оглянулся — белыми пятнами лица зрителей, уж хотел отвернуться, как замер под прямым, упорным взглядом. Даже мурашки побежали по спине. В темноте, против бьющего лучом конопроектора, невозможно рассмотреть лицо, но Ельчик знал, что там Апраксина, и это переполняло ощущением невесомости. Оглянулся вокруг — все пялились на экран. Юрий Рогов выколачивал из Никиты Крутикова мозги, и Ельчик задержался на картинке, но очень скоро опять “шепнуло в ухо”, потянуло обернуться — и сразу же наткнулся на упорный, чуть исподлобья взгляд. Ельчик перевёл дух и облизал пересохшие губы. В него втрескалась графиня Апраксина! Он потряс головой, отвернулся и какое-то время не смотрел ни на экран, ни в Машкины глаза. Это что ж такое? Почему случилось? Он даже хотел встать и уйти, чтобы там, где-нибудь в другом месте, разобраться со всем, что с ним произошло. Но на экране опять железно грохотали перчатки, опять звенели челюсти и атлеты один за другим падали на пол. “Ерунда!” — отмахнулся Ельчик. Досмотрел фильм до конца. И уж когда зал загремел, роняя скамьи, а ребятня лавиной кинулась на выход, он не побежал, как следует, со скамейки на скамью, а пошёл в проходе, как взрослый. Как девчонка! И едва выбрался на улицу, включил пятую скорость — и убежал домой на помощь деду.
Они благополучно поставили животники, а потом ещё посидели в лодке, глядя, как густо засевает звёзды ночь, слушали плеск присмиревшего Енисея, и во всё это время Ельчику неотступно светил волшебный взгляд.
3.
Обряд докатился от первобытной языческой дикости. Дело случалось на праздник рождения травы, когда по полям и увалам взорвутся первые цветы: туманно-беззащитные на пушистой шейке анемоны — по-нашему пострелы; расцветут оранжевыми розами жарки. После бесконечно долгой зимы человек, окунаясь в буйство природы, не мог не спятить на какое-то время. Шалел, как шалели перелётные птицы, как дурели в поисках пары одинокие медведи, как глохли, теряли рассудок на токовищах глухари. И девушки сбивались в означенный день табунками, плели венки, делали фонарики, свистки из пустивших сок ивовых прутьев; омывались в холодном, как жидкий кислород, таёжном озере, раздували самовар и, конечно же, гадали. Выбиралась банька по-чёрному. Девушке завязывали глаза, и она должна была найти на ощупь в стене оконце, холодея от ужаса, просунуть руку и… осязать. Осязнуть она должна была то, что называется попкой. И если подворачивалась голенькая — к худу, к бедности. Если же не вовсе — ликуй, невеста! Ждёт тебя богатство! Предрассудок, конечно, суеверие. Но обряд такой был, жил в этих местах сотни лет.
Главным очарованием весны была, есть и пребудет во веки веков молодая трава. Сочная, яркая, с металлическим просверком под солнцем. Листва ещё полупрозрачная, с желтизной, помятая такая. И сошедшие с ума от весны девчонки бегали по юной, щекочущей пятки траве, раскинув руки, продирались сквозь кусты, чтобы пальцами, ладонями, грудью испытать прикосновение народившейся листвы, вдохнуть, запомнить горьковато-пряный аромат.
На кургане расстелили скатерть белую. От самовара наносило дымком сосновых шишек. Здесь же — хромовый сапог для разжигания самовара. На скатерти конфеты в подушечку, заварные калачи, бутылка браги, заткнута жёваной газетой. Веселись, душа моя, наслаждайся юностью!
После ледяной купели в озере, после прогулки по тайге и “семи капель” пенного спиртного у бедных девчонок закружилась голова, и, воровато оглянувшись, подались-таки к баньке на яру! Давясь от хохота, скользнули меж жердей, остановились в смятении.
— Ну, что?
Пищали, повисали друг на дружке.
— Ну, кто начнёт?
Хихикали, поджимали плечи, подталкивали подружек окну.
— Чиво это я?! — упруго вывернулась Эрна.
— Катька — ты!
— Ну дак прямо!
— А! — махнула рукой бедовая Морозова. Подошла к окошку, зажмурилась и по самое плечо засунула руку в баню.
— Ай! — схватила Эрна её за бока. Морозова взвизгнула, отпрянула прочь.
— Ну, что? Что?
Морозова трясла кудряшками и не знала, что сказать.
— Было?
— Нет, кажется. Ничего не помню, девки! — Опять визг и хохот взахлёб.
Морозова тем временем незаметно отошла к яру и через платок, чтоб не обжечься, принялась рвать метёлку за метёлкой ядовито жгучую крапиву. На толсто унавоженном берегу росла необыкновенная крапива-жалица!
— О-ой!.. — донёсся потрясённый, удивлённый голос. — Было! Что-то было!
— Какое? — Все сыпанули к Эрне.
— Голое, — покривилась та, и девчонки опять покатились со смеху.
— Да правда же! — рассердилась Эрна.
Девчонки скоро присмирели, испуганно притихли. Чёрный квадратик окошка теперь представился им жутким. Но прошла минута-другая, и опять загорелось испытать судьбу.
— А ну-ка, Машка! — подзуживала Морозова. — Апраксина, какой тебе жених достанется? Давай! Давай, не трусь! — А сама между тем зачем-то набросила нахлёстку на скобу и зачинила дверь.
Графинечка только головой трясла да приседала от ужаса.
— Не бойся, Машка, это не кусается!
Девчонки схватили пищащую, изо всех сил упирающуюся Машу, потащили к окну.
— Суй руку, Машка, суй! — И вдруг Морозова протолкнула огненно жалящий веник в чрево чёрного окна — и недра бани содрогнулись от нечеловеческого рёва. Девчонки, опрокидывая друг дружку, сыпанули из огорода вон. Дверь заплясала, задёргалась, задымилась от ударов, распахнулась, и Борька Хобот, не касаясь земли, пролетел через огород, скатился с высокого яра, пропрыгал по берегу, поскользнулся на льдинке и бомбой ухнул в реку.
Он сидел в ледяном Енисее, ни на секунду не переставая материться. Губы посинели, глаза вылезли из гнёзд, морда в саже — вылитый нечистый.
4.
Все знают, что волосец впивается в ногу и потом по сосудам пробирается к сердцу. Знают, что волосец вырастает из конского хвоста. Если вырвать такой волос, то на корешке всякий увидит головку. Но редко кто догадывается, что если этот волос положить в банку с водой и поставить на солнце, то через двенадцать дней он оживёт! Обращаться с ним нужно осторожно — так и норовит впиться в палец!
Взял с поддонника банку — волос шевельнулся! Поплыл! Елец едва не выронил её. Прикрыл банку фанеркой, выскочил на улицу. Первым попался Юрка Гитлер. Показал ему волосца. Молодой граф Апраксин в изумлении открыл рот и пустил тягучую слюну.
— Эй, пац-цаны! — прозвенел Васька в сторону школьного двора. — У меня волосец вывелся!
Те бросили игру и во все лопатки кинулись к нему. То есть они видели волосцов и прежде на тёплом мелководье заливного луга. Но вот так, выведенного в банке, — впервые! Ельчик открыл банку. Волосец лежал неподвижно.
— Затаился, — ядовито прошипел Елец.
— Волосе-ец! — с уничтожающей издёвкой прогундосил Хобот. Ельчик резко кинул банку к его морде — Хобот отпрянул, как от гадюки. Пацаны захохотали. Видно было, как, увеличенный кривизной банки, волосец поднялся со дна и, извиваясь, проплыл, ища выхода, в стенке. Пацаны завизжали диким визгом счастья.
— Волосец! У Ельца волосец!
— Ага! Ага — волосец, — корчил рожи Хобот и вдруг брякнул: Ты его поймал!
Пацаны на секунду присмирели, глядя на Ельчика: неужели правда обманул?
— Ей-богу, высидел! — перекрестился тот — и у пацанов отлегло. Значит, можно выводить самому! И тут встал вопрос: что делать с опасным зверем? Хобот следил за его движением, собрав морщинки напряжения на узеньком лбу.
— Давай меняться, — сощурился Елец, — я тебе волосца, а ты мне пистолет. — У Борьки был старинный пистолет — зависть пацанов Аскиза.
— А ну, покажь! — клюнул-таки Хобот.
— Только в моих руках!
Борька долго следил за волосцом, но тот, сделав полукруг, затаился.
— Он дохлый!
— Дурак, сам ты дохлый! — Пощёлкал по донышку, и волосец в туманно-радужной оболочке воды стронулся, поплыл, норовя выскочить наружу. Пацанва опять завизжала.
— Давай! — сипло выдохнул Хобот, и толпа покатилась в переулок. Борька шагал впереди победителем, гордый сознанием, что обдурил Ельца. Вот и тесовые ворота, за ними монотонно бухающий лай сошедшего с ума на почве злобы кобеля.
— Обождите! — Хобот юркнул в воротца.
Ельчик незаметно поболтал воду, чтобы придать зверю бодрости. Наконец Хобот вернулся, зыркнул по сторонам, вытащил из-под рубахи пистолет. Золотая насечка сверкнула под солнцем, и Борька засомневался было, но хитрый Ельчик, состроил кислую мину и потребовал к пистолету чего-нибудь в придачу.
— Здоговорились: за пистолет! — красно надулся Хобот. Ельчик замялся и как бы через сильную неохоту протянул банку, — каждый цепко ухватился за вожделенный предмет, и по счёту “раз, два, три!” — мена состоялась.
— Казённая печать: назад не ворочать! — скрепил обмен Хобот.
Борька убежал со своим волосцом домой, а Ельчик перебросил пистолет из руки в руку, несколько раз пальнул: кх! кх! И великодушно разрешил подержать остальным. Пацаны жадно обхватывали рукоятку, ствол, пытались оттянут курок, нажимали на гашетку — им до судорог важно было не только рассмотреть, а и потрогать. Фуфаев понюхал и лизнул дуло. Тут же начали играть в дуэль. Все попеременно побывали Пушкиным и Лермонтовым. На их дуэли получалось, что сначала Лермонтов убивал Пушкина, а потом наоборот. За Ельчиком ходила толпа. Колька Башкин надоедливо канючил поменяться: пистолет — на велик. Наконец Ельчик согласился. Все знали, что велосипед без одной педали, кататься на нём можно только с горы, и Ельчик тут же сменял его на килограмм жамок. Обливные эти жамки завезли в Аскиз, кажется, ещё при Колчаке, и к описываемому времени они приобрели каменную твердь. Грызть их — всё равно, что грызть кусок гранита. Редкий аскизец не сломал об жамки хоть один молочный зуб. И все свято верили, что жамка и обязана быть такой.
Сначала на лавке Хоботовых засучил ногами и взвыл под ремнём Борька. Потом вспыхнула перепалка между Хоботихой и тётей Клавой Башкиной. Ругались сибирские бабы до посинения губ, до пенных припадков. В ход шли самые необструганные, первобытные слова, перелистывались самые тёмные страницы биографий. Наконец имущество вернулось к прежним владельцам.
Кроме жамок, разумеется. Да Елец отказался принять обратно волосца под тем предлогом, что он сдох от неверного ухода. Обманутый Борька клятвенно обещал утопить Ельца в Енисее.
Впрочем, уже на второй день об этом в Аскизе позабыли. Пришло ужасное известие: из моря Лаптевых прорвался… кит! Уже миновал Красноярск и подвигается к Аскизу, грозя застрять в порогах, заткнуть собой реку. Нависла угроза катастрофы. Но миновал день-другой. “Пропагандист” всё так же ходил в город и обратно. Позабылся и кит.
5.
Жизнь человеческая — юдоль, и самое большое наказание посылается ещё в розовом детстве в виде бревенчатой школы. Особенно невыносимой и горькой эта чаша становится весной. Когда пригреет солнышко — коровы, гуси, куры выскочат из вонючей стайки па рыжие луга. Когда в груди зудит нестерпимое желание скинуть сапожишки, пробежаться босиком по мягкой, как пакля, траве: мяч отлетает от земли со звоном в небо, зовёт играть в лапту. И невыносимо сидеть за партой, зубрить: “жи-ши, ча-ща”, — бросить бы всё, убежать в чащу, пострелять из поджиги, век не вспоминать грамматику. Ну, она, может, когда и пригодится, но немецкий-то! За каким лядом пацану немецкий? “Эр гейт ин ди шуле” — в школу он пошёл! Это и по-русски сказать гадко. Педагогам мало: им надо довести ученика до последней грани унижения — “бляйбен!” Это значит “оставаться”. “Геен ин ди шуле” — или будет тебе большой бляйбен на второй год. И ведь доходит человек до такого изуверства, что назначит диктант!
У Ельчика никогда не было своего листка. И получилось же! Кольку Башкина, наверно, солнцем перегрело — дал пописать в своей тетради. Разгладил её Ельчик, задумался. Учительница что-то лопочет про “гартен” — а что это такое, фиг его знает. Башкин пыхтит, потычет в чернильницу с дохлыми мухами и скрипит, выводит немецкие буквы: “Вир геен ин дер гартен”. Обмакнул перо, понёс над партой, и как его затащило на Васькину половину — капнул! Ельчик скрежетнул о дно непроливашки, брызнул в Колькину тетрадь. Тот мгновенно ответил — и даже закрыл его тетрадь, чтобы каждая клякса отпечаталась дважды! И тут Васька начал потихоньку дрожать, надуваться лицом, закраснелся до сизого отлива: обе тетради Кольки Башкина.
— Алле руихь биттэ, — попросила учительша.
Вдруг что-то до боли знакомое мелькнуло Кольке в Васькиной тетрадке — обмер, осознав, какой понёс урон. Едва не продырявив чернильницу, сминая стальное перо, зачерпнул чернил, брызнул Ельчику в лицо, но и у того уже перо наготове — Коля в одно мгновение стал пёстрым, как яичко кулика. При этом моргнуть он запоздал, и глаза воссияли посиневшими белками. Васька икнул и полез под парту. Коля вскочил, вращая глазищами.
— О боже! — ужаснулась Морозова.
— Алле руихь!
Коля сел. Васька вылез из-под парты как ни в чём ни бывало! Только красен до поту да потихоньку трясётся.
— Ракалия! — Дед Башкина владел в Тверской губернии пахотными землями, и у внука иногда прорывалось нестандартное словцо.
Учительница между тем издавала какие-то звуки, класс старался записать их латиницей.
— Гут, гут, — лицемерил педагог.
— Как же “же” по-немецки? — сморщила лобик Ханжина, не в силах отвести взгляда от синих, в пол-лица глаз землевладельца. Он странно затаился. Ельчик понял, что после уроков предстоит “пойти за школу”. И принялся громко вздыхать, тереть лоб, щёки. Когда, наконец, внук помещика взглянул, Ельчик злобно прошипел:
— Здорово ты меня!
— А ты?! — опешил Коля.
— Ты-то больше!
И всё! Колька облегчённо вздохнул и расплылся в улыбке. Оба были счастливы. Колька моргал и тёр глаза, Васька слюнявил промокашку, скоблило себе пёстрые щёки.
6.
По деревне Аскиз распространился аромат свежих опилок. Совхоз поставил пилораму, и теперь она целыми днями распускала хлысты на широкие плахи. Под горкой выросли курганы опилок, и пацаны выдумали в них кувыркаться, рыть окопы. Ельчик даже ночевал. Рабочие выключили раму, принялись складывать плахи, и Ельчик юркнул в галерею. Там холодина, темно, вкривь и вкось идут ремни, замерли зубастые пилы. Пацанов потому и гоняли, чтоб не подлезли под пилу. Ельчик просеивал опилки у транспортёра, выбирая канифоль. Слышно было, как наверху засмеялись. Прислушался — разговор о курганах. Он знал, что это пустое. Многие пытались их копать, да ничего, кроме черепков и угля, не нашли. И вдруг, будто током дёрнуло — “скит”. Много лет назад охотники как будто бы видели скит, вроде даже встречали монахов в тайге…
— Там должны быть иконы, — сказал рамщик. — А это хрен да хрен какого века. Одна потянет тыщ на сто.
— Да иди ты! — не поверил Чапа.
— На полсотни без булды!
— Ёп-пэ-рэ-сэ-тэ! — присвистнул Чапа. — Это ж две “Победы”!
Ельчик закусил язык и сел на пол. У него дыхание перехватило: две “Победы”! Кажется, и за мысли несут наказание, — Ельчик вдруг оказался в аду! Всё вокруг загрохотало и завизжало! Пилы, растворяясь движением, с пением и хрустом врезались в плоть кедрового бревна. Сверху сыпануло щепой, снизу вздымалось облако пыли, приводные ремни норовили захлестнуть, утащить в зубчатые шестерни…
7.
С первым теплом ребятишки уходили в лес за черемшой. Соберутся ватажкой — и айда с ночевой. Идут, рассказывают анекдоты, говорят непристойности. На поэтический манер, но такие, что в обществе повторить никак нельзя: про бабку с банкой, которые бегут друг за дружкой, или уж вовсе о том, что кто-то во мху стоит по самые колени. И при этом толкотня, бросают грязь с припевом: “На кого бог пошлёт”! И стрельба из “чмокалок”. Весело. Здесь же игра: за моргушки — по макушке. А как тут не моргнёшь, когда такой лоб, как Хобот, тычет тебе в глаза рогаткой пальцы. Моргнул — получай по затылку. А оплеуха у него — искры сыплются из глаз!
За плечами у всех по мешку: с лямками и парой картошек в углах для крепости узла. Башкин рассказал анекдот: Екатерина Вторая, по случаю поездки на паровом катере Кулибина, попросила Пушкина написать стишок — и великий поэт без запинки выпалил:
Екатерина на катере,
Катись к такой-то матери!
А Хобот всё крадётся за Ельчиком, выжидает момент для подножки. Зацепил — тот клюнул носом, устоял, засмеялся, дальше пошли. Много накипело у Борьки на Ельчика, всё ищет, чем бы покрепче насолить. Выломил “бумеранг”. Пару раз бросил вдоль дороги, а на третий — опять же в Ельчика. Подошли к Топорку. Через речку — колодина. Вода внизу туманным омутом, на мелководье скачет, висит с камня трепетным прозрачным козырьком, бурлит, пенится. Втемяшилось Ельца искупать. А тот ступил на валежину да и прочёл: “Господи Боже, помилуй мя”. Над самой глубиной Хобот подскочил и уж руку занёс — подопревшая кора, мыльно скользнула под ногой, летит ему навстречу омут из чёрной реки — так и сожгла его ледяная вода! Выскочил на камешник, глаза от страха белые, трясётся, как осиновый лист. Ребятишки смотрят, молчат. Хобот проморгался, отплевался.
— Ну, Ельчик-солопет, — отстучал зубами дробь, — сча вылезу и убью.
— Замучишься пыль глотать.
Борька шёл по гальке — за ним тёмный след.
— Б… буду — убью.
— Хватит тебе, — заступился было Башка.
— Тебя не спрашивают — ты не всплясывай! — а сам всё шарит, выбирает камень покруглей.
Ельчик, неловко смеясь, отступил, повернулся, пошагал по дороге: от дерьма подальше — воздух чище. Но едва остались друзья за поворотом, как тайга изменилась. Такая весёлая, безопасная — стала сумрачной. Ельчик запел: “Взвейтесь кострами, синие ночи…— Голос пискнул и пресёкся, так что стало ещё страшней, но он поддал звук, и постепенно энергия песни взяла своё, и уже шагал, как солдат, отмахивал рукой. — Мы пионе-еры, дети рабочих!” И теперь уже тайга присмирела, притихла: кто это там такой сильный идёт, никого не боится? Чёрными серпами ласточки высоко в небе чертят облака и вдруг вспорют воздух у самого уха. Впереди на дороге ласки затеяли играть: кувыркаются, прыгают — всем весело весной, все кучкой. И опять чёрной волной накатила тоска. То есть Васька привык болтаться по тайге в одиночку, но то по необходимости; совсем другое дело — знать, что вон там, за поворотом, друзья, а подойти к ним не моги. Изгой. Ельчик вздохнул. Вот бы настоящий автомат найти! За кем бы тогда побежали пацаны? Или ящик гранат. Или — самолёт! Вот бы да! Завёл бы, подождал их. “Эй! Кого прокатить?!” Забрались бы в фюзеляж, моторы бы взревели — и п-полетели! А Борька внизу по лужам бежит, машет руками — и всё меньше, меньше. А пацаны хохочут, плюют на него с высоты. “Да нет”, — качнул головой. Даже и теперь, на вершине могущества и славы, он всё-таки не желал врагу такого унижения. Пусть покатается и Хобот. И вдруг пришла мысль напугать. Спрятаться в кустах, зареветь медведем — все перетрухают. А потом ка-ак выскочить: “Ля-ля-ля, а это я!” Остановился. Пацанов не слышно. Что ж так долго? Раз ступил с дороги на обочину, другой. Ноги в мох уходят, как в перину. Звучно зацарапав коготками, взлетела белка на кедрушку, выглянула с одной, с другой стороны, мелькнула хвостом. И опять тишина. Да где ж они? Не могли же вернуться домой. Присел на сырой мягкий мох: в двух шагах пройдёшь — не заметишь. И как только спрячешься, тут-то и начинает жить тайга: на колено взобрался рыжий муравей. Машет кулаками, как Никита Крутиков. Замрёшь, и послышатся тонкие далёкие звуки, и даже как будто уши немножко шевелятся навстречу шелесту и шороху. “А это что такое?” — насторожился Ельчик. И увидел Югана. Бодро, широким шагом возвращался из тайги по дороге в Аскиз. После дальней дороги не только не устал, а даже подпрыгивал, как козлик. За плечами мешок, но не с черемшой, а… навроде с кирпичами. Но — что больше всего удивило, — заслышав ребят, пригнулся и юркнул с дороги в кусты. “Марала убил!” — догадался Елец.
Показались пацаны. Шли молча. Слышно, как жулькают сапоги Хобота. Да и штаны с каждым шагом: фру-фру. Когда проходили мимо, Башкин сказал: “У меня дома ещё полметра осталось”. Ребятишки засмеялись. Ельчик знал этот анекдот и уж шевельнулся, чтобы вылезть, но вспомнил про Югана, затаился. Ребятишки скрылись — и Жуз вернулся на дорогу. Какое-то время стоял с открытым ртом, слушал, и Ельчик не дышал, чтоб не выдать себя. Юган, устраиваясь поудобней, подбросил мешок на спине — громыхнуло что-то деревянное. Ещё поозирался, скаля крупные жёлтые зубы, и той же лёгкой бесшумной походкой продолжил свой путь.
Скоро Ельчик догнал пацанов, но до самого Девичьего плёлся метрах в двадцати, потом всё ближе, ближе.
— У кого пятки горят?! — заревел Борька и принялся орошать дорогу, стараясь попасть Ельчику на ноги. И весь остаток пути принуждён он был избегать нападок от мучителя, а о встрече с Юганом как-то совсем позабыл.
8.
Когда же на следующий день вернулись домой, их ожидало ужасное известие — убили Югана.
Ребятишки сразу побежали смотреть то место, где его нашли, где лежал до прихода милиции. Свежесрубленный лапник не успел привянуть, пожелтеть, и оттого, что прикрывал его, сами эти ветки казались теперь страшными. Такого события Аскиз ещё не знал. Юган никому ничего плохого не делал. Чувствовал вину перед деревней и вёл себя тише воды ниже травы. Кому надо было его убивать?
Ельчик обошёл роковое место, невольно шаря глазами в поисках улик, — ничего особенного не попалось. Трава истоптана. Нашли его ещё накануне, то есть в тот день, когда Ельчик встретил Югана на дороге. Значит, убийца уже тогда искал его, и Юган знал и боялся. Закололи его в спину. И вот убийца ходит по Аскизу, ухмыляется в кулак, может, готовится зарезать кого-нибудь ещё.
В избушке Жузов — плач. Во дворе пугающе высокий, свежевыструганный крест. И крышка гроба. Юган оставил вдову — тётю Нюсю и троих ребятишек. У них и так-то жизнь была не сахар, а теперь и вовсе… Бабы плакали, жалели сирот.
Подозревать было некого. Но всё-таки “думали”. На дядю Митю Башкина! Мужики, побывавшие на фронте, вспыхивали, как спичка, легко хватались за нож и топор. А дядя Митя воевал в разведке, снимал часовых. Тётя Нюся на вопрос: “Были ли враги у мужа?” — ответила: “Да нет, никаких врагов у него не было. Вот разве только Митька Башкин”. Запричитали и на дворе Башкиных.
9.
Енисей почернел, взялся туманом. На противоположной стороне шумела тайга, особенно громко бормотал перекат. Уж если что и умел Елец, так это удить рыбу. У пацанов ничего — он же тянет одну за другой. Волшебство! Но всё гораздо проще. Как музыканты учат отпрысков играть гаммы, петь сольфеджио с пелёнок, так и дед Зырянов научил: где, в какое время, перед дождём или после, на полную луну или на ущерб, на что, на какой даже глубине кто клюёт. В иные дни Ельчик накалывал на крючок комок глины, плевал на него, мочился в Енисей: “На с… рыба всяка!” — закидывал — и выдёргивал трепещущего окуня в ладонь величиной.
Над ухом уже ныли комары, жгли шею и плечи; плохо стало видно поплавок. Ельчик выжидал, когда Гитлер хоть на секунду отойдёт, оставит свою удочку, но тот мёртвой хваткой вцепился в гнутое, из старой тынины удилище и на просьбу сходить посмотреть, как разводят костёр, только дёргал плечом.
— Не клюёт?
Граф Юрка вытащил из чёрной воды крючок, поймал, поправил червяка, поплевал и забросил опять. Ельчик хлопнул себя по щеке, яростно поскрёб загорбок.
— Хочешь, научу?
— А?
— Как ловить! — просвистел яростным шёпотом. — Беги на шивер и топни!
— Ну да!
— Спорим!
— Кто спорит, тот г… не стоит.
— А кто молчит, тот по ушей в г… торчит.
Какое-то время Гитлер светил из сумерек недоверчивым взглядом.
— Закон?
— Только не сильно, а то акула клюнет.
Гитлер вскочил, присел, разминая затёкшие ноги, и как ветер унёсся на шивер. Ельчик снял с кукана сорожку, скоренько насадил на Юркин крючок. Слышно было, как тот дважды топнул о скалистый шивер и заскрежетал обратно. Подбежал, выхватил из речки удочку.
— А-а-а! — заорал, как под ножом.
— Клюнуло? — осведомился Елец.
— А-а! Во… А-а! — далеко по Енисею разнёсся вопль Апраксина. Бросил рыбу в банку, насторожил удочку и опять часто-часто заскрежетал по гальке к шиверу.
Ельчик насадил сразу двух пескарей. Юрка вернулся — и опять над рекой взошёл его вопль. На третий раз не пожалел, приготовил стерлядку-веретёшку. Он один на весь Аскиз умел ловить её на удочку.
— Ты спляши там — рыба любит.
— Сам знаю! — Юрка убежал на шивер, и слышно было, как пыхтел и выкаблучивал в меру своих невеликих хореографических сил. Когда вернулся, потянул стерлядь — Васька хотел подсобить.
— Я са-ам! — заверещал злым голосом. Когда же наконец выудил, то на этот раз не закричал, а, наоборот, что-то сообразил, быстренько смотал удочку, нанизал рыбу на таловый прут и убежал домой.
Такого предательства Васька не ожидал.
Над костром на рогульке парил котелок. Ребятишки курили сухой таловый корень, чистили картошку, лук, рыбу. Елец тоже закурил, с удовольствием потягивая обжигающе-кисленький дымок. Он смотрел в яркое лохматое пламя, на кипящую влагу на сучке, и ему казалось, что он уже вполне взрослый, способный на самостоятельную жизнь человек. И хорошо было бы вот так вот прожить компанией безо всяких школ и учителей. Хотелось потянуться, разлечься на песке, но песок уже остыл. Котелок пустил первую тоненькую трель, испуганно смолк, как будто набираясь сил, и запищал опять. Рябинин, закинув ногу за ногу, дымя “сигарой”, рассказывал анекдот.
— Поехал Пушкин с Лермонтовым на лодке на охоту. — глаза его искрились. — С ними Наталья Гончарова и Екатерина Вторая. Лермонтову захотелось пукнуть. Он говорит: “Пушкин, долбаните-ка из ружья, а я тем временем под шумок…” Пушкин прицелился: б-ба-бах! Лермонтов не растерялся. И так раз, другой — всё хорошо. Пушкину тоже приспичило. “Давай, говорит, Лермонтов, теперь ты!” Лермонтов прицелился в лебедя, на спуск давнул — осечка. А Пушкин — б-ба-бах! Екатерина Вторая говорит: “Фу, какой невежа!”
То, что ответил Александр Сергеевич, — решительно никакая бумага не вытерпит.
Ребятишки засмеялись.
Как это всегда бывает, костёр обступила особенно густая, непроглядная тьма, и все невольно жались к огню. Котелок булькал и распространял сводящий с ума аромат ухи из только что пойманной рыбы. Коля Четолкин, по-взрослому хмурясь, резал хлеб.
— А соль?
Пацанва вздрогнула и растерянно забегала глазами. Всегда так: и рыба, и хлеб, и картошка, а соль забывается. Коля скромно улыбнулся, достал из кармана мешочек. Ребятишки по-волчьи облизнулись и ещё ближе посунулись к костру. Коля засыпал соль, бросил в уху уголёк, помешал ложкой, попробовал — все смотрели только на него. Четолкин кивнул. И наступил блаженный миг, когда снимается котелок, ставится на песок и его окружает алчущая братия. Обжигаясь и поэтому, крупно кусая хлеб, ребятишки черпали отдающую рекой и луком уху, скрипели песком на зубах, толкались, шутили. По мере убывания ухи ложки сгибали, чтоб сподручней доставать со дна. Но вот уха съедена, ложки “вымыты” сухим песком. Опять выпала минутка тишины — и невольно вспомнился Юган. Об этом давно бы говорили, но здесь сидел Коля Башкин — при нём неудобно.
— Чё про отца-то слыхать?
Колька поник головой, ничего не ответил. Так получилось, что все улики падали на него.
— Это не он, — сказала Колька, и ребятишки сочувственно покивали, но и с сознанием того, что больше некому. Им как будто хотелось, чтобы Колька покаялся, сознался в преступлении отца.
— Да нет, дядя Митя в спину бы не ударил, — заступился Рябинин, но прозвучало это не твёрдо.
— Не-е, не мог. Дядя Митя не мог! — вразнобой поддержали другие.
Коля ещё ниже опустил голову, и щека сверкнула слезой. В костре что-то взорвалось и тоненько запищало.
— А где он, как вы думаете? — и все поняли, о ком это.
— Он сорок дней будет тут шататься, прощаться с землёй.
— А нас видит?
— А то нет!
— Вот бы спросить: кто его?..
— Спроси.
Ребята помолчали, кто-то с опаской оглянулся.
— А говорят, он огненную голову видел.
Эту историю знали все. Юган ночевал в тайге. Проснулся ночью — перед ним огненная голова. И так пла-авает…
— Надо было её ударить наотмашь — она бы золотом рассыпалась! — прокричал дурным голосом Хобот.
Ребята вздрогнули. Рябинин плюнул.
— А может, она приходила к нему рассказать?
Внизу басовито проревел пароход. Раз, ещё и ещё!
— “Человек за бортом”! — насторожился Рябинин.
Все опять тревожно помолчали, глядя в темноту.
— Дура-ак! “Человек за бортом” — пять коротких! — Немножко поспорили и опять замолчали. Обычно в такие вечера шёл разговор о ведьмах, оборотнях, которыми в каждой сибирской деревне хоть пруд пруди, но случай с Юганом перевешивал всё.
Из собравшихся здесь, у озера его видел только Четолкин.
— Я с маманей картошку садил. Смотрю: бабы куда-то ламанулись. Я говорю: что-то случилось. А она: “Сча как звездану лопатой меж глаз — узнаешь!” А там уже кричат: “Убили! Убили!” Я за ними к озеру. Прибегаем, гляжу — а он лежит. И лицо прямо бледное-бледное. Вот, как огонь. Или — вон, как полено, — показал свежий скол полешка. — Ага, вот прямо такое…
Снизу с победным громом громкоговорителя приближался пароход. “И-эх, встречай, покрепче обнима-ай, чарочку хмельную полнее наливай!” — ликовала “Мария Ульянова”.
— Живут же люди! — позавидовал Михез. И все согласно промолчали. Маленькая радость их братства показалась вдруг такой бедненькой, почти постыдной.
— Погнали! — засобирался Четолкин. — А то мать задаст.
Все зашевелились, собирали нехитрые вещички, похватали пылающие головни — золотое пламя, сея искры, полетело и, зашипев, бесследно кануло в чёрной реке. Запахло горьким дымом, через минуту берег погрузился во тьму. Не было видно ни друг друга, ни дороги. Поэтому говорили особенно громко. И уж когда поднимались по крутику сыпучего яра, Ельчик толкнул Четолкина в плечо:
— Слышь, Кося, а мешок куда девали?
— Какой?
Ельчик объяснил.
— Мешок? — переспросил Четолкин. — Никакого мешка не было. А чё?
— Д-да… — поспешил замяться Ельчик, — так.
— Нет, а чё?
И Ельчик как-то против воли рассказал о последней встрече с Юганом. Ребятишки обступили, слушали, затаив дыхание. Уже прошёл пароход со своим громом и музыкой, а они всё слушали, как будто сами видели высокую сутулую фигуру лесника с мешком за плечами.
— И когда он подбросил мешок, — возбуждаясь воспоминанием, вскрикнул Елец, — был такой звук, — потряс в воздухе рукой, подзывая нужное слово, — как будто колодкой по колодке!
Большинству ребятишек отцы сами тачали сапоги, и поэтому все хорошо знали деревянный стук колодок. Но откуда взяться колодкам в мешке у Жуза? И, главное, куда потом делись?
10.
Собаки нервно прохаживались, натягивая поводок, тревожно скулили. Уж сколько лет ребятишки Аскиза травили собак. Маленькие шавочки заливались лаем, но в бой вступать не спешили. Полкан, взъерошив загривок, кинулся на одну такую, та ловким перекатом опрокинулась на спину, и весь вид её говорил: “Ты чего, Полкаша, милый, я ж пошутила!” — а хвост между ног у нежно-лысого живота дрожал вполне беззащитно. Собаки, как и люди, лежачих не бьют. Да и стравить-то их не так-то просто. Даже если хозяева орали: “Сю, Борзя, Сю!” — за этим не обязательно следовал бросок, хрип и костяной звук клыков. Всё-таки хозяева малолетние, да и у собак свои отношения: антипатия и что-то похожее на дружбу. Тех же, что сцепятся, видно сразу. То есть они даже как бы и внимания друг на друга не обращали, могли приветливо вильнуть хвостом знакомцу, но по особенному — в горстку — следу, по тому, как вдруг как бы подрастут на упругих лапах, по жёстко ощетиненному загривку ясно, что готовы к драке в любую секунду. У них свой ритуал: сделают кружок, рыча и скалясь, косятся, выворачивают белки, стоят, захлёбываясь рыком, и, если злобы не достанет, могут потерять друг к другу интерес. Опадёт шерсть на загривке — и побежала собака, повиливая хвостом. И никакого унижения в этом нет, просто не нашли нужным сцепиться сейчас, а выпадет чёрная минутка — тогда другое дело, тогда бой до клочьев шерсти и кровавой пены.
Ельчик привёл Марсика. Звезда Марсика закатилась давно, он стал неопрятно клочковат, шёл от него старческий запах, с левой стороны не хватало клыков. Но когда-то был лучшим бойцом Аскиза! И собаки помнили это. Даже звероватый Полкан только хрипел да выкатывал свои сахаристо-белые клыки, но кинуться на Марсика не посмел ни разу.
Схватки устраивались на высоком яру, и, бывало, собаки, сцепившись, скатывались в Енисей, продолжали лютую грызню в реке, а уж быстрое течение разнимало, растаскивало их. Марсик, не обращая внимания ни на кого, выбежал на яр и, будто рассердившись на кого-то на той стороне, несколько раз пролаял, скоро успокоился и принялся нюхать — кто-то набродил здесь по берегу. Молодым, быстро набравшим рост кобелькам, тоже не терпелось попробовать силы. И два таких молодца решили заработать имя на драке со стариком. Они задорно, боком, подскочили к Марсику, залаяли напористо, вызывая на бой. Марсик оскорбительно не замечая их, тропил полёвку. Забирался носом в норку, шумно фыркал, скрёб лапами землю и опять рывками зарывался по самые уши, нетерпеливо всхрапывал — где-то рядом трепетала, верещала от ужаса теплокровная добыча. Молодые кобели, не встречая отпора, всё больше смелели. Другие собаки оставили свои разборки и внимательно следили за назревающей дракой. Многим не нравилось поведение Марсика. Он не должен был позволять так дерзко тявкать на себя этим зелёным ублюдкам. Полкан, раздувая щёки пузырём, два раза взлаял на своего бессменного соперника. Марсик вылез мордой из норы, отряхнулся, добродушно оглянулся на нахалов. “Давай, давай!” — как будто кричал молодой кобелёк. — Принимай бой, если ты считаешь себя настоящей собакой!” Марсик, не находя для себя ничего интересного, опять занялся мышью — всхрапывал, лез в нору. И тут кобелёк сделал ошибку — подскочил на какое-то неприлично близкое по собачьим меркам расстояние, — и Марсик в одно мгновение преобразился в того непобедимого красавца, которого ещё помнили старые собаки. Хвост закрутился в тугое кольцо, шея вздулась, выгнулась дугой, как на крыльях подлетел к забияке и не укусил, а с налёту коротко ткнул грудью — кобелёк кубарем скатился по откосу вниз, вскочил, глуповато тявкнул, мол, ты чего это, Марсик? — я же ведь ничего. Старые собаки улыбнулись и как будто облегчённо вздохнули.
Это была лучшая минута в жизни Ельчика. Марсик своим поступком научил его уважать силу, сноровку, показал ему, что жизнь полна не только суеты и горя, а ещё и небывалой радости, которая, как молния, прорезает сумерки буден, освещает смыслом жизнь на многие годы вперёд.
Пацаны не могли гладить чужую собаку, и поэтому все лавры блестящей победы достались Ельцу. А безразличный к славе Марсик вдруг страшно сконфузил хозяина — воспылал любовью к молоденькой голенастой сучке. Та рычала на него, не кусала, а как-то на змеиный манер била резцами в плечо. Марсик униженно хихикал да всё пытался понюхать у неё под хвостом… Такова доля героя.
Настоящего боя в этот день так и не случилось: основной соперник Полкана — Динго — блистал отсутствием. “Приручённого медведя” Мальчика благоразумно не выставили. Если он появлялся на улице, то, как магнит опилки, собирал на себя всех собак Аскиза, с ним дрались скопом, всей стаей.
Ребятишки занялись новым делом: пошли пускать палы. За кроткое влажное лето траву выгоняло выше человеческого роста. И весной, с наступлением настоящего тепла, она превращалась в порох. Пацаны поджигали — и рыжее, кипящее пламя охватывало всю долину косматой волной, катилось, погоняемое ветром, оставляя позади чёрную землю. Считалось, что это очень полезно для нового урожая.
Изображая собою татарскую конницу, ребятишки скакали на прутах, размахивали деревянными саблями, рубили сухое будыльё. И вдруг Ельчик увидел Апраксину. И завизжал так, что в войске Чингисхана за один такой клич получил бы похлёбку из человечьих пальцев и чин тёмника. Галопом пронёсся он мимо. Графиня даже не взглянула, как будто не заметила, — и это так и должно было быть! Ельчик взлетел на гибком зелёном скакуне на курган, остановился и поглядел из-под руки окрест. Его разворачивало к девочке в синем платьице, но он знал, что не сделает этого ни за что на свете: каменные идолы имеют глаза, а курганы — уши. Тайна есть тайна, и он унесёт её с собой в могилу.
— Аллюра! За мной! — прозвенел закладывающим уши голосом и сломя голову покатился с кургана вслед за уползающей с треском и свистом огненной волной. На чёрной сожжённой траве под телеграфными проводами попадались опалённые тушки птичек. Их ребятишки бережно собирали, хоронили и ставили кресты.
Обратно Елец пошёл под яром. Льдины обтаяли сверху и снизу, и, казалось, висели в воздухе сантиметров на тридцать над камешником. Ельчик собирал красивую, с узором, гальку, совал в карман. Между валунами попался чёрный кружок. Потёр его, прочёл: “Да вознесёт вас Господь в своё время”. Медаль.
— Чё ищешь? — услышал над собой.
Поднял голову — Пашка-рамщик.
— Это ты огонь пустил? — спросил, оглянулся туда и сюда, спустился под яр. — Рыбу, что ли, колешь? — Он подходил и смотрел пустыми глазами. И как будто коробило его. Он вроде как зевал.
Ельчику стало не по себе от его странных потягиваний. Пашка подошёл, сел на валун, уставился на скалы той стороны.
— Говоришь, по черемшу ходил? — Вроде и не жарко, а Пашка весь блестел от пота.
— Вы захворали, — сказал ему Елец, а сам с камушка на камушек — и подальше от него.
— Погоди. Ты, пацан, — как будто зацепить хотел крючковатым пальцем. — Да ты не с…! — Но сказал это таким голосом, что Ельчика морозцем продрало по спине. — Ты чё? — и хочет казаться добрым, а самого всего корёжит.
— Чё вы? — красно вывернул Васька нижнюю губу.
— А чё ты с…шь? Иди, — похлопал ладонью по камню. — Иди, а то хуже будет.
И тут Ельчик заметил на яру второго, пригибаясь, длинными азартными прыжками тот бежал вдоль по яру. Ельчик припустил во все лопатки. Но куда там! Сзади тяжёло бухали, настигали сапожищи. Впереди, обрушив пласт песка, скатился с яра Чапа, растопырил лапы, безумной радостью сверкнули глаза — и Ельчик забился в кольце горячих рук.
— Ды ты чё, дурак? — успокаивали те. — Ты чё перепугался?
Его отпустили. Стояли, дышали часто.
— Ты чё? — улыбались рамщики. — Ты же медведя словил — ты чё?
Ельчик одновременно всхлипывал и смеялся. Они не держали, но стояли с двух сторон, чтоб не вздумал убежать.
— Ты чё?
— А чё?
— Чё испугался-то?
— Ништяк, — нашёл в себе смелость для фени Елец.
За ухом Пашки — “гвоздик” “Байкала”. Он взял его, размял, закурил.
— Как это додумался словить?
— Так, додумался, — нервно смеясь, отступил Ельчик.
— И по черемшу ходишь?
— А что, нельзя?
Чапа заступил ему дорогу.
— Ты видел Югана?
Ельчик не мог отвечать — от носа к углам губ его пролегли дугой две белые морщины.
— Никого я не видел, — пропищал Васька.
— Во-о! — больно воткнул палец в грудь палец Пашка. — Не ви-дел! — проговорил тяжело и раздельно. — Ничего не видел. И мешка-а не видел!
— Не видел, дяденька, — торопился согласиться Ельчик.
Пашка погладил по голове, взял и закрутил ухо — так, что Ельчик заверещал.
— Ты его не видел, — ещё раз повторил Пашка. — Проболтаешься — убьём. Иди, толкнул в спину.
Чапа дал ему на прощание такого пинка, что Ельчик пролетел метров шесть.
— Запомни!
Ельчик сидел и плакал. Он не мог подняться. Ноги не держали. И, как ни странно, по новизне ощущения это ему почти нравилось. Он собирался с духом, пытался привстать, но ноги в суставе проворачивались, как у игрушечного гимнаста. Ребятам с лесопилки, кажется, было не по душе, что он расселся.
— Ты чего там пляшешь?
Он объяснил, что не может идти. Пашка засмеялся.
— Так тебе и надо. — Они ещё постояли на берегу, побросали камушки в реку и, не взглянул на Ельчика, ушли. Через какое-то время он очувствовался. Поднялся. И сначала кое-как, чуть ли ни на карачках, поплёлся домой. Он на себе постиг мудрость: “Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами”. Но в то же время как бы и начал прозревать — ведь ни с того ни с сего уродовать не стали б. Значит, эти двое молодцов замешаны. И всё это каким-то образом связано с мешком, которого не нашли. Не они ли и забрали? То есть убивать из-за какого-то мешка — это не укладывалось в голове. Но ведь за что-то побили. Что-то здесь было не то.
Дед копался в огороде. Ельчик с самыми благими намерениями подошёл, хотел предложить свои услуги, но тот схватил палку и несколько раз треснул по загорбку.
— Варнак! — тряс он бородищей. — Целый день он где-то мычется, ирод! За хлебом — самому! За водой — самому!..
11.
Неспроста дед опалился на Ельчика. Вечером к ним принесло тётку Ульяну. Дед постелил белую скатёрку, поставил солёные огурцы, нажарил глазунью. Надел чистую рубаху и белые шерстяные носки.
— Ты бы, может, Вася в кино сбегал, или как?
Елец смотрел наглыми глазами и не шевельнулся с места.
— Ну ладно, — согласился дед. — Садись-ка, Никитишна.
Никитишна порхнула корявыми пальцами вдоль платка, поджала увядшие губы, угнездилась на лавке. Дед, суетясь, налил в стаканы пенной браги.
— Спасибо, что не побрезговала, — каменно стукнул стаканом об стакан и загулял кадыком в зарослях на шее. — Ух, язва! — скривился фиолетовыми губами. — Противна!
— Противна, как нищему гривна, — с достоинством возразила Никитишна и медленно, беззвучно, как младенец, высосала стакан до донышка.
— Закусывай, закусывай! — суетился и юлил дед не хуже Марсика. — Вот огурчик, — потыкал пальцем.
— Я лучше яишенки — эт-то-то по зубам, — зацепила яйцо со свесившейся слизью сырого белка и смачно проглотила.
Скоро брага оказала благотворное действо. Старики раскраснелись, повеселели.
— Ни лешего йись не могу! — не захотела лицемерит “невеста”. — Тут-то ишо зубы торчат, а там-то ни лешего не осталось. — Она засунула свои неухоженные крестьянские пальцы в рот и принялась показывать чёрные пеньки. — Эт-то-то видишь — пусто? Зашатался, как Петей ходила. А эт-тот — возьми и выкрошись. Это уж Танечкой ходила, — выговаривала, свистя и квакая, с пальцами во рту. — А раньше-то, помнишь? — наконец оставила жевательный аппарат. — Сплошь как чеснок были!
— Э! Может, чесночку! — и, не смотря на протесты Никитишны, убежал на кухню, притащил головку чеснока, такого же подгнившего, как и их отслужившие век зубы. Минутку помолчали.
— Ну дак чё же? По другой вдогонку? — Теперь было заметно, что дед действительно когда-то был лихим казаком, пожалуй, даже и урядником, или кто там у них ходил в командирах? Выпили по второй.
Дед подсел к Никитишне поближе.
— Васька, — рявкнул, — давай-ка погуляй, неча тут глядеть!
Васька тяжелёхонько вздохнул. Слез с сундука, подался на улицу. Что-то говорило ему, что все беды на земле от женщин. Зачем только выдумали жениться? И дал себе клятву оставаться холостым! Едва выскочил на улицу, как столкнулся с Гитлером. Опрятно одет: в башмачках, в коротких штанишках на помочах, но без панамы. Мать, покупая её Юрке, и подумать не могла, что на всю жизнь приклеивает этой панамой бессмысленное, глупое прозвище.
— Хайль, Гитлер! Ты куда?
Юный граф насупился и ответил:
— Имать верблюда, — но не выдержал тона и объяснил: в кино.
— Деньги есть?
Гитлер, зная, что этот товар легко может поменять хозяина, мотнул головой. Васька вздохнул, некоторое время шли бок о бок, по той самой дороге, по которой когда-то пращур Ельца пробороздил на лодке. Прадед его был так чудовищно здоров, что ставил шитик на сухую дорогу, забирался в лодку и, отталкиваясь шестом, проходил через весь Аскиз. Тая плутоватую ухмылку, аскизцы рассказывали и ещё об одном его подвиге. У прадеда была одна такая штучка, на которую он мог повесить полное ведро воды. Ходил ли он с этим ведром по Аскизу — история скромно умалчивает.
— Скажи: чайник.
— Чайник.
— Твой отец начальник, — наградил Гитлера.
Незаметно выбрались к клубу. Там, как всегда в день кино, толпа. Работает движок. Не надеясь на совхозный дизель, механик возил с собой свой. Пацаны норовили коснуться пальцем маховика.
— Куда ты, дурак, замотает!
— А ну-ка! — топнул механик, но пацаны не разлетелись, как обычно, а только чуть отступили, и механик вынужден был крутиться вокруг — он не знал, что в это самое время пацаны постарше отдирают доски от окна. И едва застрекотал лентопротяжный механизм и клубную тьму прорезал больно-белый луч, пацаны один за другим полезли в окно, пробрались на сцену и разлеглись под экраном. Васька, как бы по забывчивости, оглянулся в зал, пробежался взглядом по бледным пятнам лиц — её не было. И что-то надломилось в душе, стало тоскливо и одиноко в многолюдном зале. Он смотрел на громадные лица на экране, и ему уже неудобно становилось от положения слишком задранной вверх головы. Забывшись, начал показывать на экране театр теней. Сначала у него явился зайчик, испуганно присел, задрожал. Следом за ним выскочила собака и беззвучно залаяла. Потом выехал индеец на коне… Фильм был китайский — что-то о строительстве свинарника, — и кому-то театр показался даже интересней: в зале засмеялись.
— Э-э, пацаны! — гулко прикрикнул механик. — Выгоню.
Ельчик кувырком перекатился на ту сторону экрана — и то, что было справа, теперь очутилось в левом углу, и наоборот. Интересней фильм от этого не стал. Впрочем, нет, какой-то гоминдановец притащил с собой взрывчатку, чтоб подорвать почти достроенный сарай. Это нужно было посмотреть. Перекатился обратно и уж уселся было в необходимую позицию, как сердце дрогнуло и медленно заколотилось: глаза опять смотрели на него!
Кино кончилось. Елец соскочил со сцены, вьюном протиснулся в проход, толпа прижала его к ней и медленно понесла на выход. И когда их вынесло на улицу и идти вместе стало уже невозможно, Ельцу понадобилось внутреннее усилие, с каким человек выдёргивает дратвой зашатавшийся зуб.
Ельчик уже не думал ни о Югане, ни о Башкине, ни о врагах с пилорамы — он летел домой, не замечая луж. Но есть в любви что-то развращающее душу. Так Ельчику вдруг вспомнились цыпки — и в первый раз испытал что-то вроде стыда за свою дублёную кожу. Решился намазать колонию цыпок сметаной.
Дома его ожидало зрелище, не сравнимое ни с каким кино. Надо знать, что дед давно уж бил клинья под бабку Ульяну, и она к тому относилась сочувственно. Однако же непременным условием брака ставила сбритие усов и броды. “Борода — или я!”
Когда Елец влетел в избу, в первую минуту ничего не заметил. Подбежал к столу, отрезал краюху хлеба, схватил холодную, с сыринкой, картошку — и только тут обратил внимание на то, что дед как-то странно торчит посреди избы. Смотрит на него. И — о боже! Он увидел! С Ельчиком случилась истерика. Закатился хохотом до родимчика, как, бывало, в раннем детстве от плача. Да и здесь он хохотал и рыдал одновременно. Ельчик не думал, что такое возможно: как грецкий орех, морщинистые скулы деда внезапно переходили в щёки детской свежести. Юный дед смотрел на внука с ненавистью, и это только подливало масла в огонь.
— Из дома я ни на шаг — пока не отрастёт! — провизжал дед тоже со слезами.
Перед сном Ельчик решился: вымыл руки и ноги! Потом нашёл банку со сметаной, взявшейся нежно-белым пушком плесени, намазал место скопления цыпок. После этого немножко поплясал перед дедом — и уж потом подался спать. То ли операция с цыпками, то ли что иное, но он никак не мог уснуть.
— Тебе-то чё кряхтеть, — прогудел дед, — спи давай!
Через какое-то время дед задышал глубоко, что-то с треском лопалось у него в носоглотке. Где-то завыла собака — к покойнику. И мало-помалу на Ельчика нахлынули воспоминания, и опять гвоздём засел в голове вопрос: за что побили рамщики? Почему так плохо то, что он видел Югана, почему нужно забыть про мешок? Что же было в том мешке? Что-то угловатое, похожее на кирпич. Но для кирпича легковато. Что же там глухо брякнуло? И Ельчика пот прошиб от мысли о том, что догадался! Вспомнился давно подслушанный разговор на пилораме о древних образах. Иконы там были, вот что! И кто, как не Юган, знал дорогу к скиту? Значит, нёс иконы для рамщиков. Те обещали деньги — и при расчёте всё это у них произошло. А Башкин, выходит, вовсе даже ни при чём. Васька сел и поморгал в темноте широко открытыми глазами, теперь оставалось найти иконы.
Дрожа от страха, оделся, вышел во двор. Старый Марсик спал в конуре и даже не шевельнулся. Тьма кромешная и тишина — собака выть перестала. Он понимал, что если рамщики будут прятать иконы, то именно этой ночью! Ясно, что кто-то проболтался им о вчерашнем разговоре у костра. Но проболтался сегодня. Не мог же он ночью попереться к ним! Они струсили, сделали первое, что пришло в голову: надавать Ельцу пинкарей. А сейчас уж, поди, сидят да хватаются за голову: а ну как нагрянут с обыском! Дело расстрельное.
Между тем подошёл к избушке бабки Секлетиньи, где квартировали рамщики. Во дворе заскулил Фунтик — собачка величиной с рукавицу. Окна погашены. Дизель выключили уж с полчаса. Тишина. Может, опоздал? Открыл рот, чтобы был слышен и малейший шорох. В стайке тяжело заворочалась свинья. На нашесте ночным голосом, по-птичьи, пропищала курица — и опять тишина и кромешная тьма. Ельчик присел на ещё хранящее дневное тепло брёвнышко, приготовился ждать, хоть до утра. Но чем дольше сидел, тем больше нападало сомнение: а не на пилораме ли прячут? Ведь не могут же хозяйничать в доме Секлетиньи — у неё хоть и старые, да всё-таки глаза. То есть поначалу Ельчик думал, что прятать будут где-нибудь в огороде, в сарайчике… Потом смутила мысль о подполье. Самое удобное место! Рядом — и никто не видит. Юган полвойны так скрывался. Вырыл ещё одно подполье, Милиционеры спускались, заглядывали в кадки, пробовали огурцы — и в голову не приходило, что дезертир полёживает в трёх шагах. Лаз к нему был очень узок — щель.
На окраине, у болота, залаяли собаки. На пилораме прячут! В опилках! Там иконы год пролежат, и ничего не случится.
Над горой поднималось зарево, всходила полная луна. Стало видно дома, заборы. В окне Башкиных кровавый отсвет лампы. Взобрался на завалинку — тётя Клава зашивала мешочек. Передачка дяде Мите. Поедет в город с “пятичасовалым” теплоходом. Хотелось кликнуть ей слово утешения, но только крепче стиснул зубы и побежал к лесопилке.
Через пять минут он был на месте. Забрался на холм опилок, закопался и затих. Опилки начинали потихоньку преть, и в них был тепло, как на русской печи. Ельчик, хоть и верил в Спасителя мира, но, живя в таёжном Аскизе, не мог не пошатнуться в сторону язычества. Он поминутно придумывал какие-то свои молитвы. И сейчас три раза щёлкнул себя по затылку и подбросил щепотку опилок: “Чтобы всё было хорошо”. Иногда молитва могла состоять из “недышания”, плевка на какую-нибудь ветку, хлопка по дороге. Карман его вечно был набит камушками, стёклышками. Это были его обереги. И помогало! Например: соседи, Маркеловы, поставили поленницу впритык к их забору. Тут и святой соблазнится. Да ещё и дровишки кончились чуть ни на Крещение. Ельчик, бывало, и не воровал, а потихонечку беремце-другое тягал. Маркелов, естественно, убыль заметил. Расколол пару поленьев, начинил порохом — положил на видном месте. А Ельчик к тому времени перешёл на забор Худоноговых. Маркелов уж и думать позабыл про свои деревянные бомбы. Вот сидят в один прекрасный вечер за столом, чаёвничают. Вдруг печка — б-ба-бах-тара-рара-рах! Кирпичи по всей избе, на полу костёр и дым столбом. Самого Маркелова так и отрубило кирпидоном. И не пожалуешься. Не расскажешь даже никому.
Ельчик уж плыл в счастливую страну сновидений — как вдруг что-то выдернуло из ощущения блаженной немоты в беспокойную явь. Он злобно передёрнул плечами, потянулся и, не докончив зевка, застыл. Перед ним стоял, смотрел холодным пламенем глаз волк. Чуть шевельнулся, луна заиграла на его шерсти мерцающей волной. Секунду Васька оставался недвижен и вдруг заорал что есть мочи. И тут же из чёрного зева нижней галереи выскочили двое. Волк повернулся к ним, ляскнул зубами и с неохотцей, вразвалку, подался в сторону болота. В ту же секунду налетели рамщики, выдернули Ваську из опилок.
— Ё-моё — он!
Целую минуту смотрели на него во все глаза и молчали не в силах вымолвить ни слова.
— Ёп-пэ-рэ-сэ-тэ! — Они держали его за руки, смотрели и как будто боялись поверить собственным глазам.
— Ты что — дурак?! — наконец пришёл в себя Пашка. — Ты!.. — Опасность заставляла действовать, и они бегом поволокли его к пилораме. Васька понимал, что нужно орать, но горло будто заложило. Затащили в нижнюю галерею. В конце её, за поворотом, — чулан. Протолкнулись туда. На столе свеча. Ваську бросили к стене так, что прилип. Чапа с Пашкой, как с цепи сорвались: матерились, минут пять размахивали руками. Васька молчал. Все их ругательства сводились к одному: Васька сам виноват — они хотели по-хорошему.
— За каким хреном ты припёрся?! — Чапа ударил раз, другой — Васька не выдержал тумаков здорового парня — упал. А Чапа только-то разошёлся и в затмении рассудка несколько раз вляпал в стену, обдирая кулаки о горбылёвую обшивку. — Что будем делать? — вдруг зловеще успокоился он.
— Только не здесь! — отшатнулся Пашка.
Чапа длинно ухмыльнулся и ничего не сказал. Васька поднялся, быстрым движением обтёр кровь. Он не плакал. Старался быть как можно меньше. Чтоб не замечали, чтобы как-нибудь забыли. Чапа сунул в рот папироску, посидел так с минуту, прикурил от свечи. Глубоко-глубоко затянулся, сжигая папироску до половины, оглянулся на Ваську. Васька понимал, что сейчас будет очень плохо. И в голове его стало ясно до звона.
— Криволуцкий знает, что я здесь, — выдохнул он.
Рамщики даже присели. Он видел, как волос на голове Чапы пополз к макушке, увеличивая лоб.
— А-а…— прохрипел Чапа курицей — хотел что-то сказать и не мог. Чё… чё ты… А?
— Он знает, что вы здесь прячете иконы.
Мужики разинули рты и выкатили на него полные ужаса глаза. Свеча давала слабое освещение, но Васька видел, что Чапа побелел, как стенка. Самого Ваську трясло так, что колени стучали одно об другое.
— Ты откуда…— заговорил было Пашка и вдруг завыл, как собака: — И-а-а! А-а-о!
— Где Криволуцкий?
— Я ему не комиссар.
И бандиты будто очнулись: в самом деле, чего это они? Откуда может знать этот сопливый недомерок, что замышляет участковый.
— Где ты его видел? — выговорил Чапа известковыми губами.
— Около вашего дома. Фунтику колбасы давал.
Рамщики переглянулись. Пашка потянулся шеей — не хватало воздуха.
— Во вли-ипли, — шёпотом пропел Чапа, — во вли-ипли… Я же говорил. Говорил! — пролаял Пашке в лицо.
— Куда бежать? — завизжал тот. — Сразу сцапают! Надо было не… это! — и осёкся.
Чапа люто уставился ему в глаза.
— Ты опять? — проговорил тихо, но таким голосом, что и у Васьки зашевелился волос на затылке. — Ты опять? — всхрапнул Чапа носом.
— Сдаваться вам надо. — Васька трясся от страха.
Бандиты уставились на него.
— Он на пушку нас берёт! — сверкнул глазами и растянул в улыбке губы Чапа.
— Вас Рябинин видел, — вертелись мысли в голове у Васьки. — Это ты Югана пырнул.
Чапа сел и обхватил голову. Пашка шажок по шажку тронулся к выходу. Чапа вскочил!
— Сдавайся…— проблеял Пашка, — раз им всё известно!
— Кто там был? Какой Рябинин?
— Рябинин-старовер, — дрожал всем телом Васька. — Он за Юганом следил от самого скита.
Пашка жалко улыбался и кивал.
— Я пойду скажу, что вы здесь, — выговорил Васька и тронулся на выход.
Чапа молчал. Пашка тоже. Уже в галерее догнал утробный рёв: “Сто-ой!” — и это подействовало, как взрыв пороха на пулю: он вылетел под ясную луну и припустил так, что рубаха раздувалась пузырём. Он летел по улице Аскиза быстрее ветра, прямее, чем стрела. Через пять минут уже колотил руками и ногами в двери участкового. Тот долго кашлял, хрипел на разные голоса: “Хто?” Наконец открыл, и Ельчик влетел в провонявшие солёными огурцами и капустой сенцы. А ещё пятью минутами позже милиционер гремел каблуками по пустынной дороге в сторону лесопилки.
— Надо народ подымать! Могут оказать сопротивление.
— Ни филя они не окажут! — покрикивал на Криволуцкого Елец.
У магазина к ним примкнула сторожиха с ружьём и собакой. Вышли к болоту. Всё тихо. Начинали просыпаться птицы: щебетали, гудели, крякали. В воздухе стоял арбузный аромат осиновых опилок.
— Где они? — бодрясь, крикнул участковый.
Елец указал на чёрный вход. Криволуцкий, сделав крюк, подошёл к галерее сбоку.
— Выходить по одному! Вы окружены!
Пашка сидел за столом при свече. Чапы не было.
— Он ушёл… — бормотал Пашка, как в бреду, — я говорил, чтобы не уходил, а он ушёл. Скажи, что я был за тебя! — лебезил он, — Скажешь, ладно? Я же говорил, что зря он так сделал!
— Не с… в компот, — отчеканил Елец, — там ягодки!
Через неделю в родной Аскиз вернулся дядя Митя Башкин. Вечером того же дня пришёл он к Зыряновым с бутылкой и шматом розового сала. Ельчику была торжественно преподнесена трофейная губная гармошка. Над Аскизом опять взошла звезда Ельца. И в кино на него неизменно сиял влюблённый взгляд прекраснейшей из русских графинь.
12.
Ельчик по натуре был конечно же лентяем. Тяпать картошку, пропалывать лук — представлялось ему высшей мерой наказания. Но иногда на него находило, срабатывал ген далёкого предка-крестьянина, и он показывал чудеса. Например, окучивал картошку сначала по периметру, потом “резал” огород крестом вдоль и поперёк и после этого “уничтожал” каждую четверть в отдельности. Здесь, впрочем, срабатывал какой-то другой, не крестьянский ген.
Одним из самых нудных занятий считается чистка вилок и ножей. Он умудрился сделать из этого праздник. В нужное время собирал аскизскую ребятню под яр — вырезать из песка атлантов, зверей, целые города с дорогами и лестницами. После пары часов вдохновенной работы ножи и вилки сияли, как луна. Но сегодняшнее ваяние и зодчество радовали мало. Он знал, для чего готовится застолье. Дед ценой упорства победил сердце бабки Ульяны. Готовилась свадьба.
В сибирских деревнях пили всегда. И крепко. Но только по праздникам. Перерыв мог продолжаться месяц, а то и больше. Не всякая суббота становилась поводом для рюмки. У бабки же Ульяны в этом смысле рыльце было заметно в пушку. У деда тоже. Елец нутром чуял, что от нового союза ничего хорошего ему не перепадёт.
Енисей, разливаясь по весне, подмывал долину, и то в одном, то в другом месте из яра вылезали гранитные плиты — каменная домовина прежде живших на этих берегах людей. Гранитные эти гробы за сотни лет переполнились песком. Пацаны пытались в них ковыряться, но, кроме костяков, не находили ничего.
— Ма-ать моя была женщина! — светло изумился Коля Четолкин. — Поце, меч!
Сломя голову кинулись к нему.
— Дай подержать!
— На! — сделал неприличный жест.
Ребятишки с завистью смотрели, как он машет бронзовым клинком. Меч не заржавел, а только покрылся слабым налётом, будто мукой его присыпали.
— Я Чингисхан! — строил зверские рожи Четолкин.
Гром гремит,
Земля трясётся —
К нам в Аскиз
Батый несётся!
Ё карганай!
Ребятишки облепили Четолкина, клянчили подержать — наконец меч пошёл гулять по рукам. После этого уж никто не захотел делать атлантов — все пошли копать курган. Ельчик остался один. Вообще-то он старался в последнее время держаться поближе к людям: Чапу так и не поймали. Вполне возможно, что околачивается где-нибудь рядом. Ножи сияли, но вилки всё ещё пестрели пятнами, как деревенские девчонки веснушками. Эти веснушки надо оттереть.
— Вася. — Позвал вдруг небывало нежный голос.
Обернулся — дед. Какой-то странно тихий. Разительный контраст старика и подростка в его лице сгладился щетиной. Смотрел добрыми, печальными глазами — и ничего не говорил. И так что-то больно сжало Ваське грудь, — он понял, что готовится горькая пилюля, раз её понадобилось подсластить таким медовым голосом.
— Всё чистишь, — пригорюнился дед.
— Кончаю! — отозвался бодро, разрушая медоточивый тон, и несколько раз воткнул вилку в песок по самую накладку.
— Да-а… — широко, не хуже Майки вздохнул дед и театрально закручинился: — Ну дак там-то тебе будет легче.
— Где? — Насторожился Елец.
— Да в интернате-то, — как о деле всем известном и всеми одобренном отозвался дед.
Васька несколько долгих минут смотрел на искрящийся золотой рябью бликов Енисей.
— Там казённая одежда, пита-ание, гимна-астика, — не своим голосом пел дед, и Елец прекрасно различал в нём интонации бабки Ульяны. — И школу-то кончишь, и специальность получишь. — Дед помолчал. — За Майкой ходить не надо будет.
— А её куда?
— А зачем она? — светло удивился дед.
Елец даже оглянулся посмотреть: не впал ли в детство окончательно? Нет, лоб, как стиральная доска. Притом из старой позеленевшей меди.
— И дом продадим к лешему! — не переставал радоваться дед освобождению от собственности, будто собрался в святую обитель.
“Ганька — врач, Зинка — учительница, а ты, тётка Ульяна, — г…нюха”, — повторил мысленно Елец деревенскую характеристику.
— Никуда я не поеду.
— Пое-едешь, — отстраненно и даже безразлично уронил дед. — Куда тебе деваться.
По реке плыли гуси, утки. Одна испугается, взлетит — и следом за нею остальные забарабанят крыльями по воде, дробят золотой Енисей на осколки.
— Буду в стайке жить.
— Живи! — так же безмятежно отозвался дед.
Ельчик воткнул в песок три ножа — один за другим, по самую рукоятку.
— Тебе стыдно будет.
— Стыдно — у кого видно, а у меня не видно. — Дед легко поднялся и пошёл прочь.
Ельчик ненавидел его в эту минуту. “Ништяк, — огрызнулся на удар судьбы. — Переживём!” — и продолжал чистить вилки с ещё большим ожесточением, напевая для ритма модную песенку тех лет: “Один американец засунул в… палец и думает, что он заводит патефон”. Вычистил вилки, ополоснул — и они засверкали под солнцем, как новые. “Старый — что малый, — оправдал деда в сердце своём. — Пропьётся, проснётся, опять за ум возьмётся”.
— Ништяк! — крикнул в бесконечно широкий Енисей, собрал столовый инструмент и поспешил домой: кто его знает, может, действительно сторгуют кому.
Рубил дом прадед из векового листвяга. И теперь, по прошествии ста лет, дом не только не подгнил, не пошатнулся, но, кажется, стал ещё крепче. Брёвна почернели, налились чугунной тяжестью. И всё-то в нём хранило след жизни минувшей. Особенно на подловке. Валялись там в вековой пыли старинные журналы, прялки, кросна, туески, прадедовские ружья — чем старше, тем аляповатее. Одно — с громадным гранёным кованым стволом и курком — килограмма в полтора. Но при этом со смехотворно узеньким каналом — только мизинчику в пору пролезть. На курке под пружиной клеймо: “1802”. Более позднее — с 1849 года, уже аккуратнее: круглоствольное, с кокетливым раструбом и двумя ребристыми колечками, будто копейки впаяли в него. И всё это бросить? Ельчик даже остановился от возмущения.
Зашёл во двор. Из конуры торчали лапа и хвост. По двору бродили куры, что-то искали в пыли, деда не видать. Заглянул за загородку — Майка. Привязана. Так рано она не возвращалась никогда, и уж тем более её никто не привязывал. Майке это тоже не по шерсти, она крутилась на верёвке и дико пучила глаза. Ельчик только сейчас заметил, какие у неё, оказывается, красивые глаза. Большие, чёрные, с дымно-фиолетовым зрачком и длинными ресницами. Красавица, а не корова. Выскочил Марсик, сгорбленный, в лохмотьях, и залаял как-то бестолково, сипло, зло. Лаял он вроде бы на Ельчика, но при этом смотрел в сторону. Стоял посреди двора горбатой образиной и лаял. “Что-то все у нас умом тронулись”, — горько усмехнулся Елец. И тут на крыльцо, улыбаясь во весь рот, выскочила “двоюродная” мать, бабка Ульяна.
— Лё-оня! — пропела на фальшивой ноте любви. — Лё-оня пришёл!
— Я — Васька, — хмуро возразил Елец, и бабка Ульяна захохотала, как ведьма. Ельчик протянул сверкающий столовый инструмент. Бабка забрала его своими корявыми руками и рассыпала — к гостям.
— Пойдём, Вася, я тебя покормлю! — по визгливости голоса и химической радости в глазах — ясно, что успела клюкнуть.
— А где дед?
— Шут его знает, унесло куда-то! — захохотала старуха, как ненормальная. Прошли в избу. — Садись-ка, сынок, — погладила по голове и даже прижала к жёсткой холодной груди. Ельчик вывернулся.
На столе жареная рыба, в стеклянном кувшине молоко. От хлеба сочился ядовитый запах самогона.
— Ешь-ка рыбку, рыбка в сметане! — всё лучилась гостеприимством Ульяна. — Давай-ка, наминай!
И странное дело, ещё пять минут назад Ваську тряс волчий аппетит, а сейчас кусок не лез.
— Дак как ты его поймал?
— Кого? — не понял Ельчик.
— Да медведя-то! Он же вон какой! — замахнулась старуха под самый потолок.
Может, Ульяна действительно была ведьмой: Ельчик за разговором о баньке и звере как-то незаметно прикончил сковороду рыбы, выпил молоко и съел облитый самогоном хлеб.
— Вот ток, по-нашему! — похвалила его бабка. — Ты не робей — втроём-то нам веселей станет.
Во дворе бестолково забрехал кобель.
Явились покупатели за Майкой. Бабка Ульяна передала им повод из передника в полу, — чтоб корова слушалась хозяина, давала молоко. Приняла пачку засаленных купюр. И как ни надоела Майка Ельчику капризами, но, когда её потянули со двора, нахлёстывая хворостинкой по бокам, что-то повернулось в душе, и он убежал на сеновал, чтоб остаться одному. Вечером, когда попытался было попенять за продажу коровы, ему радушно возразили:
— Козу купим! Молока столько же даёт, а оно у ней куда пользительней.
— Да и карахтером мягче, — поддакнул дед.
13.
С продажи Майки у Зыряновых закрутилась копейка, и Ельчику купили новые тапки. Ельчик обулся и пошёл по Аскизу. Удача, так же как беда, не ходит в одиночку. Не только Ельцу купили тапочки, но и лесхоз получил новую машину. И не обыкновенную, а шестиколёсное чудо, трофейный “студебекер”. Вся деревня сбежалась на него посмотреть. Рык его мотора, струя синего дыма из выхлопной трубы — всё повергало в изумление. Пацаны выдумали новый ритуал: дотронуться, ощутить мощное живое дрожание его. Ельчика же больше всего изумил вентилятор радиатора. Он представился ему пропеллером. Вполне возможно, военная машина, могли и оснастить, чтоб в минуту опасности “взмыть под облака”. Дядя Толя поднял капот и, выставив Аскизу на обозрение засаленный зад, ковырялся в моторе. И вдруг этот полубог, гордость Аскиза, вылез чумазым лицом из-под капота.
— Дай-ка ключ на двенадцать.
Елец оробел от обращения божества, только хлопал глазами, не в силах постичь, что такое “на двенадцать”.
— На-те! — грубо оттолкнул его Хобот и подал дяде Толе разлапистый железный ключ.
Дядя Толя одобрительно моргнул и опять нырнул в мотор. Хобот гордо оглянулся вокруг: поимел общение с дядей Толей. Ельчик не обиделся, ему хватало счастья видеть этот агрегат, рычащий, покуривающий кривоколенную трубу. Скоро пацанам прискучило глазеть на заморскую диковину. Кому-то взбрело залезть на длинное широкое крыло, а Хобот, как всегда, ступил за край — не содрогнулся забраться в кабину и надавить там на клаксон. Дядя Толя, как всякое божество, умел не только миловать, но и жестоко карать: Хобот был выброшен из кабины за ухо и ещё в воздухе награждён пинком. Пацанов отогнали от кабины прочь. И тут — о неблагодарность! Уж от кого, от кого, но от Башкина-то он не ожидал. Тот заметил Ельчикову обувь, вылупил глаза и заорал во всю глотку: “Папе сделали ботинки на резиновом ходу, папа ходит по избе…” — и так далее, со всеми подробностями. В какую-то минуту Ельчик был прозван американцем, растоптан и осмеян.
Сумрачно стало у него на душе. Обогнул самый высокий курган долины, вышел на берег. Тапочки успели запылиться, протёр рукавом, и они опять воссияли чёрным лаком. Всё-таки места для настоящей печали в душе не было. Забежал до половины кургана и, растопырив руки крыльями, побежал-полетел вниз так, что чубчик завернулся, будто ветер, сама природа погладила, потрепала его по голове, и это ощущение было радостно до слёз. Он опять и опять взбирался на крутой курган и сбегал вниз. Здесь, у берега, особенно густо вились стрижи, кричали что-то на своём цвиркающем наречии. Вниз по Енисею плыл громадный плот-кошель. Снизу, нагоняя волну, шлёпал красными плицами белоснежный “Спартак”. Ельчик выбежал на берег и заполоскал ладонью в воздухе.
— Мимо пристани семь дорог, а на пристань — поперёк! — Это заклинание часто действовало, и пассажирский пароход проходил на всех парах, без остановки. — Мимо пристани семь дорог! — скакал и кривлялся Ельчик и вдруг увидел Апраксину и поспешно отвернулся. Он слышал, как она засмеялась. Потом, совсем рядом простучали лёгкие шаги. Он не знал, как себя вести: вскочить и побежать вместе с ней или посидеть, подождать, когда подойдёт сама. Ельчик всё подпрыгивал, подёргивался, вертелся, как будто его поджаривали на сковороде. Но вот за спиной всё стихло: ни смеха, ни звука шагов. Обернулся — никого! И будто солнце закатилось. Вскочил, пробежал по одной тропе, по другой — пусто. Только иволга в лесу свистит: “Никитку видел? — и сама же себе отвечает: — Видел, видел!” Опустил голову и побрёл, куда глаза глядят. Чуть поодаль от тропы — муравейник. Кишит, шевелится, рубиново светится тельцами насекомых. Ельчик сорвал сухую травинку, очистил до тоненькой дудочки, облизал, положил на кипящую муравьями кучу — и так вздрогнул от страшного шёпота:
— Попался, который на базаре кусался!
Он нахмурился и стал смотреть на муравьёв. Маша тоже молчала. Он взял соломинку, отряхнул от сердитых насекомых, обсосал их кисленький сок.
— Что это?
— Муравьиная кислота, — пробурчал неприветливо.
— А мне можно?
Он провёл соломинкой по языку и положил на муравейник. Они стояли, смотрели, как соломинка мохнато покрывалась муравьями.
— Готова? — Она говорила естественно, без натуги, ей не нужно было искать слова. Наконец он счёл возможным достать соломинку, передал графинечке. Она облизала, прищурилась одним глазом, чмокнула и передёрнула плечами.
— Уксус! — засмеялась она.
— Сама ты уксус.
Конечно, можно было выломить соломинку каждому свою, но это им как-то не пришло в голову, и попеременно слизывали терпкий, кислый, пахнущий муравьями сок. После этого не заставил себя ждать зверский аппетит, и Ельчик научил Машу шелушить молодые побеги сосны и ёлки, выкапывать луковки саранок. Они обтирали их, снимали верхний слой, но земля всё-таки скрипела на зубах и давала свой дремучий привкус.
— Вы правда графы?
— Да, — ответила просто, на минутку задумалась и пояснила: — Папа жил в Харбине. Перешёл границу, чтобы жить в России. А наши его посадили. Потом расконвоировали, мама приехала к нему. И там родилась я. В Курейке. А потом приехала сюда, — закончила с таким вздохом, будто мешок картошки снесла.
Ельчик знал про дядю Петю — он работал лесорубом.
— Скоро нам разрешат поехать в Россию, и мы уедем. — Она опустила голову, и волосы закрыли ей лицо.
— Ну и уезжайте!
— А ты как поймал медведя в бане?
Ельчик объяснил, что банька — это та же мышеловка, только большая и крепкая. Мишка любит тухлятину, и, если привязать её к сторожку, медведь собьёт его — дверь упадёт и запрёт зверя в баньке. Машенька дробно засмеялась. Спереди у неё было два больших зуба, и когда улыбалась, то эти два зуба выглядывали, делая её похожей на ручного зверька — так что всё время хотелось дотронуться. Ельчик вдруг заорал диким голосом, по-обезьяньи быстро взобрался на молоденькую берёзку и, сгибая её, плавно опустился на землю. Берёзка выпрямилась, тряхнув своей прозрачной зеленью. Ельчик, наверное, ждал, что Апраксина похвалит, но она ничего не сказала, а сощипнула прошлогоднюю заячью ягоду. Ельчик тоже отправил в рот несколько метёлок крошечной сладковато-пряной ягоды.
— Здесь природа богаче, чем в Курейке, — похвалила их сиятельство Аскиз. — Но в России всё-таки лучше. Там груши, вишни, яблоневые сады.
— У нас тоже насадят.
— Здесь очень холодно, здесь яблони не вырастут.
— Ага! Не вырастут! — Ельчик как-то не привык разговаривать с девчонками, и всё у него прорывалась та интонация пренебрежения и напора, с какой пацаны разговаривают между собой. — Ранетка же в питовнике растёт!
Все аскизцы питомник упорно называли питовником, как и гумно — гувном.
И тут закуковала кукушка. Ельчик испуганно обеспокоился, похлопал и слазил в карман.
— У тебя копейки есть?
Она потрясла головой, сияя своими резцами.
— Падло, — Ельчик не считал это за ругательство, — опять весь год денег не будет, — и объяснил, что если на кукушкино “ку-ку” позвенеть монетами, то будь спокоен: на целый год обеспечена безбедная жизнь.
— Работать надо, чтобы были деньги, — возразила Маша.
Ельчик оглянулся на графиню скептически: весь Аскиз с утра до вечера вкалывает — а до изобилия далеконько. Машенька нет-нет да и сверкнёт глазами на Ельчика: её поражало в нём умение приспособиться. Знает, что можно кушать, а чего нельзя, изловил медведя, рыбу удит как никто в Аскизе. Только что ж он такой неухоженный? Разве можно носить такие штанишки?
— А где твои родители?
Ельчик чуть заметно дрогнул, выхватил из воздуха жёлто-полосатую муху, оборвал ей крылья.
— Харюз на такую хорошо клюёт. — и тут же без перехода: — Говорят, ты стихотворения пишешь? — и по интонации было понятно, что стихотворений он не одобряет.
— Пишу, — призналась графиня, вытянулась в струнку, запрокинула руку за голову:
Она стояла у берёзы,
Где пролетел последний гусь.
В глазах её блестели слёзы,
А на сердце появилась грусть.
Наклонилась, вроде продолжала искать заячью ягоду, но всё-таки заметно, что ждёт похвалы.
— Складно, — уронил Ельчик хмуровато, и она воссияла, как солнечный зайчик.
— В стихах это самое главное! — захлёбывалась она. — Когда стих получается, то, как будто крылья вырастают! Прямо так… — она по-балетному повернулась на одной ноге, взмахнула и плавно опустила руки. — Ты умеешь…— хотела спросить, умеет ли он играть на фортепиано, но решила, что с этим лучше повременить.
Они шли по логу, взбирались на небольшие скалы, разговаривали, и им в голову не приходило обсудить свою тайну: обоюдный взгляд в чёрном зале. То было другое, то было — табу! Это как будто не с ними происходило.
— Заячья капуста, её едят, если пить охота. И они отдирали от ржаво-коричневых уступов скалы зелёные розы заячьей капусты.
Снежно-белые, светящиеся изнутри облака закрывали солнышко, чтобы через минуту-другую оно вырвалось ещё более весёлым. Скалы нагрелись под весенними лучами, и на их тёплых уступах так радостно было сидеть, болтать над пропастью ногами. На новые Васькины тапочки Маша не обращала внимания.
— Скажи: на бане два стакана.
— На бане два стакана.
— Тебя любят два цыгана! — сунул в рот сведённые кольцом пальцы — и Машенька оглохла от режущего свиста. Она встрепенулась и попросила больше не пугать её так.
— А ты письма кому-нибудь пишешь? — спросил он сердито.
— Нет.
— Я тоже.
И тут Ельчик увидел их! Они крались к скале. Ельчик увидел сначала одну спину, потом ещё — и на душе похолодело. Он знал, что сейчас начнётся!
— Это… Апраксина, ты иди домой.
— И правда, — будто очнулась она.
На горе гулко, громко, как может только чёрный дятел, стучало по дуплистому дереву, и этот звук отозвался в душе ожиданием беды. Машенька ступила со скалы на косогор и, придерживаясь за кусты, начала спускаться. Пацаны стояли внизу с задранными лицами и отсюда казались плоскоголовыми коротышами. Желна барабанила нудно и однообразно. Маша спустилась к ручью и прямо пошла на пацанов. Те расступились. И тут Петька Фуфаев затянул противным немузыкальным голосом:
Огуречики да помидорчики,
Ельчик Машу целовал
В коридорчике!
Остановилась, строго, по-взрослому, как она умела, посмотрела и вдруг громко и раздельно:
— Да. Целовал. А вам завидно? — И всё! И ни один пацан не чмокнул, не сделал неприличного движения. Стояли бестолковым, бессловесным стадом, переминаясь с ноги на ногу, и уж намного позже, когда почти скрылась за черёмушником, Хобот прокричал вслед гнилое слово.
14
— Бочку с салом или казака с кинжалом? — Мелюзга делилась на команды, готовилась во что-то играть.
— Катилася торба с высокого горба, в этой торбе: хлеб, соль, пшеница — с кем ты хочешь жениться? Говори поскорей, не задерживай честных и добрых людей! — И ещё через минуту радостный крик: “Фюллер голя!”
— Гитлер, пойдём клад искать!
Тот скорчил было физиономию, но магическое слово “клад” победило, и, прокричав: “Поце, я не игров!” — припустил вслед за Ельчиком.
Вошли во двор. На заборе тяжёлая шкура с когтями и чёрным пятаком аккуратно снятого носа. Из конуры выскочил Марсик и не залаял, а пустил вибрирующую сиплую ноту на манер джазового певца. Пару раз кашлянул и вернулся домой.
Ельчик решился-таки провести ревизию дома. Вдруг продадут, и канут все веками собранные вещи. К тому же где-то должен был валяться “косарь”, привезённый дядей Ваней аж с того германского фронта. Да и мало ли чего там может лежать? Из сенец, осторожно ступая между кринок, поднялись по лестнице в неподвижный сумрак полночи. Сквозь щели ретиво били пыльные лучи. Поднесённый к их лезвию палец вспыхивал, как лампочка. Здесь и там притихли, затаились вещи прошлых веков.
— Не бойся! — подбодрил Елец Юрку. Каждый шаг по потолку отдавался в доме, как глухой удар по барабану, да ещё и щели начинают струить песок, поэтому Ельчик выбрал такое время, когда все разбрелись по делам. На чердаке всегда приходит вопрос: ну, и где же тут искать? Юрка тем временем углядел прадедову пищаль, сграбастал и пытался взвести курок. Дурак, это и взрослому не каждому под силу.
— Это пушка, Вася, да же? Ручная пушка?
— Сам ты ручная пушка.
— А это что? — поднял с пола ещё дореволюционный фонарь “молния”. — Можно, я возьму? Гитлер радостно горел глазами и то передёргивал затвор, то кидался вертеть колесо самопряхи. Ельчик прошёлся, наступая на втоптанную в песок “Русскую мысль”, на “Пробуждение”.
— А это что? Расчёска?
— Бёрдо. Ткут им! — отобрал у Юрки и повесил на крюк.
Глаза молодого графа сияли, он не знал, за что схватиться: приставлял ко лбу то громадный маралий рог, то костяную “лопату” сохатого.
— Ёк-ка-лэ-мэ-нэ, вот это вышка!
Васька пересыпал песок, тыкал щупом здесь и там — не попадалось ничего. Наконец на что-то наткнулся… Вырыл — икона! В белом серебряном окладе. Богородица Дева с маленьким Спасителем на руках. Пацаны, притихнув, несколько минут разглядывали.
— Ты в Бога веруешь?
Юрка был всё-таки ещё очень мал и не знал, что это такое.
— Ну, веришь, что Бог есть?
— Конечно, верю.
Они перекрестились и поставили икону на “боровок” к трубе. После этого Ельчик ещё помотался по чердаку, но не нашлось ничего нового.
Гитлер набрал полные руки всяких безделушек:
— Можно, я домой возьму?
Ельчик что-то отобрал, что-то разрешил забрать. Спустились по лестнице вниз — и Гитлер, как ветер, унёсся со двора.
О том, что тело, согласно второму закону Ньютона, инертно — знают все. Но что-то подобное свойственно и духу. Человек с утра настроился на поиски клада и уж не мог избавиться от накатившей блажи. Где-то в горах ожидала счастливчика “золотая седёлка” бирюсинского хана. Но где она?
На школьном дворе обычный визг, автоматные очереди.
— Ты убитый!
— А кто меня убил?
— Бунька-торопунька тебя убил!
Ельчик повернул в сторону Топорка, прошёл мимо курганов: о раскопках не могло быть и речи — на каждый всему Аскизу полмесяца работы. И тут его взгляд зацепился за горб синей горы. Сердце ёкнуло: “А ну как там, в пещерах?” И, сдерживая себя, почти побежал в ту сторону. На такое дело хорошо идти вдвоём, но как-то так получилось, что в последнее время рассорился со всеми. Даже Коля Четолкин при встрече отводил глаза. Оно конечно, шкуру напополам не делят, и Ельчик заслужил её больше, а всё ж таки обидно. Одному всё, другому — шиш на постном масле. Елец нырнул в зелёный туннель, вскипевший черёмуховым цветом, зашагал вверх по Топорку. Впереди по тропе бежала птичка-плисточка. Отлетит на десяток шагов, обернётся, подождёт, встрепенётся, взлетит, скользнёт над землёй в падающем полёте, опять пробежится и посмотрит — мол, скоро ли ты там? А Ельчик шагает всё быстрее, и уже кажется, что Топорок течёт вместе с ним в тайгу. А вот и свороток к пещерам, и как будто дохнуло оттуда январём и тленом. Ельчик побежал вверх по тропе, цепляясь за ёлки.
Около пещеры всегда сыро, тропа перед ней пружинит под ногой. Даже птицы здесь молчат. Зев пещеры открылся неожиданно. Чёрный провал, и вокруг рыжие камни, поросшие рыжей колючей травой. Зелень здесь ещё не начиналась. Только одинокая синица по-зимнему скрипела: “цвинь-цвинь, цвинь-цвинь”. Неужели когда-то стоял перед этой пещерой хан с золотой седёлкой в руках? И что заставило прятать? Гнались за ним? Уезжал ли куда в далёкий поход и хотел сохранить до срока?
В кармане любого пацана рядом с чмокалкой бренчит коробка спичек. Ельчик выломил палку, надрал бересты, сделал факел, но всё не торопился в пещеру — будто что не пускало туда. “Зайду, посмотрю — и сразу обратно”. Ещё не зажигая факела, ступил за “порог”. Наверное, здесь в прошлые годы останавливались люди — стены закопчены дымом костров. Ну, и где здесь хан мог спрятать седёлку? Посередине пещеры лужа. В неё каплет. Вглубь уходил каменный коридор. Вытянув руку вперёд и ощупывая ногой, шагнул раз, другой, третий — наступил на что-то мягкое. Наклонился, пощупал — тряпьё. Замер и стоял какое-то время, не шевелясь. Наконец достал спичку, чиркнул — зимнее пальто. С воротником. Чуть в стороне — железная миска. Может, туристы оставили? Запалил факел — и пещера предстала во всём мрачном великолепии. Береста плевалась жидким огнём и, скручиваясь, плотней наворачивалась на палку. Откуда-то сверху, из щели, доносился скребущий душу писк летучей мыши. Ельчик осмотрелся, вздохнул, пошёл дальше. Потолок опускался, а пол поднимался вверх, но идти ещё можно. Он уже бывал здесь с пацанами, да так получалось, что ни разу не добрались до конца. Обязательно кто-нибудь принимался орать, пещера усиливала звук до грохота — и все вылетали вон! Ельчик подавался вглубь, внимательно осматривая выступы и многочисленные карманы, куда можно было сунуть эту самую седёлку. Обернулся — света не видать, значит, коридор сделал поворот. И тут страх сжал сердце так, что трудно стало дышать. Хотел уж вернуться, но всё-таки заставил себя сделать ещё несколько шагов. Факел высвечивал выступы, карманы и камни с одной стороны — это напоминало каменистое дно, когда ныряешь на глубину, и течение быстро проносит тебя над валунами и ямами. Дальше дорогу загораживала ель.
Мохнатая, чёрная. Ельчик ещё подумал, что если в пещерах не растут. Постоял какое-то время. Всё казалось, вот чуть сунься — и выскочит какой-нибудь пещерный медведь. И именно поэтому Ельчик всё-таки шагнул в щель между ёлкой и скалой. Иголки затрещали, запахло палёной хвоей. За ёлкой каменная коморка. И вдруг в глаза бросился сундук. Сундук… открытый. Ельчик постоял с минуту, изо всех сил прислушиваясь. Всё тихо. Подойти к сундуку не решался. Повёл факелом — освещение изменилось, тень съехала в сторону, и он увидел, что никакой это не сундук, а иконы! Они стояли прислонёнными к каменной стене. Ельчик отчётливо рассмотрел золото нимбов над головой святых. И тут сзади захрустели камни! Он похолодел. Мгновенно понял: кто вошёл в пещеру! Нужно было гасить факел, но не стало сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.
— В рот меня по ж… бритвой! — выругались в гроте, и это вывело Ельчика из столбняка. Он несколько раз ткнул факелом в каменную стену, но факел только пуще разгорелся! Если бы лужа! Ельчик ударил ещё несколько раз — береста соскочила, развалилась на пылающие куски. Ельчик заверещал, как летучая мышь, и бросился во тьму. Налетел на какой-то камень, ещё ступил пару шагов — и треснулся в стену! Он знал, что эта пещера кончается рукавами, нащупал и забился в щель. Отскочившая под ёлку береста тем временем подпалила хвою, ёлка затрещала и мгновенно превратилась в косматый, опрокинутый вверх водопад огня. В пещере загудело и стало светло. Ельчик видел, что залез в самый маленький отводок и виден со всех сторон. Собрался в комок, метнулся к одному рукаву, к другому — и забился в каменную нору. Опять послышалась брань. Пылающая ёлка упала. Ельчик видел, как ёе затаптывали два здоровенных мужика. В одном сразу узнал Чапу. Наконец был затоптан последний очаг. На Чапу напал чох. Он плевался, сморкался, чихал так, что с потолка сыпались, стучали по полу камни. Прочихался. Замер. Ельчик понимал, что его выслушивают. Тьма и тишина продолжались несколько минут. Чиркнула спичка. И Чапа начал обход. Ельчик взмок от пота.
— На месте? — спросил второй — Ельчик узнал дядю Гришу Ханжина.
Чапа не ответил: глухо хлопая, перелистывал иконы. Ельчик закрыл глаза, как будто мог помочь себе этим стать невидимым.
— Какая же сука зажгла? — стало слышно, как он хлопал ладонями по стене пещеры, постепенно приближаясь.
— Сыро, — пробасил Ханжин, — она сама у те загорелась. Ага.
Какое-то время не было слышно ни звука.
— Я в прошлом году так же веников нарезал, — продолжал Ханжин, — в кучу побросал, да ещё дожди прошли — заполыхало, любо поглядеть! — Чиркнул спичкой, прикурил и остатком огонька повёл вокруг.
Чапа шарил уже совсем рядом. Ельчик онемел и как будто потерял сознание. Чапа залез в соседнюю нору. Чихнул. Ельчик готовился выскочить, но не было сил.
— Ну, ты чё там? Мышь тебе, что ли, подожгла?
Чапа выругался и опять зачихал, сотрясая пещеру.
— Простыл здесь, падла, на хрен. — Говорил сиплым, насморочным голосом.
— А и мотай! На вокзале сцапают! — Ханжин захохотал.
— Вот же падла! — Чапа ругал Пашку, покойного Югана, Криволоуцкого, весь Аскиз и его, Ельчика! — Вот бы кого бы, блин, придушил-то, как щенка. Убил бы и…
— На хрена же убивать?
— Убил бы и… — тупо повторил Чапа.
Дым от ёлки поднялся под потолок — они присели на корточки. Ельчик видел, как светлячком наливаются их папиросы и опять тускнеют.
— Зря ты связался с этим барахлом, Говорят тебе, здесь золото занэкано.
— Идите вы все на…! — Чапа впал в истерику, стал хватать и швырять в стены камни. — То болтали, курганы забиты золотом! Ага! Забиты! За иконы сулили золотые горы! Ни хре-на! Откуда здесь золото?
— Я сидел с урканом, — поднял голос Ханжин, — говорит, сопровождал сани с золотом. Следил. Бирюсу прошли, а в Лиственке не появились. Сечёшь? Здесь где-то.
— “Здесь где-то”! — передразнил Чапа и опять принялся лаять Аскиз, Криволуцкого, Советскую власть и, наконец, самого Ханжина — за то, что тот мало приносит жратвы.
Ельчик потихоньку обтерпелся в своей норе, только согнутые выше ушей ноги затекли, да в бок всё глубже впивался острый камень.
— Блин-перемать! — верещал Чапа. — В натуре, сука, знаю козла — на берегу моря живёт. В “Победе” катается, жена красотка — всё на иконы!
— Они тебе ещё покажут, — усмехнулся Ханжин.
И вдруг оглушила тишина. Опять стало слышно, как каплет в лужу у входа.
— Слышал?
— А?
— Кто-то ходит, — прошелестел Чапа.
— Кому надо? — глухим барабаном отозвался Ханжин.
Ельчику стало страшно, что услышат стук сердца.
— Подь, позычь, — просочилось чуть слышно.
Ханжин крякнул, громыхнул сапогами раз, другой — и опять тишина. И тут Ельчик с ужасом почувствовал, будто остренький волосок шевельнулся в носу — он изо всех сил прижался носом к камню, чтоб не чихнуть. “Волосок” занемел, отступил. Ельчик дышал теперь только ртом. Опять захрустели шаги, неясным силуэтом явился Ханжин.
— Пацан там бродит… — прошептал он. — Апраскиных, — и опять хохотнул. — Он с Ельчиком всё кучкуется, гляди — и тот тут.
Чапа замедленно поднялся.
— Дай я его найду! — и столько мольбы и страсти было в его голосе, что у Васьки шевельнулся волос.
— Сиди! — выругался Ханжин. — А то так найду — своих не узнаешь.
Чапа молчал.
— Чтобы носа не высовывал! — грозился Ханжин. — Я за тебя садиться не собираюсь!
— Да ладно! — отмахнулся Чапа с блатной интонацией — и тут же тишину взорвал липкий, хлёсткий звук.
— Ты мне ладнай, козёл! — и опять звон удара на всю пещеру. — А то наладнаю! Всякая шелупень мне: “ла-адно!” — Наверное Ханжин очень обиделся, потому что не отказал себе в удовольствии ударить ещё пару раз.
— Да ладно тебе! — уже другим, исполненным преданности голосом взмолился убийца.
Они опять закурили и молчали, как показалось Ельчику, не меньше получаса.
— Ну, я пошёл, — уронил наконец Ханжин и тронулся на выход.
— Гриша, — проскулил Чапа, — самогонки принеси, а?
— Г… тебе на лопате, а не самогонки!
Чапа плюнул и выругался. Дождался, пока смолкнут шаги, и дал себе волю. Он честил своего благодетеля последними словами, до изнеможения, наконец, выдохся, сел. Но сидел теперь не спокойно, а как-то капризно: ворочался, дрыгал ногами. Сходил за пальто, разостлал его, выбрал из-под пальто камни, лёг и, кажется, заснул. Васька не однажды ночевал на берегу Енисея и в глухой тайге без костра, но никогда у него не было такого ледяного, такого неудобного ложа, как здесь. Да ещё не пикни, не дохни поглубже.
Наверное, Чапа, всё-таки почувствовал, что не один. Неожиданно вскочил! С минуту не шевелился. Погремел иконами. И принялся опять шарить в каменных рукавах, постепенно приближаясь. Ельчик готов был рвать волос на голове за то, что не вылез при Ханжине, — тот не дал бы в обиду! Чапа хлопал уже возле устья его норы, сунул руку поглубже, и Ельчик чувствовал, как шевельнулся воздух от движения пальцев убийцы у самого лица. Замер. Окаменел. Не дышал. Но, наконец, тот прошёл мимо, долго шарился в других углах, подался в грот. В трудные минуты жизни Васька обращался за помощью к Богу. Молитва у него каждый раз выходила новая, но Бог, кажется, слышал его, помогал. Во всяком случае, не терял из виду надолго. Стыдно признаться, но в эту самую минуту он опустился до мысли, что не успел износить свои тапки. И даже прикинул, кому достанутся. Его в них едва ли положат. Деду тапки, конечно, малы. По всему выходило, щеголять в них бабке Ульяне.
Но вместе с тем ни на секунду не отвлекался от Чапы. И Бога-то молил об одном: чтобы увёл его из пещеры хоть на пару минут. И беззвучно шевелил губами, крестился в сторону древних икон. Может, и правда, что религиозное чувство заразительно. Но скоро в каменную молельню вошёл Чапа, встал на колени и со вздохами и рыданием принялся молить о том же: чтобы вывел отсюда, помог избежать наказания, дал возможность заработать на иконах.
— Я понимаю, — хныкал Чапа, — это грех. Да ведь их купят верующие люди. Будут тебе молиться. А что толку, в натуре, что стояли в тайге? Кто там тебе на них помолится? Медведь? У него и души нету! Он — язычник! — и опять кланялся до каменного пола и бил себя в гулкую грудь. Потом сел и замер в оцепенении. Вдруг опять вскочил и начал мотаться по пещере и наконец закричал: — Я не боюсь тебя! Ты — деревянная доска! Докажи, что ты рысь, а не фраер! — Он обозвал Всевышнего, делал непотребные жесты, вёл себя в высшей степени нескромно.
Ельчик забился в свою нору трепетным комком. Замер, будто умер, и только его сердце стучало и стучало.
— Эй! — орал Чапа. — Я убил Югана! Чего ж ты не остановил меня?! — и опять принялся обзывать Бога, как недавно лаял Криволуцкого. Но скоро вспышка миновала, и опять бухнулся на колени, и опять нелицемерно плакал, просил простить и помочь. — Сердца разбитого и сокрушённого не отвергай! — орал уже с укором, точно Господь вёл себя не вполне достойно своего высокого положения. И то ли уж так невмоготу стало Ельчику, то ли с ума на минутку спятил, взял камень и легонько стукнул в потолок норы. Чапа содрогнулся и замер. Невозможно было понять: откуда звук? Опять принялся шарить и здесь, и в гроте, перевернул все иконы — ничего. Одиночество и страх давно уж подвинули Чапу в помешательство. Он упал на колени и целовал камни, посыпал трухой голову, называл себя червяком, вонючкой и молил Бога послать знак. Ельчик, пережив ужас обыска, молчал.
— Господи, я сволочь, мозгляк, пидор македонский! Не обижайся на меня, чё ты, в натуре? Ты велик, а я букашка, блоха перед тобой. Что мне делать? Бросить всё и убежать? Но у меня нет ни шиша! Всё вбухал в это дерь… — поспешно ударил себя по губам и опять зарыдал: — Прости меня, господи! Как скажешь, так и сделаю! Только скажи… — Он ждал несколько минут. Ельчик молчал. У самого Бога руки не доходили до такой скотины, как Чапа. — Показалось! — проорал Чапа с блатным вызовом. — Мне показалось! Никакого стука…
Ельчик отчётливо стукнул два раза. Чапа застыл.
— Господи! — опять упал на колени и долго бормотал что-то сквозь слёзы, поминутно повторяя “прости!”
У Ельчика чесался язык крикнуть: “Катись из пещеры, чтобы духу твоего не было!”
— Господи, верю, что ты велик, верю, что ты всё можешь, Помоги мне — каждый день буду ставить свечу! — Чапа замолчал. Ельчик не шевелился. — Господи, слышишь ли ты меня?!
Ельчик уж замахнулся на удар, но сдержался. Что-то слишком скоро обратился Чапа в истинную веру. Не выслушивает ли? Раньше вон где молился, у икон, а теперь подобрался к самой норе. Не хитрит ли? И сердце опять заколотилось. Но смущала и другая дерзновенная мысль: а что, если заорать. — Чапа сдохнет от разрыва сердца. Медведь уж на что зверюга, а подкрадись к нему, гаркни в ухо — и отжил котёнок! Чапа молчал, не шевелился. Ельчик не шевелился и почти не дышал.
— Или это… ты? — заговорил вдруг Чапа другим, сиплым, дрожащим от ужаса голосом. — Это ты?! А?
Ельчик уже не дышал.
— Ты?! Ты пришёл мне на помощь?! — и Чапа завизжал звериным воем, запрыгал по пещере, как шаман. Спятил с ума. На время, по крайней мере. Он бесновался с полчаса, пока не выбился из сил и не свалился на лежанку. Через какое-то время донеслось его глубокое мерное дыхание. Он даже начал всхрапывать. Не так, как притворно храпят, а взаправду, по-настоящему, с глубоким дыханием. Кажется, можно было вылезть, — Ельчик Никак не мог решиться. Если бы здесь лежал саблезубый лев — он как-нибудь набрался бы сил, но Чапа стал для него страшнее льва… Ждать дальше невозможно. Другой такой случай неизвестно когда подвернётся. Обмирая от страха, начал выпрямляться. Ноги занемели, не слушались. Это так удивило, что на какое-то время забыл о Чапе и уже смелей лез из каменной норы в спальню зверя. Неожиданно осознал, что не только выбрался, но уже стоит на слабеньких, отсиженных ногах. В двух шагах от него лежал самый страшный хищник на земле — Чапа. Спит или только затаился? На Ельчика напал такой страх, что едва не полез обратно в спасительный рукав, но вовремя образумился и, сдерживая барабанную дрожь зубов, трясясь всем маленьким телом, шагнул раз, другой.
Чапа хрюкнул и начал подниматься! Ельчик сел. Рот его открылся, но на крик не стало сил. Чапа не встал, а только повернулся на другой бок и засопел. Ельчик несколько раз тихонько вздохнул и, цепляясь руками за воздух, тронулся дальше. Уже на выходе из кельи под ногой треснуло, и тут какой-то ветер подхватил его и вынес из пещеры прочь. Он бежал, как кабарожка, ужасаясь звуков своих шагов, и, наверное, разбился б о берёзу, будь здесь спуск покруче, — но вот в подошвы твёрдо ударила дорога, бежать стало трудней, спуск кончился. Очнулся он уже у Топорка. Свобода! Ельчик каждой клеткой осознал радость этого состояния тела и духа. Он упал на горячий камешник, приник к весело бегущему Топорку. Он пил, взмыкивая грудью. Под другим, кочковатым, свесившим траву до самой воды берегом речка непроглядно черна, как бы подёрнута сизым туманцем, и, взглянув туда, Ельчик внутренне содрогнулся, вскочил и опять закатился в сторону Аскиза.
В деревне действительно жили несколько кержацких семей. То есть никто из них не кричал: “Я — стар-ровер!” Даже и в церковь-то особенно не ходили — хотя б потому, что никакой церкви в Аскизе не было. Но все знали, что Рябинины, например, кержаки. И Горбуновы — кержаки. Ельчик рассказал об иконах Мосею Рябинину. Мужики-староверы без лишнего шума вооружились дрекольем и подались неспешным шагом в пещеру.
Иконы стояли на месте. Чапа — испарился. Ясно, что спрятался в каменной норе. А, может, ещё раньше смылся, как Ельчик треснул сучком, убегая. Мосей Рябинин чуть не плакал от благодарности за спасение святынь. Ельчина наперебой зазывали в кержацкие семьи Аскиза, сажали за стол, одаривали то тем, то другим. Он чувствовал, что приобрёл в лице старой веры верного заступника, — но на душе его кошки скребли. Чапа, конечно, разузнает, кто опять обвёл его вокруг пальца. Теперь и по Аскизу ходить стало страшно. А тут маслята подошли, земляника вот-вот. Ельчик только холодел от мысли о встрече с врагом. Но редко кто догадывался об его опасениях. Над Аскизом опять воссияла Ельчикова звезда. Да так ярко, что Хобот, не убоявшись кержацких батогов, поймал героя в переулке, наподдавал до кровавой юшки: “А штоб не задавался!”
Про Ханжина Ельчик не сказал ни слова.
15.
Зыряновы купили козу. Молока она давала почти так же, как Майка, и шлёндрой оказалась не меньшей. Дух первопроходца жил в этой пузатой, с розовым мешком вымени скотинке. (Может, в неё вселился Кук, или какой другой великий путешественник?) Бродяжничество было её страстью, и Ельчик ежедневно шарился по ближним и дальним зарослям в поисках козы. Постоянный страх встречи с Чапой настолько расшатал его нервы, что он наладился кричать по ночам.
— Может, нам тебя сдать в самашедший дом? — сочувствовал дед. — Подремонтируют.
Ельчик наконец решился просить у деда отцовское ружьё. Тот почесал спину, сморщившись своим “юным” лицом, поскрёб поясницу, собрав на лбу стиральную доску, и отозвался с вечным философским спокойствием:
— Бери. Может, Бог даст, глаз себе вышибешь.
Так Ельчик был допущен до святая святых, до ящичка с порохом, пистонами и пулелейкой.
Он рубил на чурке чапыжник — вдруг негромко торкнуло в калитку. Перебросил топор с руки в руку, пошёл через двор. Калитка отворилась, и на обсиженный курами настил шагнула она, графинечка Апраксина. Осмотрелась, улыбнулась своей ясной улыбкой.
— Здравствуй, — пропела, держа перед собой что-то, как будто бы… мяч.
Ельчик нахмурился и стал боком, загораживая вход. Куры, привыкнув быть хозяевами на своём дворе, приблизились к гостье, одна клюнула у самых её ног.
— Вот тебе…— протянула Маша мяч, — яблоко. От бабушки. — С пальцев ей капал рассол, Ельчик думал, что яблоко бывает красного цвета, — а это какое-то бурое. Автоматически взял и стоял, не зная, что делать. Машенька опять обежала глазами двор и опять улыбнулась.
— Разрежь, — протянул он яблоко обратно.
Машенька зажала его руками, и яблоко, чмокнув, разломилось, обнажив медово-жёлтую плоть с коричневыми семечками. Ельчик проглотил свою половину и отвернулся, ожидая, когда она справится со своей. Съела, обтёрла губы потылицей руки.
— Сладкое?
Ельчик как-то даже не разобрался во вкусе: не то кислое, не то сладкое.
— На капусту похоже, — ответил он хмуро.
Она толкнула его пальцем в грудь и засмеялась. Ельчик видел, как бабка Ульяна следит сквозь щель горящими глазами.
— Ты вот что… — подняла указательный пальчик графиня. — Ты один в лес не ходи. Если что — меня позови. Договорились?
Он кривенько усмехнулся и переступил с ноги на ногу.
— Ну, я пошла…
Калитка захлопнулась — Ельчик какое-то время стоял, тупо глядя на серые доски калитки.
— Твоя, что ли? — донёсся страстный шёпот старухи. — Чё она тебе приносила?
— Яблоко.
— И-ишь ты, я-аблоко, — поразилась бабка Ульяна. — Ничё девочка. Это которых? Не Апраксиных ли?
Ельчик пошёл рубить хворост. Всякий раз от встречи с Машенькой в нём оставалось ощущение невесомости. Не заметил, как запел: “Он подошёл ко мне походкой пеликана, достал визитку из железного кармана (жилетный карман для пацанов Аскиза оставался “терра инкогнита”). Для костра под самогонным аппаратом не годились ни берёзовые, ни лиственничные дрова, как слишком жаркие. Здесь шли дрова таловые. Агрегат пыхтел, пускал из трубки белый пар, кашлял ядовитым первачом. Бабка подставляла бутылку за бутылкой, направляя влагу в горлышко по нитке. Обмакивала в самогон щепу и смотрела: горит — не горит. Время от времени опрокидывала лафитничек и смачно хрустела солёным огурцом. Молодые переживали самое счастливое время жизни: медовый месяц! Дед уже валялся на койке и пускал пузыри. Когда он спал в подпитии, можно быть спокойным — ни один бандит к избе и носа не сунет. Всю ночь напролёт дед матерился последними словами: то подымал в атаку пластунов, то не давал растащить хозяйство большевикам. Дело доходило до скандалов со Сталиным: “Аа-а, ты, такой-сякой, обрадовался! Думаешь, ты царь?! А вот этого не видел, б…дюга! Што? Што ты на меня устаурился?! На, на-а, режь меня на куски, глазом не сморгну! Не на такого нарвался, б…дюга!” Не матерился он только в диалогах с Колчаком. “Виноват, ваше превосходительство! Виноват! На броненосце через Иртыш! По льду, ваше превосходительство! Виноват!” — и даже руку вскидывал к козырьку. Ельчик, случалось, брал его за мизинец, начинал расспрашивать — и дед отвечал. Таким образом выпытал, где он выбросил шашку и кресты. Ельчик поначалу даже не понял, что такое “вусури”. И уж на другой день, в твёрдой памяти и ясном сознании, дед объяснил: “Речка такая — Уссури”. Грех признаться, но Ельчик спрашивал сонного деда и о сердечных делах. Туповато, впрочем, деревянно спрашивал: “Кого ты любишь?” И подопытный дед расплывался в улыбке: “У-улю”.
Уля хрустела вялым огурцом и давала наставления внуку:
— Ты этим не зашибайся! Ничего хорошего в этом нету. Болесь! — но при этом глаза её предательски сверкали, и видно было, что нет большей радости бабке на земле, чем эта “болесь”.
Аппарат забулькал — Ельчик поспешил выдернуть пару головёшек, отрегулировал меру пара. Бабка Уля переменила бутылку. Васька вернулся из огорода во двор, ещё немножко потюкал хворостинки.
Вышел на улицу. Свиньи подняли из грязи дырявые свои пятаки, утробно захрюкали. Швырнул деревяшкой — зашевелились, поднимая вязкую волну. И тут чуткое ухо Ельчика уловило стук движка — кино! Так и ошпарила его счастливая мысль, и он, мгновенно забыв свои химические опыты с перегонкой браги, кинулся на берег. У клуба народ. Дверь клуба уже всасывала зрителей, и по эту сторону оставались только вечные безбилетники. Хобот дважды кидался в наглую пробируху, но чёрный зал не захотел принять его, оба раза выплёвывал вон. Ребятишки, как осы перед банкой варенья, вились вокруг клуба, но сегодня он был, точно Брестская крепость — вполне непреступен. Чердак заколочен, окна забиты, оставалось только делать подкоп. Впрочем, если б Ельчик подошёл к механику, сказал: “Здравствуйте, я — Ельчик” — его пустили б. Но это было бы предательством по отношению к друзьям.
Фильм начался. Хобот принялся было бросать в заколоченные окна кирпичи, но тут же был схвачен разъярёнными зрителями, натянут за уши и за чуб.
Наконец пацаны наплевали на кинематограф, пошли заниматься ещё более весёлым делом — играть в футбол!
Кажется, весь интеллект ребячьего Аскиза работал в одном направлении: как бесплатно пробраться в кино. Пробовали рыть подкоп. Измерили верёвкой расстояние от яра до клуба — вышло двадцать восемь полных шагов. Прорыли три — песчаный потолок рухнул. Что делать? Четолкин предложил систему зеркал — это никого не вдохновило. Рябинин выдумал ещё один способ: два пацана несут на плечах третьего. Он — в отцовском пальто. Оставалось только отдать механику трояк, сделать несколько шагов по тёмному залу и где-нибудь в укромном уголке развалиться на три составляющие. Так, по крайней мере, мыслилось. Здесь же и отрепетировали, пытались говорить басом, хоть в тёмном зале хватило бы и шёпота. Но, как это нередко случается, хорошо задуманное без видимых причин рассыпалось, как карточная баня. Рябинин сам вызвался принести отцовский дождевик — и не принёс. Собака! И тогда Ельчик придумал новый способ пробирухи. Подкрался к механику со спины, сел на кукорки, прислонился к стене. Вид у него был самый безразличный. Но это только так казалось. На самом деле он ждал момента, когда механик оторвётся от дверного косяка — чтобы с проворством фокусника проскочить за порог. Наконец момент представился. Хобот не был тупицей, но во всём, что ни делал, сквозила унылая прямолинейность. Уж который раз он кинулся внаглянку. Механик тоже дома время не терял, репетировал — одним цепким движением поймал за шкирку и выкинул вон. Но этого оказалось достаточно, чтобы Ельчик перескочил за порог и застыл в той же позиции “на кукорках” у стены, но уже в зале. И механик не заметил, не обратил внимания! Во-первых, в нём победной трубой пела радость перехвата, во-вторых, вроде всё так и было: что-то маячило сбоку, да и сейчас маячит. Наконец поток зрителей иссяк. Механик закрючил дверь, ушёл в аппаратную. Ельчик тихой сапой дверь открючил, запустил пацанов — и все татарской конницей ломанулись к экрану! Теперь бояться нечего — механик фильм не остановит, не позволят мужики. Расселись, Елец обернулся в зал, где обыкновенно лучились глаза, — там белыми пятнами маячили чужие лица.
Шёл замечательный фильм “Подвиг разведчика”. Не до Машеньки!
Фильм кончился, наши победили! Ельчик вихрем пронёсся по скамейкам, и уже на улице, под звёздами его оглушила новость: Машу укусил энцефалитный клещ.
Всю весну им читали лекции об этом клеще. Девчонки и зубрилы пили ярко-жёлтые, невыносимо горькие пилюли — и нате вам. Заболела. Ельчик, когда ему сказали, повёл себя, как дурак, — засмеялся. Он понимал, что это свинство, и готов был сквозь землю провалиться, а стоял, как скотина и хохотал. После этого он убежал к гремящему в то время суток Топорку и молча просидел на кургане до полной темноты. Он плакал, даже принимался петь, как это делало жившее здесь сотни лет назад племя Бирюса, — горловым пением. Таким пением ребятишки умели вызвать дождь. Говорят, это же помогает при укусе гадюки. Ельчик был в полном отчаянии. Он понимал, что его языческого пения ничтожно мало. Церкви в Аскизе не было никогда, но жили староверы и даже семья молчальников — смогут ли помочь они? Дядя Рома-шофёр — еврей, дядя Ваня-китаец — буддист. Если бы собрать всех, чтобы помолились Богу, ведь Бог един, тогда бы, конечно, помогло, но ведь они никогда не соберутся. Стесняются друг друга. Да и не очень-то и любят. Вот что… К ночи из логов и ущелий выходит стужа, Ельчик продрог до костей, и наконец ничего не оставалось, как пойти домой. Он бежал по белеющей из тьмы тропе, а сам всё думал о несчастье. Энцефалитный клещ поражал мозг и дыхание, и редкий человек оставался в живых после укуса.
Дед с бабкой к этому времени как будто протрезвели, но были легки душой до того, что сидели на диване и пели на два голоса:
Они ехали долго в ночной тишине
По широкой украинской степи…
Дед ревел треснутым басом, бабка визжала ввинчивающимся в уши дискантом.
— Деда, отправь меня в интернат!
Старики замолчали и какое-то время тупо смотрели на него.
— Да го-осподи! — спохватилась бабка Ульяна. — Внучек пришёл! Васенька! Садись-ка поешь!
Дед закашлялся, выкатывая побелевшие с натуги глаза, бабка ловко похлопала его по спине.
— Никакого интернату! — астматически просипел дед. — Прокормим! — и от умиления на своё великодушие налил сивухи всклень — себе и жене сердца своего. — Прокормим и выучим! — будто клятву зачитал.
Ельчик сел за стол, но кусок становился поперёк горла. И ведь что это такое — энцефалит? Почему он губит приезжих? У коренных сибиряков, говорят, выработался иммунитет.
— Деда, а правда, что энцефалитный клещ нас не берёт?
— Клешши? Ни в какую! Нам никакой клёш не страшнай! У нас прабабки — чёрные татарки, а их никакая язва не брала.
И тут на Ельчика снизошло! Взял жестяной будильник, забрался на полати. Завёл на четыре часа утра и тут же, как в прорубь, провалился, уплыл в страну сновидений.
Они играли в войну. Башкин стрелял в него в упор из автомата, и надо было бы бежать, ноги, будто в грязь увязли, не поднять.
— Да не черти ли его уколачивают! — донёсся плачущий крик снизу. — Васька, за каким лешим ты его туда затащил? Выключи сейчас же, ирод!
Его будто шилом укололо. Вскочил — свежий, как огурчик. Скатился по лесенке на печку, с печки на пол — и был таков. Он бежал по сонному, серому Аскизу на “пятичасовалый” “Пропагандист”. Пробраться на катер оказалась ничуть не трудней, чем в кино. Ельчик даже к трапу подходить не стал. Пока там продавали билеты, он мог бы пять раз проскочить туда и обратно по причальному канату. Над Енисеем висел клочковатый туман. Кое-где проглядывала гора противоположного берега, а то всё было — как чай с молоком. “Пропагандист” задрожал, заурчал двигателем. Говорили, что в нём стоят танковые движки, немецкой буквой “V”. Не взглянуть на них Ельчик конечно же не мог. Быстренько нашёл дверь машинного отделения и, обмирая от страха, спустился по железной лестнице. Там грохотал, вертел маховиками, блестел маслянистыми колёсами двигатель. Но что больше всего поразило Ельца, это вода! Он не понял, как это может быть в трюме, в машинном отделении — открытая вода?! То сеть позже, может, и допёр бы, что это просто вода в чёрном от мазута поддоне, но догадаться до этого не успел — выгнали. Ельчик пошатался по палубе. Попытался поднять цепь. Потом перебрался в салон, сел на свободное место и под звук биения железного сердца “Пропагандиста” заснул сладким сном.
Город встретил разноголосицей клаксонов, каменными громадами домов, нарядной публикой. Ельчик поначалу даже растерялся. Спросил одного, другого про больницу — махнули один в одну, другой совсем в другую сторону. И как-то неуютно стало на душе, как бывало в тайге, когда случалось заблудиться. Но здесь всё-таки люди — вон, сколько их бежит. И наконец выпытал у тётеньки, где лежат больные с укусом клеща.
— Надо тебе на шестёрке, мальчик, ехать. До краевой, там спросишь.
Понадобилось выяснить, что такое “шестёрка”. Оказалось, автобус. Дождался. В нём кондуктор, как кобель на привязи. Два раза выгоняла, пока доехал до больницы. Там дело пошло легче. Нашёл корпус третьего отделения. И здесь свой контролёр, только в белом платье. Не пускает! Ельчик объяснял, что приехал аж из Аскиза, и даже сверкнул послушною слезой — не пускает, старая карга. Но небо помогло. Подошла страхолюдная тётка, оглядела Ельчика с ног до головы.
— Это что тут за Гаврош?
— Вынь да положь девятнадцатую палату! Кровь, говорит, приехал сдавать.
Тётка откашлялась в кулак — пальцы, как у дяди Вани-китайца, жёлтым-жёлты от табака.
— Деньги понадобились, — глянула ещё строже.
Ельчик пошевелил пальцами в тапочках, хотел сказать, что денег-то у него — как грязи, да решил не ерепениться.
— Я бесплатно, — и принялся опять объяснять, что у него иммунитет и что если его кровь влить в вены Марии Апраксиной, то все энцефалиты в ней загнутся, как мухи.
Старуха задумалась. Контролёрша стояла навытяжку, как солдат на часах.
— Деда говорит, что во мне кровь чёрных татар. — Ельчик ждал, что старуха улыбнётся, но нет, морщины между глаз пролегли ещё глубже. И сердце ёкнуло от мысли, что Машеньке совсем плохо. Старуха хлопнула себя по карману — он догадался, что там у неё папиросы.
— Иди в процедурный, — кивнула, и Ельчик беззвучно зашагал в тапочках по коридору.
В процедурной ему прокололи палец, высосали кровь, собрали в стеклянную трубку. Потом положили на деревянную кровать и с хрустом всадили лошадиную иглу в вену. Откачали по трубке целый стакан вишнёвой, почти чёрной, пенной крови.
— Гемоглобин хороший, и кровь первый номер, — похвалила сестра.
После этого Ельчику дали сладкого чаю с булочкой и… пятьдесят рублей деньгами! Никогда в жизни не держал он такой суммы. В голове вихрем пронеслись неограниченные возможности: кино, пряники, перочинный нож. А если приехать сюда всей пацанвой — вообще!
— Голова не кружится?
Ельчик помотал головой — нет, не кружится.
— Ну, иди.
Контролёрша спорила с уборщицей, и Ельчик вспомнил, что, говоря про девятнадцатую палату, она подняла глаза. Значит, Маша там. Юркнул по лестнице вверх. Выскочил на второй этаж, и тут его качнуло, закружилась голова, но он справился с собой, быстренько нашёл нужную палату. Всё здесь было белое. А ручка — кто б проверил — стеклянная. Обмотана бинтом, но видно, что стеклянная! Ельчик потянул её на себя, вошёл в палату. Пахло, как от “фершала” дяди Серёжи.
И он увидел её — и к полу прирос.
Машенька лежала на кровати. Перед нею табуретка с красным яблоком. Руки открыты и такие тохонькие, что сердце Ельчика замерло и вскипело слезой. Он стоял молча, неподвижно. Машенька лежала с закрытыми глазами, но видно, что живая. Он глубоко, с перерывом вздохнул. И тут она открыла глаза, какое-то время смотрела туманно, безразлично, и вдруг, будто движок в ней заработал, глаза засветились! Она поморщилась, рот её открылся, и непонятно было, то ли хочет заплакать, то ли что сказать.
— А-а ну-ка марш! — прогремело у него над ухом, и он очутился в коридоре. — Ну что за дурак! — ругалась врачиха. — Апраксина тяжёлая, нельзя её тревожить!
Ельчик шёл, моргал глазами, и всё перед ним странно расплывалось. “Какая же она тяжёлая? — ещё подумалось ему, — как щепочка высохла”.
Он вышел на улицу и какое-то время бездумно брёл по тротуару вдоль аллейки чахлых тополей. Потом спросил старушку, как доехать до вокзала. Указала ему остановку “шестёрки”. Сел в автобус и сделал то, чего не делал никогда: купил билет! Он не только сохранил его до конца проезда, но — до самого Аскиза, и даже продал его Хоботу за дореволюционную пулю.
До отхода оставалось два часа, и он побежал в магазин “Охотник”. Там всегда стоял особый воздух: резко пахло резиновой лодкой, кожей амуниции, набитым чучелом лося. На особой полочке прислонились к стене ружья: тулки, ижевки, карабины. Одноствольные, двух- и даже трёхствольные. На стене — патронташи. Под стеклом — манки, пули, дробь, пистоны. Ельчик лёг грудью на прилавок и блаженно присмирел. Здесь он мог бы стоять целый день, и не наскучило б. В то несвободное “сталинское” время ребятишкам свободно отпускали и дробь и порох. Он отоварился, ещё раз оглянулся на матово сверкнувшие стволы ружей — подался в гастроном. Он знал, чем угодить деду с бабкой! Деньги ещё оставались — и набрал дефицитных в Аскизе дрожжей. Душа его ликовала!
Покупать два билета в один день было бы непростительной глупостью, почти свинством, и Ельчик мышью проскользнул по канату на родную палубу. И такой уж выдался удачный день — штурман в белой фуражке пригласил его в рубку, а когда легли в фарватер, дал порулить! Ельчик, какое-то время робея, держался за штурвал и, наконец, вообразив себя капитаном, чётко перевёл рукоятку на “полный вперёд”.
— Э-э! — остановил рулевой. — Давай-ка, дружок, а то мне зарплату не за что будет…
Ельчик, ощущая ногами биение и щекочущую дрожь судна, обошёл палубу и только после этого нырнул в душноватый, пропахший деревенским людом салон. Человек так устроен, что, стоит ему сесть в поезд или на пароход, на него нападает зверский аппетит. Все пассажиры, как один, развернули пожитки, постелили полотенца, салфетки, газеты, вывалили варёные яйца, присыпанную укропом картошку, сало, городскую колбасу. Прижав к груди, половинили бритвенно-острыми ножами буханки, смачно резали репчатый лук. Перенести созерцание этой массовой обжираловки не было возможности, но и уйти не хватало сил. Ельчик неотрывно смотрел на жующие, причмокивающие, бугрящиеся раздутыми щеками рты.
— Э-э, а ты-то чё? — И, как будто обрадовавшись новому делу, со всех сторон стали протягивать снедь. Он не жеманился. Скоро опьянел от еды — и уснул, так что едва не проехал мимо родимого Аскиза. Возвращение на родину — счастье, это знают все.
Первый, кого он встретил во дворе, была… Майка! Её коровье сердце так прикипело к Зыряновым, что редкий день не останавливалась перед их воротами, не принималась тупо, натужно мычать, изливая слёзную тоску по милым сердцу хозяевам. Теперь она перепрыгнула через задний заплот и ходила по двору, наслаждаясь знакомыми запахами. Ельчик обнял её полукомолую голову, принялся гладить по шее сверху и снизу, по жировым складкам. Надо знать, что он делал с Майкой цирковые номера. К их дому от Топорка тропа вела через овраг, и Ельчик всякий раз командовал: “Сигай!” И Майка сигала — только титьки мелькнут врастопырку. То ли она сама начиталась Павлова, то ли узнала об условном рефлексе от знакомых собак, но потом, уже на берегу, стоило поставить перед ней барьерную палку, а Ельчику крикнуть: “Сигай!” — как Майка вскидывалась всем неуклюжим коровьим телом и преодолевала барьер под хохот ребятни.
Ельчик ещё постоял какое-то время, наконец оттолкнулся и вошёл в избу.
Помогла ли Машеньке татарская кровь, или оказали действие лекарства, но совершилось чудо — она выздоровела. Только на иных слогах в речи как бы стала слегка спотыкаться. Но она росла такой милой девочкой, что весь класс, невольно подражая ей, стал тоже заикаться: “Ны-ну”, “я пы-пошёл”, “зы-замечательно”.
Пётр Матвеевич, отец её, приходил к Зырянову, благодарил за внука.
— Чё мине его благодарность, — сипел вечером дед, — кабы бутылку какую принёс — вот бы благодарность дак благодарность была! — Но он лукавил. Посещение Апраксина его как мёдом смазало. Смотреть даже особо стал: с задором. И походка-то поменялась. Но прошёл день, другой, подвиг Ельчика померк, слинял в череде обычных дней, как полиняли и забылись его прежние успехи.
16.
— Эй, Елец! — Хобот умел выговаривать это с особо ядовитым оттенком. — Ползи-ка!
Пацаны угодливо захихикали.
— Ты не вздумай чего поломать у себя — мы твой дом покупаем! — предупредил Хобот.
Как будто гром прогремел с ясного неба. Это должно было случиться. Жизненный путь деду освещало единственное кредо: “Хорошо, когда выпьешь, — да ишо!” Мог он просадить дом со своей любезной женой. Запросто! Переедут в её халупу, продадут козу, спровадят Ваську в интернат.
Ребятишки обозначили кирпичами ворота, готовились играть в футбол, но не до игры стало Ельчику. Прошёл мимо, спустился к Топорку, сел на остренький курган, согнулся в три погибели, и странные мысли пришли ему на этом скорбном месте. Ведь тогда, на берегу, дед не пугал его, а как пророк предвещал последствия союза с бабкой Ульяной. Понимал, что это больно стукнет по Ельчику, и готовил к испытаниям. Выходило, что дед не только слабенькая, повинная рюмочному делу душа, а ещё и мудрый старикан, авгур. И Ельчику приспело время подумать не только о себе, а и о нём. Он поднялся с кургана и подался домой.
Чета молодых встретила песней, и казалось, нет на свете силы, способной поколебать этот семейный союз. “Нет уж, фигушки!” — упрямо покачал головой внучек. Он как будто заболел. Поклевал чего-то за столом и забрался на полати. Он уж не думал о предстоящей потере целого мира под названием старый дом, он думал об одном, может, даже не вполне хорошем деле: как рассорить старика со старухой. Это было трудно. Во-первых, встречаясь утром, они светились друг на друга радостной улыбкой, и разговор их так и звенел целый день, не перерываясь, как ручей по камушкам. Если же выпивали, что случалось почти непрерывно, тогда уж вовсе души не чаяли друг в дружке, так что стыдно рассказать. И всё-таки Елец сумел углядеть невидимую трещинку: оба были жадноваты до зелёного змия, и бывало, припрятывали друг от дружки яд на опохмелье. С пенсии дед делал заначку: пару-тройку “красненькой” в дровянике, в завалинке или под кроватью. Ельчик как бы от чистого сердца, на голубом глазу, открыл тайник в сарае. Бабка бережно взяла бутылку, обтёрла фартуком, понесла в избу.
— Де-ед! Гляди-ка какой гриб у нас в дровах вырос!
Дед потупился, смущённо крякнул. К обеду бутылка украсила стол. На другой день бабка уже сама спросила внука — нет ли ещё таких тайников? Ельчик сказал, что не знает, но тут же побежал, откопал бутылку из завалинки, а рядом положил яйцо. Стала бабка вечером собирать куриную дань — бутылочка!
— Де-ед! — радостнее прежнего пропела она, — ты погляди-ка, чё я нашла!
Дед нахмурился. Выпили и эту. На двоих оно, конечно, маловато. (Ельчик, не судите его строго, предвидя разворот событий, слямзил бутылку из-под кровати, сунул в бабкин валенок. А на пустое место не содрогнулся, мерзавец, поставить бутылку чернил.) Бабка вечером обыкновенно обувалась в валенки — грела ревматизм. Сунула ногу — да там клад! Дрогнуло старушечье сердце, ничего не сказала деду, спряталась в кладовку, сбила сургуч, приложилась — развеселилась душой! Градус такой, что впору “Ой мороз, мороз” затянуть! Дед хмурый, как осенняя туча. Нет-нет да и сунется под кровать, к источнику радости, а достать боится — со старухой придётся делить. А её и так уж штормит, по горнице от стенки к стенке кидает. Рано лёг дед на свою кровать. Захрапел. Ельчик не спит, ждёт: что-то будет? Бабка тоже засвистела, защёлкала плёнкой в старой гортани. Приподнялся дед. Замер. Всё спокойно. Полез под кровать, нашарил бутылку, вытащил пробку. Приложился, пьёт — вроде, всё нормально, горькое, а вино таким и бывает. Вроде даже опьянел. Завалился на подушку.
Просыпается назавтра — как увидела старуха, хрюкнула — и на стенку от него! Губы, шея, грудь — в фиолетовых потёках — страшнее упыря. Неделю после этого и “пурлепти”, и “пурлегран” дед делал ядовито-синим. Холодок пробежал между дедом и старухой. Ельчик в прежнее время и не пикнул бы даже, а тут — разболтал. Несколько дней Аскиз трясся от хохота. Мужики приходили, чтобы как-нибудь увидеть, как дед мочится чернилами.
— Это эта ведьма разнесла на хвосте, — жаловался внуку, — ты-то не сболтнул ли кому?
— Ш-што т-ты, деда!
И уже не светились дед со старухой при взгляде друг на друга, не звенел ручеёк разговора.
— Это чё же творится! — шепталась бабка Уля с соседями. — Дед-то мой с кругу спивается. До чернил добрался — разле это дело? Не-ет, нету мужика — да и такой-то не больно нужен.
Дед бросил бриться, оброс какой-то колючей проволокой ржавого цвета. Но Ельчик понимал, что это ещё не разрыв. И в самом деле, через тройку дней размолвка позабылась. Выпили опять. Старуха покаялось, что вылакала бутылочку, но при этом категорически отрицала факт подмены вина на чернила. Ельчик понял, что сглупил, едва не попался. Дальше нужно действовать тоньше. “Молодые” опять зажили душа в душу и даже не делали друг от друга заначек!
Хоботовы пришли смотреть дом. Пинали стены, тесали даже топором, залезали в подполье и на чердак. Дед с бабкой просили задаток — Хоботовы воздержались, надеясь сбить цену до самой смехотворной. Нетерпеливым молодым требовалось праздновать медовый месяц, жуировать, но уж вовсе “за так” хватило ума дом не продавать.
Ельчик нутром чуял, что через день-другой сошедшая с ума от счастья пара согласится на всё. Надо было что-то предпринять. Он знал, что бабка Уля какое-то время “крутила любовь” с дядей Ваней Лисицыным. Вообще-то никаким дядей Ваней он быть не мог — просто: Ли Си Цын, но так уж привыкли называть: дядя Ваня Лисицын. Дед курил трубку. Только трубку. От одной затяжки из неё, даже без табака, Ельчик пьянел на целый день. Дядя Ваня-китаец курил самокрутки. И вот Елец стал собирать бычки и ронять их — то на улице перед воротами, а то и во дворе, даже в огороде. Дед, всю жизнь проведший на охоте, не мог не прочитать этих ясных следов. Нахмурился, опять стал похож на старого ежа. Ельчик вдруг ни с того ни с сего полюбил играть у столярки дяди Вани. Китайцы варят тянучку, и вот настал такой день, когда он угостил тянучкой Ельчика. Елец расшаркался, но сразу жевать её не стал, а вытащил тянучку вечером, за ужином.
— Откуда это у те? — выпучил дед глаза.
— Да… так, — натурально смутился Елец.
Дед кирпично покраснел лицом и шеей. Есть он в этот вечер отказался.
— Дёрнуло тебя с тянучкой! — ядовито прошипела бабка Уля и пошла ублажать старика. Но настоящего примирения в этот раз не получилось.
Опять пришли Хоботовы, опять пинали дом в углы и по бокам — цена, против их ожидания, не упала ни на грош. Да и сам хозяин предстал грозной, неразговорчивой тучей. Баба Уля старалась за двоих: всё тараторила, шутила, смеялась, но последнее слово оставалось за дедом, а тот упёрся — ни в какую. Хоботовы помнили блеск нетерпения в его глазах, помнили, как в прежние приходы сбивали цену до трёхсот рублей вдруг. Решили обождать. Куда, мол, он денется! Откуда было им знать про Ваню-китайца?
— Сто, Уася, — приветствовал он Ваську с английским акцентом, — опять писала?
Ельчик захватил с полу золотисто-белую воздушную стружку, зарылся, шумно понюхал — чихнул.
— Путь здолова! — дробно захихикал Ли Си Цын. — Дед ницево не слюзыт?
— Не стружит, — вздохнул хитрый Елец. — Рубанок у него лопнул.
— Лёпнуля любанка. Зайду.
— Заходите, дядя Ваня! — И был таков.
И надо же случиться — дед как раз подался по воду. Возвращается. Подходит к воротам — вот он, окурок! Опять! Свеженький! Вода в вёдрах так и взбурлила, так и вздыбилась стоячей волной. Воротца не крякнули, а взорвались от пинка, распахнулись. Он! Иван-китаец! Скалится жёлтыми зубами, трясёт седой бородой, глаза щёлочкой — смеётся, язва! И на деда напало то состояние бешенства, с каким в шестнадцатом году с шашкой наголо летел в атаку на немецкую батарею, — он завизжал, засеменил ногами на месте, вёдра полетели: одно на сарай, другое в конуру. Оттуда жёлтой молнией сквозанул насмерть перепуганный Марсик. Куры, сея пух, полетели врассыпную. Очаровательная Уля побелела, как скатерть. Ли Си Цын не закричал, не кинулся в сторону, а только плотненько закрыл свои узенькие глаза, чтобы не видеть происходящего. Дедом уже вполне руководил спинной мозг, его будто по воздуху поднесло к чурке, в следующее мгновение длинно сверкнуло лезвие колуна — и чурка беззвучно распалось на две половины. Бабка Уля к этому времени успела прийти в себя, подхватила Ли Си Цына под ручку — их как ветром сдуло со двора. Дед вдребезги разнёс внутренний забор, открыв этим для любого гостя святая святых куреня — самогонную аппаратуру.
Будто на стенку наткнулся, уронил колун. Убежал в избу, ототкнул логушок, набулькал ковш пенной, ещё сладкой, неуходившейся браги. По-детски постанывая грудью, высосал три ковша. Благостно присмирел, достал свою вонючую “соску”, набил самосадом и скоро надымил в избе так, что невозможно было рассмотреть, сколько времени.
На другой день пришла молчаливо-непреступная бабка Ульяна. Забрала кастрюлю, сковороду, будильник, козу Катьку и ушла с богатым приданым к дяде Ване-китайцу. Дед не проронил ни слова. Ельчик облегчённо вздохнул. Хоботовы в отчаянии кусали локти и рвали волос.
Но не следует думать, что Ельчик так уж незаметно обвёл всех вокруг пальца. Через пару недель, на ночной рыбалке, дед беззлобно, с отрешённой грустью упрекнул:
— Это ведь ты нас развёл, — зацепил веслом воду, с шумом расплеснул по чёрному телу реки. — Живое об живом и думает.
И Ельчику стало душно от жаркого стыда. Больше об этом они не говорили ни разу.
17.
Чапа не давал о себе знать, и о нём постепенно забыли. Да ведь ничего особенного в том, что в окрестностях Аскиза ошивался уголовник. Каждое лето из лагерей бежали зэки, пробирались по Енисею к железной дороге. А там: рецидивист ли ты, безвинно ли попавший на зону — разница небольшая, в голоде человек скоро звереет.
Староверческие иконы и жуткий случай с Юганом сделали то, что поход в скит стал неизбежен. К тому же классная руководительница Ельчика приехала из степной курской стороны — она как-то вдруг влюбилась в горную, со скалами и бездонными пещерами тайгу. И просто не могла не повести ребятишек на поиски скита. Пусть даже действительно караулит его злая Огнёвка. Правда, были взяты меры: самописная карта, компас, тройка ружей, от комаров — “репудин” в большом количестве. Трезвые головы советовали воздержаться от похода: всё-таки энцефалитный клещ, медведь, да и сам-то скит — кто его видел? Уж если охотники в нём никогда не бывали, то где же найти ребятишкам? Но пришло лето, дни сыпались, как песок в часах, однообразные, мало интересные — душа просила приключений! И в одно прекрасное утро — тронулись.
“Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих!” — ладно, звонко выпевали девчонки. Пацаны, стесняясь, подтягивали им. Ельчик вышагивал с ружьём на плече и топором за опояской, он ожидал, что все будут пялиться на него, но нет, каждый занят своим делом. Было сыро, прохладно, а солнце светило ярко, обещая жаркий день. В лесу, в кустах, в траве взахлёб пели слетевшиеся со всего света пичуги; по речке плавали чирки. Учительша только ахала да спрашивала: “А это что за птичка поёт?” Ельчик отвечал грубо — нет ничего ужасней, чем прослыть подлизой. И вдруг его будто банным паром обдало — спотыкаясь, гремя котелком, за ними бежала Апраксина. Глаза красны от слёз, но вся лучилась светом счастья — отпустили! Она подбежала и пошла рядом с Ельчиком. Ему и радостно, и неловко, он только пучил глаза да шипел что-то невнятное. Пётр Матвеевич в дочке души не чаял, баловал её. Вот и сейчас она оделась в модную курточку с вельветовой вставкой — в “штаниках”.
Под песню шагалось легко, невесомо, будто каждый слог, каждая нота пружинно толкала в пятки, несла над земляной дорогой в чёрную тайгу.
— А это что за лог?
— Поганый!
— Почему такой?
— Кот в нём сдох, — серьёзно объяснил Башкин.
И Ельчик, отпрыск местного рода, должен был объяснять, что кот здесь ни при чём, а много лет назад ходили в этот лог молиться, жившие здесь в прежние времена, “чёрные” люди.
— Кыргызы, — пояснила учительница, — здесь жили кыргызы. А от капища что-то осталось?
— Осталось, — всё не уставал шутить Башкин. — Рожки да ножки!
Ребята посмеялись и тут же присмирели, заробев от мысли, что в этот узкий мрачный лог, заросший поднебесными елями, сбирались на молебен легендарные кыргызы. А учительница продолжала рассказ о первобытных дикарях, населявших прежде пойму Енисея, и что они, между прочим, были каннибалы. Ребятишки уже не рвали конскую пучку, не поливали друг дружку струями воды — слушали.
Оказывается, и американские индейцы тоже вышли с этих берегов. Давным-давно, ещё при мамонтах, перебрались они по Берингову перешейку в Америку, а перешеек тем временем размыло — получился Берингов пролив, — вот и застряли енисейцы в Америке.
Как-то незаметно, за разговорами, подошли к ручью с гордым именем Волга. Учительша хохотала, как первоклашка, и трижды перепрыгнула её, не замочив пяток. Наверное, для того, чтобы потом рассказать, как за минуту трижды форсировала Волгу. За Волгой вправо отвалился Первый Медвежий, и Ельчик объяснил, что раньше он назывался Первым Девичьим.
— А почему Первый Девичий? — защебетали девчонки.
Но этого Ельчик не знал.
Шагали по изрезанной колеями дороге. Началась широкая долина с густым ельником. Справа к облакам уходила голая гора с чёрными остовами обугленных деревьев. Всё сплошь заросло малинником.
— А где тут медведи сидят?
— Вон медведь! — указал на валун Башкин, и пацаны сделали из этого игрушку: пугались то пня, то выворотня, и всякий раз девчонки визжали вместе с ними.
— Ну, хватит, из-за вас тайги не слышно! — рассердилась классная.
Над головой синими кулачками висели кедровые шишки; в ельнике мелодично посвистывали лесные курочки-рябки. В дорожной грязи отпечатались сохатиные следы. Хищный когтистый след росомахи. Учительница только ахала да нервно подхихикивала. Кажется, уж и сама не рада, что завела ребят в такую глухомань. Лога один за другим — Медвежьи.
— Крокодиловых логов у вас нет?
— Нет, — успокоил Башкин. — Только Мёртвый остался.
От такой топонимики как-то сама собой пропадала охота к анекдотам и шуткам. Тайга не любит смеха и звонкого голоса — ученики заговорили приглушённо, короткой фразой. Дошли и до Мёртвого ручья. У горы — избушка. Так и кажется, на курьих ножках. Крыта корьём и об одном окошке.
— Здравствуй, Бабушка Яга! — прокричал Башкин, но никто не засмеялся. Только улыбнулись да зябко поёжились. Лямки уже успели оттянуть плечи, уставшее тело искало отдыха, настоящего привала. Остановились у речки. Пили с ладоней и ртом скачущий по камням Топорок. Достали хлеб, варенные вкрутую яйца, зелёный лук. Молоко в бутылках, заткнутых бумажной пробкой. Бутылки после еды не выбрасывали, а ополаскивали и клали обратно в котомки. Башкин шиковал каменными жамками. Одну дал Машеньке, и та не отказалась.
Пацаны, из какого-то непонятного желания покрасоваться, — хоть и красоваться-то особенно нечем, — разделись, искупались в чёрном омуте. Выскочили на камешник с посиневшими губами и гусиной кожей по всему телу, изо рта тянулась вязкая слюна. Старались не дрожать. Только зубы само собой всё выстукивали барабанную дробь. Малолетний Петька Фуфаев показывал “пушку на колёсиках”, спуская резинку трусов. Вообще пока всё шло очень даже весело. Отдохнули, собрались, пошли по обузившейся дорожке вглубь. Малина подступала зелёной стеной; весёлой, светлой зеленью зеленели куртины Иван-чая. И вдруг — рёв! Так, что волосы дыбом и крик застывает в глотке. Выскочил из зарослей Башкин, регочет — то-то весело ему, перепугал друзей до колик.
— Ну дурак, Колька, ну дурак! — даже слёзы навернулись у учительши.
Посмеялись, пошлёпали дальше. Марьино коренье уже отошло, зато все кусты вдоль дороги кипели белой пеной цвета. Тайга благоухала запахом пихты, кедра, цветов — голова кружилась от пряного аромата.
Из-под ног вырвался рябчик, замешкался, сел на сучок. Ельчик сорвал с плеча ружьё — бухнул выстрел, ветерок отнёс молочно-белое облако дыма, и рябчик, трепеща крыльями, упал в траву. Ребятишки подхватили. Всё горло и зоб — голы.
— Дурак, Елец, самку убил.
— А это самка? Да, самка? — требуя, чтоб её разуверили, кричала Апраксина.
Горько стало Ельчику, неуютно на душе, но не бросать же дичь. Приторочил к поясу, зашагал вперёд, никому ничего не говоря. Как назло, вылетели ещё три рябчика — стрелять по ним не стали, прошли мимо. Солнце поднялось, припекало спину, голову, дети распарились, поснимали куртки. Шли молча, слушая дробный перестук шагов по утоптанной тропе. Тропа становилась всё уже, всё чаще ныряла под зелёный половичок травы. И горы здесь, вдали от Енисея, пошли мельче, ребята ощутимо выходили на всхолмлённую таёжную равнину. В таких местах всего легче заблудиться. Рябчики пугали треском крыльев всё чаще. Пацаны, сначала как бы через неохоту, начали постреливать и скоро наколотили на добрую похлёбку. Солнце тем временем заметно склонилось к закату; вода в ручье бежала еле-еле. Пришло время подумать о ночлеге, о заготовке дров. Нашли сухостойную лиственницу. Ребятишки, по-взрослому поплевав в ладонь, принялись рубить. Учительница с девчонками встала подальше, под ёлкой. Сухостоина вздрагивала, роняя на землю сучки, наконец хрустнула в комле, плавно поплыла и, с эхом ударившись о землю, распалась на три части. Девчонки мыли в речке картошку, чистили лук. Запахло дымком. Заплясал на поленьях огонь — и сразу упали сумерки, а сердце мягко сдавила тоска по оставленным дома родным. Овеял холодком мистический страх перед ночёвкой в тайге. Глаза невольно перебегали от дерева к дереву, а трезвый ум успокаивал робкое сердце мыслью о том, что медведь в тайге всё-таки большая редкость. Ободрали рябчиков, выпотрошили, бросили в котёл — и распространился аромат такой притягательной силы, что все невольно обступили костёр. Известно: мужики у костра греют колени, бабы — попку, она у них почему-то мёрзнет. Сейчас же ни один человек не повернулся к огню спиной, даже вполне взрослая учительница.
Ельчик с Башкиным непрерывно стучали топорами: нарубили жердей, пихтового лапника, соорудили вместительный шалаш. И, не отдохнув, опять принялись за дрова, по опыту зная, что, сколько ни заготовь, всё равно не хватит. Темнота в тайге наступает вдруг, почти без перехода, и вот уже от костра полетел в небо золотистый серпантин искр. Картошка на костре варится быстро, рябчики быстрее того. За день ребятишки промялись, жрать захотели, как волки, и многие, не в силах дождаться похлёбки, кусали, глотали чёрный хлеб. Но вот, наконец, зачерпнули по первой ложке “буржуйской” еды. Учительница кушала рябчика впервые и всё не уставала радоваться, как будто у неё случился день рождения. Башкин всё шутил: доставал из миски мяско и орал на всю тайгу:
— Кто бросил в котёл лягушонка?!
Девчонки пищали, плевались, замахивались на него ложками, но есть не переставали.
— Это Августа Прокофьевна, — негромко прогудел молчаливый Фуфаев. Все так и попадали друг на дружку от хохота.
После еды пришла сонная усталость. Глаза слипались, будто смазали их мёдом. Вечером на человека нападает глупость, это известно, здесь же все перещеголяли самих себя. Выдумали вырезать на стволах формулы: С + П = Л. И при этом все прекрасно понимали, что такое “С” и кто такая “П”. И Ельчик с приливом ужаса и счастья увидел нацарапанное: З + А = Л. И это тоже неспроста! Получался ЗАЛ. Тот чёрный зал, где они впервые посмотрели друг на друга. Никто их не дразнил, не верещал: “тили-тили тесто”. А так, как будто шутили по этому поводу: мол, зна-аем, не проболтаемся.
И вдруг Ельчику стало тепло, будто что согрело щёку, будто развели ещё один костёр. Она! Стоит, смотрит блестящими глазами.
— Вот тут, — повернулась спиной и отогнула хомутик свитера. — Не видать?
Он остолбенело глядел на её худенькую шею, на особенно круглый позвонок — там, где расходятся плечи.
— Не видать?
Он деревянно, неловкой рукой отвёл завивающиеся в крупные кольца волосы. И увидел клеща. Защипнул — Машенька выгнулась дугой, засмеялась, отскочила.
— Там клещ!
— Там родинка, — смеялась она, блестя влажными зубами.
— Клещ лазит, — туповато стоял на своём Елец.
Она покачала головой и прищёлкнула языком:
— Р-родинка!
Он погрозил ей кулаком: мол, чтоб была всё-таки поосмотрительней, не шутила бы с клещами.
Когда ребята наконец угнездились, стали засыпать, он перенёс костёр поближе к шалашу; вымел старое кострище, сверху накидал лапника, завалился и проспал до зари в тепле, как на русской печке. Другие заснули не вдруг и проснулись ни свет ни заря. Перебаламутили весь лагерь. Наварили концентратов и уже в шесть часов выступили на поиски скита. Тропы давно уж не было никакой. Постепенно иссяк и ручей. Выбрались на плато. Ельник рос здесь так густо, что невозможно продраться. Шли звериными тропами, но они, как говорили в Аскизе, безутышно петляли, и наметить хоть самый приблизительный маршрут было трудно. К тому же не выспавшаяся масса хором зевала, плелась еле-еле, засыпала на ходу. Многие откровенно хныкали, просились домой. Поблукав по тайге полдня, согласились, что найти скит на этот раз, пожалуй, не удастся. Перекусили у какого-то ручья с золотым песком в тенистом омуте. Засобирались домой. Но дорогу домой, оказалось, ещё нужно найти. То есть компас исправно указывал “север”, и Аскиз, естественно, находился на востоке, но, не зная дороги, можно было выйти к Енисею километров на двадцать выше, в дикие скалы. Учительница забеспокоилась. Вертела карту так и этак. Но рисовали её примерно, выпуская второстепенные ручьи, и теперь стало непонятно, в вершину какой речки они вышли. Была и ещё одна ужасная возможность: свалиться в бассейн Боготола, а тот вообще впадает не в Енисей, а аж в Обь. Учительницу начинал пробирать зыбкий ужас. Бежать! Скорей бежать из этого гибельного места! Свою тайную надежду, Ельчика, она теперь без слёз сострадания видеть не могла. И без того небогатый “евоный” гардероб сейчас был представлен лохмотьями. Да и сам маленький, жалкий, несчастный какой-то. Где, какого медведя мог он поймать?! Горюшко. Ружьё через плечо висит, перекосило всего. Августа Прокофьева кашлянула в кулак, указала пальцем для себя самой восток.
— Ну что же… Домой?
Все обрадовались, и только у неё одной, кажется, сердце обмерло на секунду тоской по не случившемуся. Ведь где-то здесь стоит он, не крикнет. Не с такой мелюзгой и не такой оравой надо было идти. Над головой зашуршало — на сучок выскочила, свесила рыжий хвост белка. Она нервно подёргивалась, но смотрела с любопытством. И её выражение как будто говорило: да миленькие вы мои, куда же вас занесло? Учительница ещё решительней продиралась сквозь непроходимый ельник и не уставала подбадривать детей. Но странное дело: чем дальше уходили на восток, тем выше вставали скалистые горы. Где же Топорок с его плоским истоком? И всё-таки, не смотря на то, что шли явно не туда, учительница верила плавающей в вязкой жидкости стрелке: “красный нос всегда на мороз!” Пусть иным путём, но рано или поздно должны выйти к Енисею.
— Августа Прокофьевна, — подёргал Ельчик за рукав, — мы в Бирюсу увалимся, надо держаться левей.
Учительница послушалась, стала забирать левей. Попали в ручей, пошли по ручью, и здесь началось непонятное: он повёл их сначала на восток, затем отклонился к северу, потом потёк на запад и, наконец, на юг. Этого не могло быть! Августа Прокофьевна выросла в зоне магнитной аномалии, и поведение компаса было ей не в диковину, — но утешения от этого было немного.
— Чёрт крутит…— заметил Ельчик хмуро, — надо одёжу вывернуть шиворот-навыворот и сапоги поменять.
Но это было суеверие, и учительница не могла пойти на него даже под страхом смерти. Ельчика высмеяли.
Рябки тем временем вылетали чаще прежнего, и пацаны опять наколотили их на хорошее варево. “Ничего, — успокаивала себя учительница, — не пропадём”. Ведь в глубине души именно о такой экскурсии она и мечтала.
Просмеяли Ельчика не зло, но обидно: “У Васьки всё бабкины сказки!” Повторено это было несколько раз, и, что самое невыносимое, — он видел, как засмеялась Апраксина. “Когда так — тогда так!” — сказал он в сердце своём, отстал и поплёлся теперь позади всех. Он даже хотел в ожесточении души, чтобы заблудились ещё больше, чтобы наконец вывернули одежду и поменяли обувь. Впереди зашумели — как выяснилось, нашли тропу! Ельчик внимательно смотрел себе под ноги, но никакой тропы не видел. “Пусть командуют, — вздохнул, — куда-нибудь выйдем”. Но вот опять загалдели. Так и есть! Набрели на свою утреннюю стоянку. Валяется брошенная газета “Красноярский рабочий”, яичная скорлупа. Оно, конечно, в тайге прямо по компасу не пойдёшь, обязательно отклонят тебя чащобы и скалы — да не по кругу же! Нечистый крутит. Ельчик видел, как многие перекрестились, поплевали через плечо. Учительница, бледная от свалившейся беды, уверяла, что ничего сверхъестественного в этом нет, что правая нога шагает шире левой и, когда нет чёткого ориентира, правая нога заворачивает человека на круг. Дети слушали понуро. Колька Башкин с Фуфаевым сняли и вывернули куртки. Верные учительше девчонки коснели в атеизме.
И тут впереди кто-то умильно, сладким голосом пропел:
— Ой, Ма-ашенька!
Ельчик выдвинулся, чтоб посмотреть, кто это там так сердечно восхищается Апраксиной, и похолодел от ужаса: девчонки ловили медвежонка.
— Ой, какие мы холё-осенькие, — не успела договорить учительша, как из чащи ураганом вылетел громадный, с жёлтыми клыками зверь — и все, кто были на поляне, сыпанули в разные стороны. Ельчик не мог бы объяснить, как оказался на другой стороне ручья метрах в ста от поляны. Он орал и скакал, как заяц: за ним гнались! С ужасом слышал он треск и сап за спиной. Взлетел на пригорок, скатился в ложок и ударился вниз со всех ног.
— Вася! Вася!
Обернулся — Апраксина. Остановился, хватая воздух ртом.
Сердце прыгало к самому горлу. Они так перепугались, что не смели шевельнуться. Но всё было спокойно. Пела-заливалась иволга, какая-то птица отрывисто дудела на всю тайгу: “до-до-до!”
Наконец страх стал ослабевать, и всё-таки не было в мире силы, чтоб заставила вернуться на поляну.
Они не говорили об этом, но оба думали, что учительницу зверь растерзал. Ельчик только теперь вспомнил про ружьё и две “пули” в кармане. Какого же труса он разыграл!
— Нечистый наслал…— прошептал он. — Одёжу вывернули — вот он и всплыл. — Это всем известно: надел рубаху шиворот-навыворот — будешь бит.
Осторожно, стараясь не треснуть сучком, не шелохнуть веткой, шаг за шагом, на цыпочках подались вниз по ручью. Где-то недалеко должны были быть ребятишки — никто не смел подать голос, чтоб не накликать медведицу. Молчал и Ельчик. Только всматривался в чащу во все глаза. Он как бы и хотел вернуться к той поляне, но, делая крюк, всё дальше и дальше уходил от неё. То есть они останавливались и до немоты в ушах слушали: не позовёт ли кто? Нет. Все молчали. И это молчание гнало их дальше от страшного места. И уж когда надежды на встречу не осталось, Ельчик усмотрел под ёлкой Петьку. Он трясся, пускал слюни и не мог выговорить ни слова. При виде Ельчика ещё больше перепугался, но, осознав, наконец, что это свои, бросился к Маше, схватил её за руку и только приплясывал на месте. На вопросы о том, где остальные и что случилось с Августой Прокофьевной, ничего сказать не мог. И даже то, как сам здесь оказался, не мог объяснить. Он только тыкал рукой в ельник да говорил: “Вон! Вон!” — так его перепугала медведица. И тут Ельчика осенило, и он даже удивился, почему другие не сделали этого до сих пор. Взвёл курок и выстрелил. Он знал, что ни один медведь в мире не пойдёт на выстрел. Где-то за хребтом бухнуло и прокатилось по увалам замирающим отголоском. Ельчик, Маша и Петька, спотыкаясь, цепляясь за кусты, полезли в гору на выстрел. Через какое-то время бухнуло и прокатилось пустой бочкой ещё и ещё — в другой стороне. И уже стреляли, не переставая. “Дураки, весь порох пожгут”, — проворчал скуповатый Ельчик. На особенно неудобных, непролазных местах он подавал руку Машеньке, — та — Петьке, и так — паровозиком — ползли вверх по косогору в сторону хохочущих на всю тайгу ружей. Теперь уже и кричали. Подали голос и зыряновцы. Выбрались на хребет. Остановились перевести дух. Внизу сверкучей саблей изогнулась речка. Ветер дул упругий, тёплый, настоянный сухим ароматом сосняка.
— А почему ты — Зырянов? — спросила Маша, прислоняясь к бугристому стволу.
Ельчик объяснил, что были раньше племена зырян — вроде нанайцев.
— А ты — почему?
— Апраксина? — И глаза её улыбнулись. — От пращура Апракши. Он из Золотой орды вышел к нам и крестился.
— А я — Фуфаев, — напомнил о себе Петька. — Куфайка, значит.
И здесь бухнуло уж совсем недалеко — ребятишки закричали и запрыгали на месте. Страх перед медведем отлетел. Все до безумия обрадовались обретению единства.
— Ой, и перепугала! О-о-ой, как перепугала! — смеялась и плакала живая-целёхонькая учительница. — Все здесь? Все ли? Все? — перебегала глазами от ребёнка к ребёнку. — Каждый пощупайте соседа!
Девочки облепили её со всех сторон, как черти грешную душу. Вдруг выяснилось, что нет Эрны Дыннер, — пришли в тихий ужас, принялись кричать. Эрна отозвалась неожиданно близко — и новый всплеск счастья!
Наконец тронулись домой. Ельчик выбрал направление, и скоро “свалились” в нужный лог. Ельчик его знал, как пять своих пальцев. Шли весело, бодро, но стоило щёлкнуть сучку или сорваться с места рябчику — замирал отряд.
— Сча избушка будет! — крикнул Ельчик.
И точно, не прошли и сотни метров, как вот она, избушка.
До дома восемнадцать километров! У избушки разбили стан. Последний. Солнце стояло высоко — можно добраться до дома до потёмок. Развели костёр, навесили котёл, ободрали рябчиков. Многие, ткнувшись где придётся, мгновенно засыпали. Другие, наоборот, были лихорадочно возбуждены, опять и опять перетолковывали случай на водоразделе и находили всё новые потешные моменты. Ельчик был грустен и молчалив. Машенька спала на толстой подстилке из ржавых ёлочных иголок. Петька Фуфаев затих, ткнувшись ей в колени. Ельчик укрыл их лапатинкой. Отошёл к речке, где пацаны, поднимая камушки, кололи пищуг.
— Башка! — крикнул он нарочито грубо.
Колька зло скосоротился в ответ и продолжал бродить в ледяных струях речки.
— Ни филя там нету!
Башкин упорствовал, покрываясь гусиной кожей синюшного отлива.
— Давай останемся, а? — жалобная нотка прорвалась-таки в голосе Ельчика.
Башкин посмотрел снизу, из речки, но свысока. Синие губы его расползлись в торжествующей ухмылке.
— Ски-ит искать, жадина-говядина! — прокричал с неожиданным ехидством. — Жадный долго не живёт — заболеет и умрёт!
Ельчик вернулся к костру. Похлёбка побелела, вязко пузырилась. Девочки ставили миски, резали хлеб.
— Студенты, подъём! — скомандовала Августа Прокофьевна соням.
Те зашевелились, притворно недовольно хмурились. Бодрствующая часть хохотала. И тут Ельчик набрался смелости, подошёл к учительнице и сказал, что ему нужно остаться в тайге. Августа Прокофьевна сначала не поверила ушам.
— Зырянов! Вон на полотенце нож — зарежь меня и можешь отправляться на все четыре стороны. — Понятно, что скоро отпускать не собиралась. Ельчик принялся канючить, говорил, что ничего не боится, привык бродяжить, что нужно проверить ягодники, и если не сделает этого, то дедушка ему уши оборвёт. — Пойдём смотреть всем коллективом! — поджала губы учительница. — Если уж так необходимо.
— Да пусть, Августа Прокофьевна! — заступилась Эрна. — Он же в тайге, как марал, неделями живёт.
Учительница не сказала ничего.
— Правда, Августа Прокофьевна, он привык. Он даже зимой в тайге ночует. Чёрт ему сделается! — уговаривали все. — А то ведь убежит.
Учительница так расстроилась, что обед начался в тяжёлом молчании. Но долго продолжаться это не могло. Да и всем известно: голодный человек — злой человек, и никогда он не бывает так добр и благодушен, как после сытного обеда. Раз надо проведать какие-то ягодники — пусть! Колхоз — дело добровольное!
— А не будет дед меня ругать?
— Не-ет, — заверил Ельчик, — ш-што вы?!
Башкин кривенько ухмылялся, но ничего не говорил. Ельчику оставили весь хлеб, сахар и прочую снедь. Табор поднялся, осмотрелся, тронулся в путь. Ельчик оставался один. И тут на него навалилась такая тоска, что слёзы закипели, навернулись на глаза. Никогда ему не было так горько и одиноко, как в эту минуту. Он уж дёрнулся было догнать, но тут Башкин оглянулся, засмеялся.
— Прибежишь, куда ты денешься!
И он остался.
18.
Лучше всего след выпечатывается на снегу и в грязи, но и на траве его видно: лист мнётся, переворачивается внутренней, светлой стороной. Опытный человек заметит это сразу. Но проходит день-другой, трава поднимается, расправляется — и след пропадает. Чрез неделю ни одна собака не прочтёт. После гибели Югана прошёл целый месяц, но Ельчик, как ему казалось, нашёл его тропу. По следу на… ёлках! Тот ломал на пути лапки — и теперь они “заржавели”, порыжели, висели в лесу, как красные флажки. И никто на это не обратил внимания! То есть, конечно, иногда ветку ломит рогом и марал, но случается это редко, а здесь метка на триста-четыреста шагов. Зачем Юган это делал — непонятно. Может, к скиту трудно подойти? Боялся заблудиться? Едва ли. Ельчик взглянул на слабо дымящий, потухающий костёр, поднял с земли мешок, заправил руки в лямки — и пошагал на водораздел. Теперь он шёл иначе. Он не боялся ничего! Конечно, ружьё на плече, но самое главное — то, как простился с друзьями! Когда они подошли к повороту, который должен был их разлучить, Машенька Апраксина запела вдруг в высшей степени неприличную по меркам того времени песню:
Виновата ли я, виновата ли я,
Виновата ли я, что люблю! —
звенела она в самоубийственном восторге на дребезжащей, высекающей слезу ноте — и весь отряд грянул, как с горы покатился:
Виновата ли я, что мой голос дрожал,
Когда пела я песню ему!
И седая, вся в белых известковых потёках дырявая скала дрогнула и загрохотала на всю тайгу:
Ночью звёзды горят, ночью ласки дарят,
Ночью все о любви говорят!
Ельчик тогда чуть не взлетел от восторга и с этой минуты уже не боялся ничего. Миновал избушку, нырнул под полог ельника — и содрогнулся всем существом, увидев взлетевшую шею динозавра! Светло-рыжая, длинно прянувшая из кустов полоса обернулась на дереве желтоглазой рысью! Ельчик сдёрнул ружьё, рысь зашипела, показав белые гвозди зубов. Он уж приложился, но что-то крикнуло: “Не стреляй!” Он знал, что это голос судьбы. Она ставила условие: если не убьёшь ты, то и тебе будет хорошо. Мгновение было упущено, рысь прыгнула на землю и была такова. “Дурак! — покачал головой. — Такой трофей!” Но в конце концов не за этим он отправился в тайгу. Значит, рысь шла за отрядом. Это бывает. Она любит пройтись вслед за человеком. И теперь он нет-нет да и останавливался, слушал: не хрустнет ли под пуховой лапкой сучок?
Выбрался на водораздел и ещё издали заметил “беличий хвост” — рыжую еловую лапку. Тропа здесь едва угадывалась. И даже не тропа, а как бы возможность её. Ельчик весь обратился в глаза и уши. Он слышал падение листка шагов за тридцать, почти на таком же расстоянии различал ползущего по стволу ели шелкопряда. Слышал, как на разные лады шипит и посвистывает ветер в хвое сосен. Он всё шагал и шагал по едва уловимому коридору, и всякий раз, когда смущал вопрос: куда теперь? — впереди показывался “беличий хвост” надломленной ёлки. И всё-таки пару раз он сбивался, уклонялся в сторону и тогда делал широкие круги, пока не находил следующую метку. Теперь уж не оставалось сомнений: вешки указывали путь. Но куда? Неужели к скиту? Или, может, к какой-нибудь ловушке? Вешки вели увалами, косогором: то вильнут к Бирюсе, то шарахнутся в сторону, но всё в одном направлении — вглубь. Вдруг над головой обвально загрохотало, заставляя съёжиться, втянуть шею в плечи: с лиственницы один за другим сорвались, постояли какое-то время в воздухе глухари — и тяжело, часто стуча крыльями, набирая скорость, ушли в сторону Бирюсы. Ельчик покачал головой и продолжал путь. Рябки летели из-под ног поминутно — он не стрелял. Теперь нужно быть особенно осторожным. Солнце склонилось к вечеру, а конца тропы не было и не предвиделось. Пора подумать о ночлеге.
Поел хлеба с сосновыми побегами, черемшой и консервами, запил ключевой водой. Нарубил пихтового лапника, навалил кучей, забился в середину. Замер. Наступил самый тревожный час природы, когда дневные пташки заснут, а на смену им вылетают на бесшумных пуховых крыльях глазастые совы, нетопыри; когда по тропам побегут беспокойные, скорые на расправу ночные хищники. Тайга погружалась в скрытую для глаз человека, исполненную мистической тайны работу. Кто-то пищал пронзительным, мяукающим звуком. Ельчик знал, что сейчас самый гон у медведей, да и рысь добавила страху, — он положил топор в головах и не выпускал ружья из рук. В ворохе лапника что-то потрескивало, попискивало, шевелилось. Ельчик знал, что это не змеи и даже не мыши — так шуршит, улегаясь, хвоя. Деревья вокруг почернели. Высыпали звёзды. Небо осветилось с одной стороны кровавым цветом, постепенно переходя в бархатисто-фиолетовый. Ельчик не уставал удивляться громадности неба, но сейчас впервые заробел при виде неземной его красоты. Так и ожидалось, что что-то должно произойти, что неспроста расцвело это великолепие. Не может быть, чтобы это случилось само собой, без цели.
На другой стороне лога заревел кто-то раскатистым рыком, как лев в зверинце. “Козёл! Это козёл!” — поспешил успокоить себя Васька, обмирая от ужаса. А сам уже читал молитву, вверяя себя вечному и милосердному Спасителю мира. И всё-таки, коченея сердцем, Ельчик понимал, что прекраснее этого грозного вечера у него уже не будет. Не вдохнёт такого густого, пахнущего смолой, цветами и хвоёй воздуха.
Эту ночь он спал плохо. Мёрз. И всю ночь, баюкая его, тенькала на ёлке невидимая птичка. С нею было спокойней. Веселей. Перед рассветом стало совсем зябко, и Ельчик вылез из логова, отправился дальше. Лес тем временем полнился птичьим гомоном, ясным светом, взошло и пригрело щеку солнце. Иногда на пути встречались глубокие карстовые ямы, метров на тридцать уходя воронкой в землю. На склонах этих ям особенно густо росла черника. Ягода уже вылупилась из опавшего цвета, смотрела в мир чуть заметной короной на сизой маковке. Есть их ещё невозможно — зеленец. Солнце поднялось в полнеба, обогрело спину, напекло плешь, а вешки всё маячили впереди, не приводя никуда. Ельчик останавливался в тяжёлом недоумении: да человек ли их оставил? Не он ли манит в беду? И приходилось играть с собой, как с маленьким: ну вот до того перевала ещё дойду — и поверну обратно. На перевале опять обманывал себя: ещё рано, кто ж с утра возвращается домой? Когда же солнце свалилось на другую половину дня — с одной стороны напала нешуточная тоска, но вместе с тем и очевидный резон идти вперёд. Теперь уж так и так ночевать в тайге. Тропа то и дело выводила на богатейшие ягодники. Все низинные места, как в скотном дворе, истоптаны зверьём. Но в вид не встретил ни одного. Постепенно тайга начала затихать, из логов потянуло предвечерней сыростью, и в добавок ко всему пропали вешки! Ельчик делал круг за кругом — нет. И такая обида закипела в груди у мальца, что слёзы навернулись, но он не заплакал, а грубо, по-мужицки выругался. На сердце полегчало, но вешки не обозначились. Что делать? Вокруг, сколько хватал глаз, сине-зелёными волнами расплескалась тайга. Прямо перед Ельчиком громоздились чёрные голые скалы. Взобраться на них никакой возможности. Да и зачем?
И его оглушила неожиданная мысль: а не он ли это? Природная ограда! Но что может быть за этим каменным массивом, как не голая скала? Наметил взглядом путь: по скале косо вверх тянулась щель. Обходить скалу, искать тропу удобнее, не было времени, и он, приторочив ружьё, топор и мешок, чтоб не болтались, направился к щели. Едва ступив на каменный карниз, отпрянул: из-под ног живым ручейком потекла гадюка. Как-то сразу пропала всякая охота лезть на эту чёрную скалу. Солнце между тем позолотило тайгу косыми лучами. Что, если там, наверху, один голый камень? Окочуришься за ночь от стужи. Ельчик вздохнул, перекрестился, поплевал через плечо и тронулся по расселине вверх. И чем выше поднимался, тем шире распахивалась безбрежная тайга. Тем более жутко и радостно было видеть застывшие волны зелёного моря. Ельчик не мог бы сказать почему, но ясно чувствовал, что путь, выбранный им, много раз хожен. И не недавно, а именно много лет назад. Как-то подозрительно легко шагалось по нему. Он даже опасался западни. Кто знает, что было на уме у тех монахов? Ступишь на какой-нибудь камень — обрушится на голову скала, или провалишься в тартарары. С высоты уж невозможно было смотреть вниз: дух занимался, щекотало в груди, подгибались колени.
Как это всегда случается, вершин оказалось несколько. Сначала видится один предел каменной горы, заберёшься — с него открывается следующий, а там ещё. Ельчик боялся, как бы не сдуло с голой, отполированной ветром скалы! Он уже не шагал, а полз на карачках, цепляясь руками и ногами. Не смотрел в утонувший во мгле лог, ни на уходящий круг бордового солнца, а только приговаривал в лихорадке сквозь слёзы: “Ой, куда это я?!” Зыбко трясся всем телом. О спуске не могло быть и речи — при свете дня, и то едва ли.
Наконец вершина! И то, что он увидел, на всю жизнь отпечаталось в сердце. Впрочем, он был уверен, что уже видел его. Когда-то, в другой жизни. Может, во сне. Может, ангел нашептал ему в ухо об этом ските. Перед ним открылась чаша, заросшая лесом. На дне — блюдце-озеро… На берегу деревянная церковь, венчанная луковкой с крестом. Долина небольшая: метров триста в поперечнике всего. Но всё здесь было особенное — и воздух, и свет, даже деревья незнакомые. Рай. Это был рай! То есть, в общем, всё очень походило на кратер вулкана, но чудно обустроенный, обжитой. “Батюшки…” — покачал головой Ельчик. И в самом деле, такого чуда он и во сне не видал.
И вдруг что-то стронулось в тени расселины — волос шевельнулся. На него смотрел горящими глазами… Чапа! Невольно отступил, нога скользнула, поехала, и он потерял равновесие.
19.
Крошечный огонёк разгонял тьму на пару шагов, не больше. Они сидели за столом. Ели сныть-девятильник. Чапа варил эту траву, ею и питался.
— Меня там не ищут? — сложил руки на столе и склонил покаянную голову.
— Н-нет… — замялся Ельчик, — сразу милиция искала, а потом бросила.
Чапа вздохнул.
— А зачем же ты его? — не удержался Ельчик.
Чапа закрыл глаза, кажется, прочитал про себя молитву.
— Это не так было, — возразил он. — Да и я тогда был другой. — Он замолчал, и замолчало всё. Только тенькала на улице та птичка, что баюкала Ельчика прошлой ночью. — Я его выследил, — качнулся Чапа, — до самого скита ветки заломал. Там уж, у Аскиза, деньги ему сую, а он, как медведь… — Чапа помолчал. — Свалил, вцепился в шею, аж захрустело. И как я его из-за голяшки вытащил — не знаю…
Опять надолго замолчали. Птичка всё цвенькала во тьме.
— Не понимаю, — опять шевельнулся на скамье Чапа. — Не понимаю.
— У него же дети, — напомнил Ельчик.
— Да-да, дети, — повторил Чапа шёпотом. — Дети. Куда их дети…
Больше они не сказали ничего. Разошлись по углам, заснули до утра. Едва Чапа шевельнулся на своём топчане, проснулся и Ельчик — задышал с сонным сапом. Чапа подошёл, постоял над ним, вышел на улицу. Ельчик тоже поднялся. Ружьё, топор — всё на месте. Вышел — и ахнул! По озеру плавали стаи уток, гусей, даже лебеди. Даже пеликан! Деревянная церковь будто зависла в облаках цветов. На деревьях — бульбочки молоденьких яблок! Ельчик сорвал одно, разжевал — язык связало, но не поддался желанию плюнуть зеленец, проглотил. Чапа развёл костёр, и дымок вознёсся, таял в небе.
— Вот рай-то на земле! — Чапа уже успел зарасти бородкой и теперь ничем не напоминал того негодяя, каким знал его Ельчик. — Видимо, там лава, — указал в землю. — Тепло оттуда. — Оглянулся вокруг, и видно было, что не устаёт удивляться скиту. — Только как же рыба в воде? — пожал он плечами. Я думал, там какая-нибудь серная кислота.
Ельчик спросил о монахах.
— Не знаю, — округлил глаза, — не знаю… — оглянулся по сторонам и прошептал одними губами: — Может, туда забрали, — указал на небо.
Варево меж тем упрело. Ельчик достал хлеб, “Частик в томатном соусе”. Чапа даже застонал при виде такой роскоши. Но Ельчик заметил, что бывший враг его ничего не ест животного. Не притронулся и к частику. Ельчик отдал ему весь хлеб. Хотел оставить топор и даже ружьё — Чапа отказался. “Зачем оно монаху?” И в самом деле, ружьё здесь было ни к чему. Птички садились на плечо, клевали крошки с ладони. Когда Ельчик черпал воду из озера — утки не взлетели, а, наоборот, всей стаей поспешили к нему, что-то негромко крякая, любопытно глядя. Ельчику не просто неловко, а жутковато становилось от этого всего. Тут и правда поверишь, что человеческие души уходят в братьев наших меньших. Как же после этого охотиться?!
И, не смотря на все чудеса и прелести скита, Ельчику не терпелось убраться поскорей.
Чапа не удерживал. За топор поблагодарил. Спросил, куда делись иконы. Ельчик сказал, что передал староверам.
— Ну, и слава Богу, — прикрыл глаза и покивал. — Так-то лучше. — Если скажешь, что видел меня, — ничего! — окончательно смирился он. — Меня четвертовать мало.
Ельчик заверил, что не скажет никому.
Вошли в церковь. В глаза бросились пустые оклады. Вынес Юган. На аналое — книга. Обтрёпанная с голым корешком. Чапа открыл её, как дед Зырянов, с задней страницы, указал на буквы: SHZE.
— Видишь?
— Ну.
— Это значит, что написана в 1367 году. За тридцать лет до Куликовской битвы.
Ельчик только головой покачал.
Чапа дал на дорогу сушёных груш и яблок из скитского сада. Ельчик никак не мог уяснить, вколотить себе в сознание то, что в его краях растут фрукты! Поднялись на гребень чёрной скалы. Простились. Чапа при этом поцеловал ему руку, и Ельчик непроизвольно обтёр её об штаны. Чапа коротко усмехнулся: мол, ничего, всё хорошо. Мухоловка села ему на голову, что-то скоро-скоро заговорила — и Ельчик почти понимал о чём! Чапа подставил ладонь, она прыгнула на неё, обтёрла клюв и улетела, будто её выбросило. Ельчик засмеялся от неловкости и умиления.
— Я ведь и здесь нагрезил! (напакостил) — прошептал Чапа и покачал головой. — Да дал Бог увидеть мерзость свою.
Ельчик смотрел на него и молчал. Чапа закрыл глаза и махнул: иди, мол. Ельчик отступил на косой карниз, оглянулся на лежащую далеко внизу плоскую тайгу — сердце захолонуло. Отвернулся — Чапы уже не было. И как-то жутко стало: да был ли уж он?
Обратная дорога коротка, и к полуночи он добрался до Аскиза. О ските не рассказал никому. А со временем и сам стал всё крепче сомневаться: да было ли это? Не приснилось, не померещилось ли? В тайге это часто случается. Напридумает себе человек, размечтается и сам поверит, а за ним — и все остальные. Как покойный Юган с огненной головой.
Но осенью того же года произошёл ещё один случай. Тётя Нюся, вдова Югана, дёргала на грядке лук и — выворотила золотой слиток в кулак величиной! Её, конечно же, забрали, долго держали в кутузке, добивались признания. Тётя Нюся только плакала да твердила о луковой грядке. Наконец следователь плюнул, отпустил глупую бабу домой. Никаких двадцати пяти процентов ей, естественно, не выплатили.
Ельчик догадался, откуда свалился самородок, но промолчал и в этот раз.
г. Курск