Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2008
…Но славен будет он, пока
Живу хотя бы я…
Возвышенные эти строки на полях “Памятника” были бы самонадеянны, если бы не были искренни. В них есть деревенская простота. Их мог написать самодеятельный поэт, если бы среди этого рода художников ещё оставались чистые души. Но они принадлежат иронисту, которому его острый слух доставляет столько же поводов для улыбки, сколько для настоящей печали, потому что ирония, если она не зубоскальство, — дитя раненого сердца.
Это написал Тимур Кибиров. Стихотворение называется “1999” и возвращает нас на 10 лет назад, когда мы шумно и, признаться, не очень достойно отметили 200-летие поэта. Наша юбилейная чрезмерность, “клевета обожания”, которая смущала М.О.Меньшикова, опять давала повод “ревнителям поэтической чистоты” засомневаться: точно ли Александр Сергеевич жив или это уже одна наша лень и пустая привычка, боязнь выйти в “чисто поле”, чтобы увидеть новые пути и опоры. Вот этот-то род внешне отважной, а на деле только суетливой мысли и вызвал досаду Кибирова:
Архивны юноши кривят
Брезгливые уста,
Уже два века норовят
Сместить его с поста.
…Оспорить трудно дурака,
А убедить нельзя.
Но славен будет он, пока
Живу хотя бы я.
Вот и мы не будем “оспоривать дурака”, а поглядим только, отчего же никак два века, несмотря на усилия даже таких замечательных “архивных юношей”, как Писарев и Маяковский, всё-таки не могут “сместить его с поста”. И не могут сегодня, когда наша “всемирная отзывчивость” почти уже ничего, кроме всемирности, и не оставила, когда, вместо корней, у нас один ветер, и уж впору ждать, кто бы нам отозвался?
Я вот уж буду участником 42-го (страшно сказать!) Праздника поэзии и 15-го (тоже не шутки!) театрального фестиваля. Чего-то успел увидеть и о чём-то подумать. И они как-то сошлись во мне, эти Праздники, как и в сердце каждого псковского человека, и их не разорвать. И мысль легко соединяет их и иногда подменяет один другим.
Куда отнести Д.Н.Журавлёва, читавшего Пушкина в 67–69-м годах в августе в Тригорском доме, когда “ложился на поля туман”, когда по столам тригорских барышень уже стояли яблоки, и всё дышало предвестием осени и счастьем. Как забыть его чудную старую школу чтения с этим его чуть нарочитым “ды” (“О, лето красное! Любил бы я тебя, когда б ни зной, ды комары, ды мухи…”). А театр И.С.Козловского, немного провинциальный, полтавский, когда он непременно становился на колени перед выбранной в театре барышней при пении романса “Я помню чудное мгновенье” и целовал ей комсомольские руки, смущая её до гибели. И что было чтение П.Г.Антокольского с его артистической школой, когда его или пушкинская любовная лирика (тогда поэты на Празднике ещё читали Пушкина) выводила на сцену тень вахтанговской “Турандот”.
Они сходятся в моём сознании — праздники и фестивали, и скоро я уже не смогу разорвать в памяти рецептеровских мальчиков, которые выросли на наших глазах и мальчиков альманаха “Илья”, которые третий год приезжают в июне и августе и приносят в Михайловское дух лицея и молодой игры. Хотя они, может, в одном только моём сердце и сходятся.
И я надеюсь, что однажды мы соберём поэтов и актёров для общего праздника и оглянемся друг на друга, и услышим слово во всём его богатстве, которое нажил театр, и поймём всю глубину его нового существования, которое нажила поэзия. И, может быть, поймём, что поражения Праздника есть и поражения театра, а победы театра есть обещание побед Праздника.
Ведь это горе, что мы сейчас больше делим Пушкина, чем сходимся вокруг. Ни Пушкинский праздник, ни фестиваль пока не создают братства, не вырабатывают счастливого чувства единства, жадного желания собраться на будущий год и обняться и увидеть, что они сами, (мы сами!) теперь Пушкин и Россия, любовь и молитва, национальное сердце и спасение.
Что была поэзия тогда, при начале Пушкинских праздников? Государство свободы. Не одной политической (хотя мы чувствовали и её эхо), а высшей, редкой свободы света и Слова, которое было вначале. А потом всё пошло съёживаться. И я отлично понимаю горечь восклицания покойной поэтессы Татьяны Глушковой “Но был весь мир провинцией России, теперь она — провинция его”. Это могло бы быть сочтено самонадеянностью русского сердца, когда бы не отозвалось, скажем, в еврейском сердце Анатолия Добровича, который уже в Израиле написал:
Для нас весь мир — окраина России.
Мы в пылком, но поверхностном родстве
С любыми инородцами, включая
Израильтян…
Это “пылкое поверхностное родство” как раз и звалось “всемирной отзывчивостью” и ни у кого не вызывало улыбки, а как-то всеобще было отнесено к одной из черт русской физиономии. А теперь мы с нашей фанаберией привозного европеизма (так и видишь, как его поставляют трайлерами по русским дорогам), с нашим ряженым демократизмом, чтобы не быть уличёнными в отсталости, торопимся приобщиться ко всем “измам”. И увязаем в них, как в разлитом клее. И вот мне уже мерещится в стихотворении уже помянутого мной Анатолия Добровича что-то всеобщее, легко пересекающее границу, словно поэты первыми объявили право безвизового проезда.
Прощание с отчизной Пастернака,
очищенной до символа, до знака,
где в честь Христа даёт сама природа
концерты листопада, ледохода.
Прощание с отчизной Мандельштама,
где слово столь масштабно и нежданно,
где мысль кружит водой неукротимой,
как полная река перед плотиной.
Прощание с отчизной Гумилёва,
где волком и жасмином пахнет слово.
С отчизной Фёта и отчизной Блока,
где “глубоко’” — не то же, что “глубо’ко”.
Я тягою к России не прельщаюсь.
Что вам с того — я сам с собой прощаюсь.
Хочу по-русски, как умею, честно,
отпеть себя, покуда не исчезну.
Это ведь и мы прощаемся с отчизной Пастернака, Мандельштама, Блока, словно переехали в какой-то внутренний Израиль. И тоскуем по России, словно видим её из гоголевского прекрасного далека, только в отличие от него, воротиться не можем, потому что, как сказано у того же Добровича: “Россию отняли как ногу, культя нет-нет и заболит…”.
И, конечно, в этом новом контексте не мог не претерпеть изменения и Пушкин. Куда бы он делся от времени, если он — дыхание жизни, если он наша генетика и в каждом из нас голубеют его глаза и смеётся его свобода.
Я тут не беру той поэзии, которая славит Пушкина напрямую, как В.Костров (“Браво, Пушкин! Браво, Пушкин! Браво!”), как П. Рязанов (“А он идёт, идёт к барьеру, и пал он нечистью сражён”), или просто окликает в помощь, как Юрий Казарин “А в поле Пушкин мнится. Где сочиняет снег да жмурится волчица — хороший человек”. Эти венки поэту несчётны и сложенные в хрестоматию перетянут по объёму всё написанное им самим.
Я о другом. О том, как Пушкин является сам, когда его не зовут, а он, смеясь, протискивается в стихотворение, где скрытой, где прямой цитатой. Сегодня чаще цитатой иронической. Когда время “потекло” и “поехало”, он перестал быть высоким образом, иконой (всё перестало быть иконой), и пришёл братом, насмешником, старинным всё понимающим другом, ободряя нас, что это только с виду времена меняются, а для зоркой музы и умной свободы они те же. И чтобы поговорить, скажем, с нынешними властителями, достаточно вспомнить, как он говорил с властителями прежними, и не сдаться этим нынешним, потому что (вспомню Кибирова ещё раз):
Нельзя же быть настолько лживым,
Пока сердца для чести живы!
Пока свободою горим —
Настолько пошлым и тупым.
И даже когда постучится отчаянье и трайлеры “цивилизованного общества” готовы будут раздавить тебя и лишить главного твоего спасения — поэзии, приговорив её к смерти, то и тут встанет за спиной Пушкин: “Ничего! Это они только с виду всесильны!”
Читаю замечательную Ирину Евсу с её холодной мужской иронией и только руками всплескиваю.
В кольчуге и с мечом, торчащая в седле?
А может на скамье с бутылкой и стаканом?
Приятель, ты о чём? Я — памятник себе
И развалюсь другим подобно истуканам.
Одесса и Москва, Тбилиси и Бишкек
Едва ль продолжат путь к последней из утопий,
Забьют ко мне тропу сирень и бузина,
Истает бледный серп, как профиль Эккермана.
Стихи, ты говоришь? — Но скоро им хана —
Слависта корм сухой, добыча графомана…
Ах, время, время! И не потупится, словно это и не о нём, хотя никогда ещё, может, не звучало ему укора прямее и жёстче. Ирина не назвала напрямую пушкинский “Памятник”, в котором ещё “Одесса и Москва, Тбилиси и Бишкек” были только верстовыми столбами поэтической славы, а не пунктами забвения. Но мы-то слышим его в каждой строке, и, видя, как сужается горизонт “Руси великой”, тоже устающим сердцем чувствуем осыпь памяти и вот-вот повторим за поэтессой “Стихи, ты говоришь? — но скоро им хана!” А только само спокойное мужество интонации и вставший за каждой строкой Пушкин говорят, что сомнение минутно, и “хана” ещё подождёт.
И не знаю почему, но даже не на такой высоте, в простой поэтической шалости, когда поэт улыбается поэту через без малого два столетия, я слышу тот же привет бессмертия и надежды. Григорий Кружков сядет за океаном готовить лекцию для чужестранных недорослей, а мысль, отвлечённая ненастьем, улетит в Михайловское, и Пушкин, ни разу не пересекавший границы, легко подсядет к товарищу в Вашингтоне, протащив через таможню родную зиму:
“Зима. Что делать нам с тобою в Вашингтоне? Спросонья, не поняв: чей голос в телефоне, бубню: Что нового? Как там оно вообще? Тепло ль? И можно ли в Гарольдовом плаще гулять по улицам? Иль, напрягая веки, опять у Фолджера сидеть в библиотеке…”
И закончит уж совершенным озорством: “Но бури Севера не страшны русской деве. Особенно, когда она живёт в Женеве”. Так что вместе с Пушкиным легко пересечёт границу и “дева юная” вместе с михайловским или тригорским крыльцом и морозным поцелуем. Только вздохнёшь, что она теперь пересекает эту границу не только в стихах и русский поэт, того гляди, останется на крыльце один.
Так смешливой, но внутренне печальной цитатой Александр Сергеевич будет заглядывать в стихи Бахыта Кенжеева:
покуда смерть играет в прятки
и для того, кто сам большой
двуногой жизни беспорядки
шуршат мышиною вознёй.
Или, совсем не прячась в стихи Игоря Иртеньева:
Но чувства добрые здесь лирой пробуждать
В благословенном этом месте
Боюсь, придётся обождать
Лет сто. А как бы и не двести.
Правда, когда цитаты зачастят, скоро заметишь, что иногда добрые коллеги норовят проехать за чужой счёт, прикрыть свою наготу чужим платьем, обмануть заёмным блеском. Любое пушкинское слово нажило за века столько смыслов, побывало в таких переделках, что поневоле под его защитой покажешься себе молодцом. Да и просто легче пересидишь непогоду. Впрочем, есть ещё и та сторона, что нынешним поэтам самим по долгу братства хочется вырвать Пушкина у оседлавшей его пошлости: обнимемся, брат, тебя норовят перевести в ширпотреб, “мальчикам в забаву”.
Вот и у Кибирова, и у Ирины Евсы именно этот оттенок. “Стихи, ты говоришь? Но скоро им хана!” Но Пушкин-то за неё, за него, за их общих товарищей “в искусстве дивном”, задетых наглой прозой мира, знает, что и он сам, и они, лучшие его товарищи, — не просто стихи. Они — смысл и суть мира, память его цельности и живого единства, которое одно держит подлинные стихи посреди потребительской вьюги, заметающей человеческие смыслы.
Мир боится пушкинской простоты, потому что она, как Евангелие, ставит человека перед бездной неба и любви. Боится и дезертирует в сложность.
Мне нравится, как лирический герой, дитя словесных туманов, бьётся у Михаила Поздняева в посвящённом Битову стихотворении НРЗБ (это, как мы помним по публикациям рукописей означает “неразборчиво!”):
Реде… (нрзб) лету… (нрзб)
О чём он там бубнит, надменные потомки?
О славе, о любви, нрзб судьбе?
Попробуй разбери, душа его потёмки.
Бьётся бедный герой в снежной мгле, заверченный бесами, и вот-вот сдастся с давно опустившим руки ямщиком:
На тыщу вёрст нрзб ночная мгла.
— Пошёл, ямщик, пошёл! Нрзб не видно!
Нрзб страна…
И мы уж готовы за ним повторить про страну и дорогу. А только путь и выход всё в нём — Пушкине, в его действительно античной цельности, в его умении при страшной мудрости гения взять и написать рядом с “Пророком” “На волю птичку выпускаю при светлом празднике весны”. И птичка будет не одна символическая свобода, а и сама живая благовещенская птичка. Осмелься! Верни душе детскую простоту и любящее сердце, и вон уж метель улеглась, и слова лежат молодые и свежие, как в день творения.
На тыщу вёрст окрест словесная руда.
И лес, где в трёх соснах мы кружим по привычке.
Не верь своим глазам. Доверься Божьей птичке:
“Редеет облаков летучая гряда…”
Редеет, редеет. Не для всякой души, а всё, как вовеки, — для увидевшей небо, однажды и навсегда узнавшей, что смерти нет. А как в один забор современников упрёшься, как “на первый-второй” пойдёшь рассчитываться в поисках славы, так, глядишь, и опять — “в мутной месяца игре”. И опять “нрзб” не видно. И уже спрашиваешь с Бахытом Кенжеевым перед той же летучей строкой:
Но где генералы отважные от
российской словесности? Где вы и кто вам
в чистилище, там, где и дрозд не поёт,
ночное чело увенчает сосновым венком?
…Да что, если честно, накоплено впрок
и вашим покорным?
…что делать, учитель? Твои облака
куда тяжелее, чем было обещано.
И, слава Богу, что тяжелее. А только “Не верь глазам своим. Доверься Божьей птичке”, и облака опять, как впервые, полетят летучею грядой.
Смирить себя, и радость обрести;
Душа прозрачна, как вода в горсти —
Это подхватывает зрелую пушкинскую свободу саратовская поэтесса Светлана Кекова, которую так благодарно, так полно слушала Поляна на 40-м Празднике, узнавая в ней царственную мудрость “Вновь я посетил”:
Ты жив ещё, и большего не надо.
Пусть жизнь течёт, как слёзы по лицу;
Седой пастух в горах нашёл овцу,
Нечаянно отставшую от стада.
Этот седой пастух не один евангельский Спаситель, поседевший за века наших заблуждений. Это тоже давно седой Пушкин, всё не устающий врачевать нас, отбившихся от стада, которое мы, забыв человеческое братство, снисходительно относим к толпе и черни. А что я не своевольно пристегнул к нему Кекову, я услышу через несколько стихов её сборника — всё о том же: о преодолении слова для жизни, а уловок формы — для торжества света.
И поэтому Богу мои не нужны слова.
Нужно в этом мире опять научиться жить,
Черпать воду в проруби, молча рубить дрова,
Голубям на завтрак оставшийся хлеб крошить.
И просить Создателя: даруй потоки слёз
Тем, кто хочет душу омыть от греховных скверн,
Как молился Пушкин в послании к Анне Керн.
Может, никогда ещё “чудное мгновенье” не оказывалось в таком контексте, не читалось так, не сияло такой новизной, не попадало в молитвы. Много надо было понаделать со словом и сердцем, чтобы “божество и вдохновенье” отряхнули романную сладость и опять загорелись спасительным огнём. И Пушкин ещё не ходил этой дверью. Но, раз вошёл, значит, пора. Он знает, когда и с какими словами войти.
“О, Музы! Не оставьте в суете без малости своей — без вдохновенья, — пишет у себя в Орле поэт и философ Владимир Ермаков, — пока не соберу в стихотворенье слова, слова, слова — всегда не те”.
Вот то и беда, что слова устали быть словами и просят жизни, и поэты, как трава из-под снега всё поворачиваются к Пушкину, у кого что ни слово, то и жизнь. Словно эти слова и состояли у него не из букв, а из самой материи жизни. И он потому и впрыгивает цитатами в чужие стихи, как прыгал бывало в Тригорские окна, что хочет вернуть в русское слово полдень и ласку, счастье жить и видеть. Иначе зачем стихи? Они только тогда и поэзия, когда ты не видишь слов, а сквозь и мимо них — жизнь, жизнь! жизнь!
Мы слишком заковали реальность в словесное платье (так уже и шьём из готового, а чаще просто перелицовываем!), и вот она потребовала освобождения и вот-вот перебьёт стёкла книжных шкафов, чтобы слова — в шею, а день — в окно.
Как весело мне было увидеть у Алексея Машевского эту ветреницу-жизнь, сметающую исчёрканные стихами листки со стола, чтобы разбудить поэта:
…и с криками бежит соседский мальчик голый,
Застигнутый врасплох, дождю наперерез
(лето — вот и бежит голый, а зимой у Пушкина бежал, “в салазки Жучку посадив”)
Я слушаю, пока читаю Сологуба,
Как в вёдра бьёт, стекая с крыш, вода
(читал бы Пушкина — не слышал, ибо вода стучала бы в вёдра в самих страницах, а тут уж только поэзия. И дальше только улыбнёшься):
И, отвлекая от стихов,
Все эти звуки
Берут мой грешный ум,
Усталый, на поруки,
Куда-то далеко от мира уводя.
Да в мир, в мир и уводят, спасая от слов, “всегда не тех” — в забытую, забитую словесной пылью жизнь, напоминая то, что у Кековой выговорилось так свободно
Ты жив ещё и большего не надо
Пусть жизнь течёт, как слёзы по лицу.
Только вот редко она теперь течёт так облегчающее, так светло и горько. И не зря и у Пушкина нынешний день чаще выкликает не свет, а то “Бесов”, то “Памятник”, то “жизни мышью беготню”, то ту печальную строку, то эту, словно и он потемнел, как день. И не надо ничего долго объяснять, довольно сказать только “покоя сердце просит”, и душа сожмётся. И явится с этой строкой “незримый рой гостей”, кто когда-то с него, первого, даже не говорил, а выдыхал эти слова, чтобы они стали самим русским воздухом. И потом уже навсегда вперёд, как вырвутся эти слова, так и воскреснет и Пушкин, и этот “незримый рой”.
Конечно, ещё можно улыбнуться с Еленой Елагиной
“На свете счастья нет,
Но есть жара и лето”, —
Одилию сулит раздетая Одетта…
И счастье блеснёт ёлочной игрушкой и даже поманит, будто оно есть — так хороши, особенно среди зимы, эти жара и лето, и Одетты-Одилии пляжей.
А можно, что сегодня в нашем сердце чаще, особенно с поры, когда мы простились с историей, поступив в цветную тщету однодневности, задохнуться в печали, и те же слова повернутся неизбывной стороной, как у Елены Лапшиной:
…и ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, —
За слёзы на нашей тщете даже Бог не осудит, —
Где только тупое терпенье приносит покой,
Хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.
Неужели это и станет отныне нашим припевом? По Пушкинским праздникам я вижу это всё чаще, когда читатель идёт на Поляну за минувшим светом, а находит разочарование и сомнение. И корит поэтов вместо того, чтобы вместе с ними обернуться на время, которого они одинаково “подставленные” дети.
Но, слава Богу, поэзия всё не торопится сдаваться. И всё помнит, что о ней так обязывающее написал покойный философ Владимир Бибихин “Философия и поэзия относятся к вещам, которым не мешает, чтобы их забыли. Они умеют и так. Мысль и слово держатся собственной силой и сами создают пространство, в котором потом находится место для всего”. Только бы не уходила пушкинская ясность, а счастье и покой — Бог с ними.
Повторим за Александром Кушнером: “Хотелось бы верить в прибавку добра / и думаешь утром: пора, брат, пора”, но и не обманемся вместе с ним “Но смотришь со страхом вечерней порой: / кто скачет, кто мчится под хладною мглой”. Да, впрочем, уже и без страха — привыкли. Но Пушкин, слава Богу, навсегда научил нас бодрствованию и вере в святое русское слово, которое сорок лет собирает нас на поляне и 15 — на сцене, чтобы мы не поддавались смертному греху уныния и, оставив “надежду славы и добра”, всё-таки глядели бы вперёд без боязни. И как в иные дни по слову того же Александра Кушнера, “и утешал нас если не Господь, то русский стих на всех его этапах”, так и впредь он под пушкинским небом нас не оставит.
И уже ясно, что после нового потопа, на который напрашивается потерявшая рассудок земля, голубка, вылетев из Ноева ковчега, принесёт старику Ною, как знак земли и обетования, поэтическую строку, где вместе с пушкинской птичкой будут “и с ласточкой Катулл и с воробьём Державин”, и где слово нынешнего поэта поместится в середине легко и согласно.
И мы опять будем спасены.
г. Псков