Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2008
ВАЛЕРИК
Начало
Я верю в бога, но не верю в вечную жизнь, в бессмертие души. Все мы — заводные игрушки, боженька вставляет в каждого из нас батарейки, и мы живём, пока батарейки не сядут, а потом — чао, привет. И никакого тут нет кощунства, а просто — трезвое понимание реальности. Сам я давно уж избавился от иллюзий, хотя занимаюсь созданием на холсте иллюзорного мира, стремясь передать с помощью красок всю непередаваемую прелесть мира реального.
Да, я художник. Профессионал. Член творческого союза, заслуженный художник РФ, имею мастерскую, всё, как положено. Впрочем, ничего, кроме мастерской, у меня нет. Да и ту грозят отобрать, ссылаясь на 131-й закон. Выставят на аукцион — и выкупай, если есть деньги. А откуда у меня деньги? Покупателей мало, редко кто может польститься на мои полотна, хотя сам-то я себе цену знаю — она высока. Так ведь в нашем провинциальном Кырске нет ни арт-рынка, ни приличных галерей, ни меценатов. Изредка кто-нибудь закажет портрет своей ненаглядной супруги или любовницы — и потом ещё заглядывает через плечо, диктует: ты ей, братан, глазки покрасивше сделай, а то она у меня обидчивая, сука. Так вот и зарабатываю — гроши.
Но вообще-то грех жаловаться — почти всё своё время отдаю любимому делу, каждый день пролетает в работе, которая так мне сладка, что я готов заниматься ею даже бесплатно. В отличие от моих собратьев по цеху, которые только и знают, что строить бизнес-планы да околачивать кабинеты потенциальных спонсоров. Суета сует. Я же из мастерской почти не высовываюсь, тут и живу, другого дома у меня не имеется. Мне ещё нет шестидесяти, но я оформил пенсию досрочно, с учётом инвалидности по зрению (да, я подслеповат, но ведь и Бетховен был глуховат). Грошовой пенсии мне хватает, чтобы не сдохнуть. И сын Ярослав иногда подкидывает — то жратвы, то деньжат. Я его не прошу — сам не забывает одинокого папку. А чего стесняться? Зарабатывает он неплохо в своей фирме, и жена его Светлаша при деле, то есть при нём, в том же офисе секретаршей. Детей у них нет, что им, деньги солить, что ли?
Кстати, скоро Светлаша должна родить, на последнем месяце ходит. Ярослав озабоченный, хмурый, предчувствует море хлопот. А у меня заранее сердце от радости то замирает, то скачет — скоро стану дедом! Одинокая жизнь хороша, конечно, особенно для художника, но иногда такая тоска наплывает, что хоть вешайся, хоть стреляйся. Пару раз я на грани был, честное слово. Никому не рассказывал, но сам-то я этот ужас помню. Первый раз — когда умерла моя жена Тамара. Пусть мы с ней давно уж не жили вместе, но всё равно душой-то были привязаны друг к другу, я вообще человек привязчивый, хоть и капризный, и мнительный, и эгоистичный. Мне всегда почему-то казалось, что если сегодня этот человек — мой, то значит — и навсегда. Ей, Тамаре, наверное, вовсе так не казалось, а вот я — после её внезапной смерти так уж затосковал, так затосковал… несколько дней не ел, из дома не выходил, работу забросил, не мылся даже, совсем опустился, как бич стал. В ту пору меня сын Славка спас — пришёл, растормошил, повёз за город, в лес, на дачу, на озеро… Если б не он — я точно б тогда голову в петлю сунул, или с балкона шагнул, а живу я, кстати, на седьмом этаже.
Второй раз такая же чёрная волна накатила, когда открылась моя юбилейная выставка, приуроченная к пятидесятипятилетию. Предоставили аж два зала в Доме художника, афиши по городу, объявления по радио, интервью по телику, на церемонию открытия толпа собралась, речи звучат поздравительные, букеты, подарки… Казалось бы — радуйся, ликуй! Смотри, как все тебя любят! А у меня — такой мрак на душе, будто я на собственных поминках стою, и все со мной будто прощаются, мол, какой был хороший художник, какой был замечательный человек… Слушаю — и не верю ни единому слову. В каждом слове — фальшь, лукавство, обман. Лица масляные, улыбчивые, а глаза — чужие, холодные, лживые… Глянул на молодых художников, что стояли за спинами стариков — на их лицах не было лжи, там сверкала откровенная усмешка, честный сарказм, искреннее глумление. Молодые глаза не лгут! В этих наглых прекрасных глазах я увидел всю правду о себе и своём искусстве. Никому ты не нужен, старик. Скорей бы ты сдох — и освободил бы свою мастерскую для кого-нибудь из нас. Твоя живопись устарела, как и сам ты, развалина, и твои искусственные зубы тебе не помогут, и твой бархатный пиджак тебя не спасёт, и твои фривольные шуточки лишь свидетельствуют о твоём маразме. Твой поезд не просто ушёл, он тебя переехал, твой поезд.
После того вернисажа я возвращался домой пешком, хотя в мастерской меня ждали друзья и сын с невесткой, и стол, полный яств, и мои замечательные пейзажи и натюрморты стояли вдоль стен — лучшее украшение интерьера… но я не хотел возвращаться, и часа три бродил по тёмному городу, изнывая от собачьей тоски, а когда всё-таки вернулся, то не стал ничего отвечать на обрушившиеся на меня вопросы и упрёки, но молча сел за стол и выпил полный фужер водки, которая показалась мне простой водой.
Благая весть
У меня нет будильника, но в это февральское утро будто что-то в моей седой башке прозвенело: проснись! Я открыл глаза, глянул на часы — шесть утра. Что такое? Идти никуда не надо, давление, вроде, в порядке, сердце почти не болит, тьфу-тьфу-тьфу, так чего ж мне не спится-то, старому дураку?
Снова лёг и закрыл глаза — и тут же меня пронзило: он родился! Мой внук — родился!
Схватил телефонную трубку, набрал номер ординаторской в том роддоме, где лежала Света — и дрожащим голосом спросил:
— Как там Светлана Белякова?
— Только что родила, — ответил сердитый женский голос.
— Мальчик?
— Мальчик, мальчик… УЗИ не врёт.
— Ну и как он?
— Как, как… Какает нормально. Шучу. Всё в порядке, здоровый пацан. Четыре двести. А вы кто — дедушка?
— Конечно! Огромное вам спасибо! А можно их навестить?
— Ну, не сейчас же. Пусть мамаша с ребёночком отдыхают. Позвоните позднее.
— Спасибо! Спасибо! Огромное вам спасибо! — повторял я одно и то же, и даже когда она бросила трубку и зазвучали гудки, я продолжал восторженно повторять: Спасибо, спасибо, спасибо…
Словно благодарил в её лице судьбу за этот бесценный подарок.
А потом я помчался в магазин — и потратил все деньги, какие только у меня были, на подарки новорождённому — накупил всевозможных пелёнок, распашонок, подгузников, игрушек-погремушек. Не сразу сообразил, что тащить всё это в роддом смешно и бессмысленно. Отнёс покупки домой, позвонил сыну — и договорился с ним встретиться в роддоме.
Встретились в приёмной. Сын, в отличие от меня, был спокоен и деловит. Полноватый, высокий, с короткой стрижкой и модной небритостью щёк, в длинном чёрном распахнутом пальто, он стоял возле открытого оконца, где принимали передачи. Славик передал Светлане фрукты и очищенные грецкие орехи (чтобы лучше шло молоко).
— Ну, поздравляю, сынок! — схватил я его за плечи. — Как решили назвать малыша?
— Валерием.
— Значит, Валерик? Ура!
— Да ты тише, тише, папа. Чего ты так разволновался… Можно подумать, это у тебя сын родился. Небось, мне так не радовался в своё время…
— А я то время уже и не помню! — сказал я дрожащим от счастья голосом. — Сегодня — моё время! Лучше скажи — когда я смогу увидеть Валерика?
— Да хоть сейчас. Светлане как раз должны его принести на кормление. Их палата на первом этаже. Пошли.
Мы вышли во двор, подошли к окну, на стекле которого была приклеена бумажка с цифрой “7”, сын заглянул в окно, постучал ногтем по стеклу, поманил кого-то пальцем — и к окну подошла Светлаша с ребёнком на руках. Она была в пёстреньком больничном халатике, лицо бледное, под глазами тени.
— Покажи нам его! — крикнул Славик.
Светлаша придвинула к окну драгоценный свёрток, из которого высовывалось круглое розовое сморщенное личико с вытаращенными карими глазёнками.
Да, это был мой Валерик — мой маленький мальчик, которого я так ждал, сам не зная об этом, все последние долгие годы. Это был он, мой малыш. И я заплакал от счастья.
Горе
Дни проходили, а Света всё не выписывалась из роддома. Я уже изнемог в ожидании встречи с Валериком, изводил телефонными звонками и сына, и Свету (у неё был мобильный), и врачей, которые всё толковали о каких-то непредвиденных осложнениях, о необходимости обследования, вгоняя меня в тревожную панику.
— Здоров ли ребёнок? — кричал я в трубку, и мне отвечали:
— Здоров, но нужны дополнительные анализы…
— Зачем же, если здоров? — недоумевал я, чувствуя, что меня водят за нос.
А меня и впрямь водили за нос, не решаясь, видите ли, сказать горькую правду.
Правда же заключалась в том, что ребёнок родился с болезнью Дауна — врождённым хромосомным заболеванием…
— Ну и что? — горячо перебил я сына, когда он, зайдя ко мне в мастерскую, впервые отважился поведать эту тяжкую тайну. — Разве от этой болезни умирают? Будем лечить, будем за ним ухаживать, будем за него бороться… Я тебе буду помогать — обещаю!
— О чём ты говоришь, папа? — страдальчески поморщился Славик. — Болезнь Дауна неизлечима. Мальчик будет отставать в развитии… он так и останется слабоумным, уродом… Да лучше бы он вообще не родился!
— Типун тебе на язык! — ужаснулся я. — Это же твой ребёнок… Как ты можешь говорить такое? Я же видел его — он такой славный, так похож на тебя и на меня…
— Ну, спасибо… — Лицо его передёрнулось, и мне показалось, что Славик сейчас заплачет. — Эх, папа, папа… Ты сам хуже ребёнка… Для тебя он — живая игрушка, утешение в старости, а для меня — горе и наказание… Как ты не понимаешь?
— Значит, надо нести свой крест, — сказал я тихо, опуская глаза. — Разве мы живём только для удовольствия? Это твой ребёнок — чего тут ещё толковать?
— Ладно, хватит, — сухо отрезал сын. — Ты меня не желаешь понимать. Я сам приму решение. Впрочем, мы со Светлашей уже приняли это решение.
— О чём ты?
— О том, чтобы отказаться от ребёнка, — мёртвым голосом произнёс сын, стараясь не смотреть мне в глаза. — И больше ни слова, папа! Не трави мне душу! Мы всё обдумали, всё обсудили со Светой… И врачи нам советовали то же самое…
— Не может быть! — воскликнул я. — Чтобы врачи — и советовали такое!
— А ты спроси у них, — горько усмехнулся сын. Тебе легко тут произносить громкие слова, а жить-то с этим… с этим несчастным… н а м с ним жить! “Нести свой крест!” А зачем? Зачем превращать свою жизнь в муку и каторгу? Зачем?! Если можно отдать ребёнка на попечение государства, где он будет и сыт, и одет, и мы будем его навещать…
— …и вы будете его навещать… — повторил я, словно эхо, и сердце моё сжалось от боли. — Конечно, сынок, вы будете его навещать… я не сомневаюсь…
— Потому что мы ещё молоды, папа! — воскликнул Славик. — У нас всё ещё впереди, мы ещё родим здоровых детей, и нам надо жить, работать… Моей карьере придёт конец, если я свяжу себя с сыном-олигофреном. И Света зачахнет, погибнет как женщина… а ей всего двадцать два года, папа! Разве тебе её не жалко?
— Мне жалко вас всех, — прошептал я, хотя на самом-то деле мне было жаль только маленького Валерика, едва успевшего появиться на этот негостеприимный свет и уже ставшего нежеланным и ненавистным…
Решение
— Ну, и что в нём такого ненормального? — спросил я врача, когда медсестра принесла в ординаторскую Валерика, закутанного в пелёнки. — Вон как смотрит! А как улыбается!
— Только не трогайте его, пожалуйста, — остановил меня хмурый рыжеволосый доктор, когда я кинулся к своему ненаглядному. — У ребёнка пониженный иммунитет, к нему может пристать любая инфекция. Я и так уж вам разрешил в виде исключения… Чтобы вы сами могли убедиться…
— Да в чём убеждаться-то? Вон какой ангелочек! На младенца Христа похож — с рафаэлевской Сикстинской мадонны! Помните эту картину?
— Помню, помню, — и врач вздохнул, посмотрел на меня как на помешанного.
— Только там, у Рафаэля, младенец такой грустный, такой печальный, словно предчувствует свою трагическую судьбу…
— Это точно, — кивнул врач. — Судьба вашему внуку предстоит нелёгкая.
— Да с чего ж вы решили, что у него болезнь Дауна? Взгляд осмысленный, даже улыбка вон какая жизнерадостная…
— Типичная улыбка олигофрена, — возразил врач. — Да вы гляньте внимательно — симптомы, как говорится, на лице… — И он криво усмехнулся. — Глазные щели расположены косо, широкая уплощённая переносица, явный эпикантус…
— Это ещё что такое?
— Ну… дополнительная кожная складка у внутреннего угла глаза…
— Так и у меня все эти признаки есть! — радостно воскликнул я (хотя чего б тут, кажется, радоваться?) — Зато взгляд-то, взгляд какой осмысленный!
— Ох, и дался же вам этот взгляд… — Врач поводил указательным пальцем перед глазами Валерика. — Ну, видите, он даже не реагирует… а вы говорите — взгляд осмысленный. Смотрим дальше. Приоткрытый рот, увеличенный язык с гипертрофированными сосочками и глубокими бороздами, высокое сводчатое нёбо, деформированные ушные раковины… Неужто вы сами не видите?
— А вы знаете, доктор, что у Льва Николаевича Толстого тоже были некрасивые, петлистые уши? — язвительно сказал я. — Об этом ещё Бунин писал… читали?
— Ну, вы даёте, — хмыкнул врач. — Любовь к родному существу вас ослепила… Что ж, если вам этого мало, скажу главное — генетическое обследование выявило хромосомную патологию.
— То есть?
— Наличие лишней хромосомы, типичное для болезни Дауна.
Я заткнулся. Пауза. Против генетики не попрёшь. Впрочем, плевать мне на эту буржуазную лженауку!
— Может быть, вы и правы, доктор, — сказал я без прежнего энтузиазма. — Но неужто нет никакой надежды на выздоровление? Ну, хоть один шанс? — И я жадно уставился на него, словно от его слов что-то могло измениться.
— Не хочу вас обманывать, — врач покачал рыжей головой — прогноз безнадёжен. Прожить он сможет долго, но — будет резко отставать в развитии и навряд ли в будущем сможет жить самостоятельно. Так что ваш сын и его жена поступили весьма разумно, решив отказаться от этого ребёнка. Государство вполне сможет о нём позаботиться…
— Это наше-то подлое государство?..
— Но другого выхода нет.
— Что же делать… А что, если я — усыновлю ребёнка? — вдруг спросил я тихо (хотя ещё за секунду до этого подобная мысль даже не приходила мне в голову).
— Вы, конечно, шутите? — растерялся врач, потом резко повернулся к медсестре: “Унесите младенца”!
— Нет, я не шучу, — сказал я, быстро укрепляясь в своём решении. — И не советую меня разубеждать. Лучше подскажите, доктор, как мне правильнее оформить все необходимые документы. И куда обратиться, к кому…
— Да зачем вам эта обуза?! — веснушчатое лицо врача побагровело. — Вы немолоды, кто вам доверит ребёнка?..
— Мне ещё нет шестидесяти, и я вполне вменяем и дееспособен, — чуть обиженно возразил я. — Органам опеки и попечительства не к чему будет придраться, уверяю вас. И я совершенно здоров, если не считать близорукости и лёгкой гипертонии…
— А с больным ребёнком вы быстро схлопочете инсульт! — с каким-то даже злорадством пророчил врач, потирая руки, поросшие рыжими волосами. — И ради чего? Ради глупой прихоти, ради каприза!
— А если — ради любви?
— Ой, перестаньте. Мы же с вами взрослые люди… И потом — для усыновления необходимо согласие родителей ребёнка. А вы уверены, что ваш сын и его жена согласятся?
Три дня спустя
— Папа, ты сошёл с ума!- кричал мне по телефону сын Вячеслав. — Твоя затея с усыновлением — это бред!
— Почему же, сынок? — я изо всех сил старался сдерживаться и не давать воли обиде и разочарованию, которые меня душили.
— Да потому, что это — абсурд! Где это видано — чтобы дед усыновлял своего внука при живом отце, то есть сыне!
— А что, нормально, — говорю. — раз вы со Светой не можете, я иду к вам на помощь… вот и всё. И никакого коварства тут нет с моей стороны, уверяю тебя, Славик.
— Ты это всё назло, мне назло придумал! — кричал сын, окончательно теряя над собой контроль (а какой же бизнесмен без самоконтроля?). — Ты, вечный эгоист, придумал себе живую игрушку, чтобы тешить своё старческое тщеславие, и хочешь, чтобы все тебя зауважали — что, разве я не прав?
— Может, и прав… — и я рассмеялся. — Но я не так уж и стар, мой мальчик. Ты хоть знаешь, что у меня есть любовница? Я вполне могу и жениться… если захочу, конечно.
— Ты всё врёшь, старый выдумщик! Фантаст! Никаких у тебя нет любовниц, не сочиняй! Я насквозь тебя вижу — придумал себе забаву… Неудачник! В жизни тебе по всем статьям не везло, маму угробил, из-за тебя она так рано умерла…
— Неправда. У неё был рак.
— Из-за тебя! Это ты виноват! И художник ты — так себе, очень даже посредственный… и картин твоих никто не покупает… А уважать себя хочется! Вот и придумал весь этот красивый бред с больным ребёнком!
— Что ж, спасибо, Славик, за откровенность… — мне, конечно же, было очень горько слышать именно от него все эти злые слова. — Спасибо за правду. Но только это не вся правда.
— А что ещё? Думаешь, я поверю в твой гуманизм, в твою доброту? Думаешь, я забыл, как ты легко бросил нас с мамой?
— Ну, ты же знаешь, почему я был вынужден от вас уйти…
— Это всё отговорки! Ты сам её провоцировал! А любил ты только себя! Только себя! И никого больше! И сейчас ты любуешься собой, своим благородством…
— Чего же ты так расшумелся, сынок? — пытался я его остудить. — Ну, плохой я отец и муж, ну ладно, но ты-то чего так уж сердишься? Ты своё дело сделал — отказался от своего ребёнка, а я — решил его усыновить… и это уже не твоя забота… Разве не так?
— Да как ты не понимаешь, папа, что этим дурацким жестом ты оскорбляешь меня? — воскликнул в полном отчаянии Славик. — Ведь ты хочешь меня унизить, выставить на посмешище… Зачем?!
— Ах, вот ты о чём, — и мне стало вдруг очень грустно от сознания того, что мой сын так мелок, так прагматичен. — Тебя больше всего волнует, как это отразится на твоей карьере… на твоём имидже…
— А тебя это не волнует?
— Нет, меня это не волнует, — сказал я безжалостно. — Ничуть не волнует, уж извини. Ведь ты взрослый, здоровый, умный — и ты справишься с этим испытанием. Совесть твоя ещё более закалится. Так закалялась сталь!
— Ты ещё шутишь… — И сын тихо выругался мимо трубки. — Что ж… Я не дам тебе согласия на усыновление.
— Дашь, куда ты денешься, — сказал я без тени сомнения. — И Светлаша даст. Вы же умные. Зачем вам раздувать скандал из этой истории? Чтобы весь Кырск узнал — зачем? Твой белый и пушистый имидж тогда уж точно пострадает. А так мы по-тихому договоримся, я быстренько всё оформлю — и дело в шляпе. Ты же ещё и поможешь мне всё ускорить. У тебя столько связей, сынок!
— Но ты не сможешь с этим справиться, папа! Господи… что ты за человек…
— Справлюсь, сынок. Без твоей помощи справлюсь. А не справлюсь — наше доброе, хоть и подлое, государство заберёт у меня ребёнка. Но тебе я его уж точно не отдам. Ни за что. Никогда.
— За что ты меня так не любишь, папа? — голос его дрогнул.
— Я тебя люблю, но тебе моя любовь не нужна.
— А кому она нужна, твоя вшивая любовь?
— Валерику нужна. И о чём мы сейчас спорим, не понимаю…
Полгода спустя
Всё так и вышло, как я задумал. Сын со Светой дали согласие, чиновники тоже пошли мне навстречу (хотя поначалу и упирались, мурыжили долго и упорно, терзали проверками и придирками). Наконец бумага об усыновлении была зарегистрирована в загсе — мой внук стал моим сыном.
Жить нам трудно, но мы справляемся. Одна добрая женщина, моя давняя бескорыстная подруга (о существовании которой до последнего времени не подозревали ни мой сын, ни Светлаша, вообще никто) заходит к нам иногда в мастерскую, где под антресолями я устроил детский уголок для Валерика. Он лежит там (или сидит) в своей кроватке, сладко спит или бодрствует, плачет или смеётся, и таращит на нас свои бессмысленные раскосые карие глазёнки, и улыбается во весь рот, высунув толстый язык, и забавно шевелит короткопалыми ручками. Эта добрая женщина (знать её имя вам вовсе не обязательно) помогает мне по хозяйству, хотя я её ни о чём не прошу, а если она вдруг когда-нибудь предложит мне как-либо узаконить наши с ней отношения, я, конечно, отвечу отказом. Потому что я вовсе не собираюсь искать для Валерика новую мать — ему хватит и одного меня. И добрая женщина это понимает, чувствует — ведь она же не только добрая, но и умная, и очень чуткая. Да и навряд ли бы ей захотелось связывать накрепко свою угасающую жизнь с двумя такими нелепыми, хотя и симпатичными уродами, как я и Валерик. По её добрым серым глазам я вижу, что она и меня-то только жалеет и никогда не сможет полюбить моего дорогого, моего драгоценного мальчика.
Да, конечно, я всё понимаю, у меня нет иллюзий. Я понимаю, что вообще любая любовь — это наживка, на которую мы клюём и нас ловит природа (или судьба, или бог, или дьявол — что, впрочем, почти одно и то же, прости меня, господи). Но да пусть будет благословенна эта наживка и этот крючок, и эта ловушка, и весь этот сладкий обман. Без всего этого жизнь наша не имела бы никакого смысла.
Три года спустя
Добрая женщина умерла от сердечного приступа (кто бы мог подумать! — такая была спокойная, тихая, никогда не жаловалась на сердце), а мы с Валериком живы-здоровы, нам хоть бы что… Кто бы мог подумать… Так и живём вдвоём — старый да малый. И ведь как-то справляемся с жизнью!
Вот он вышагивает своими косолапыми ножками по полу моей (нашей!) мастерской, вот он ритмично прихлопывает под музыку короткопалыми ладошками (очень любит, когда я ставлю диски — хоть классику, хоть рок, хоть джаз, хоть попсу, Валерику всё по нраву), а вот он останавливается возле холста, над которым я снова колдую, пытаясь придать заурядному заоконному городскому пейзажу некое романтическое очарование, некий волшебный флёр, избегая при этом явной условности и работая лишь цветом, сочетаниями красок, нечаянными всплесками, всполохами мазков…
— Па-па! Па-па! — произносит Валерик по слогам, восторженно разглядывая разноцветный калейдоскоп на палитре, переносимый на холст, и протягивает к рождающейся картине свои ручонки: “Дай! Дай! Дай!”
Я давно заметил его любовь к краскам — и разрешаю ему пачкать листы ватмана и картона. В такие минуты Валерик стонет и пыхтит от счастья, высовывает язык и пускает слюни. Смотреть на него грустно и радостно, но лучше смотреть не на него, а на то, что он пытается изобразить — все эти цветовые пятна, весь этот яркий праздничный хаос, в котором угадывается скрытая гармония и соразмерность, и всё это мне, ей-богу, нравится, очень нравится, а ему, дурачку, нравится сам процесс живописания, и в эти всё более частые минуты совместного творчества мы, кажется, оба счастливы и почти ничего не боимся.
Иногда мне мерещится, что мы с Валериком так сроднились и сблизились, что успели даже повлиять друг на друга. Он заразил меня своим блаженным жизнерадостным слабоумием, и я с каждым днём всё более впадаю в детство. А он — заразился от меня любовью к живописи, и от этого я привязался к нему ещё больше.
Тут, казалось бы, пора ставить точку и завершать мой рассказ на оптимистической ноте. Но хэппи-энд бывает только в кино, впрочем, даже в кино жанры различаются глубиной погружения в реальность. Там, где поверхностный и сентиментальный взгляд видит сладкую мелодраму, глаз более зоркий может разглядеть трагедию. А ещё очень многое зависит от временных рамок. Так, обычно сказки (в том числе и сказки для взрослых) заканчиваются свадьбой, но в реальной-то жизни со свадьбы лишь начинается настоящая история.
Так и в нашей с Валериком жизни главные испытания ждали впереди.
Десять лет спустя
Как-то осенью, в октябре, мне позвонили из Союза художников и сообщили тревожную весть о том, что художественные мастерские (в том числе и мою) в ближайшие дни собираются выставить на аукцион (согласно тому самому 131-му закону, о котором я уже упоминал в этом рассказе). А я-то, старый дурак, совсем забыл и думать об этой опасности! Где же мы теперь будем жить с Валериком? И где мне теперь работать? И вообще — как быть дальше? Самое главное — меня душил страх предстоящей разлуки с Валериком… ведь если я стану бомжом, то его непременно отнимут у меня, отдадут в интернат для умственно неполноценных… А куда мне самому деваться? Тоже — в приют, только для престарелых? Или — просить пристанища у сына? Нет, только не это! В отчаянии я даже подумывал о том, чтобы найти способ, как нам вместе с Валериком уйти из жизни…
Но все страхи оказались напрасными — и буквально накануне Нового года меня обрадовали вестью о том, что городская и краевая администрации договорились между собой о передаче художественных мастерских из муниципальной собственности в краевую, и теперь художники могут работать спокойно.
Значит, и мы с Валериком можем больше не волноваться. Ура!..
Но ничто не проходит бесследно. От всех пережитых волнений в новогоднюю ночь у меня случился инсульт. Кондрашка. Удар. Отнялись ноги, нарушилась речь. И я стал таким же беспомощным, как и мой Валерик. Даже более беспомощным, чем он. Потому что Валерик с возрастом научился неплохо следить за собой, одеваться и умываться, готовить еду, прибираться в мастерской, помогать мне во всех делах по хозяйству. Я даже отпускал его в магазин за продуктами — и ни разу с ним не случилось никаких происшествий. Но как он будет жить дальше? Ведь теперь-то придётся не мне за ним, а ему за мной ухаживать и присматривать. Я же без посторонней помощи не могу даже до туалета дойти.
Сын Вячеслав, который давно уж сменил гнев на милость, купил для меня замечательное американское кресло-каталку со всякими рычагами и прочими прибамбасами, так что вскоре я смог продолжать заниматься живописью. Постепенно мы с Валериком приспособились к новой жизни — и ведь как-то опять научились справляться! Поначалу сердобольные дамы из районной администрации уговаривали меня отдать Валерика на попечение органов опеки, но я — ни в какую.
— Только через мой труп, — сказал я как бы полушутя, но они приняли мои слова всерьёз и больше не возвращались к этому вопросу.
И вот мы живём вдвоём, старый да малый, два инвалида, два лишних, никому не нужных человека, связанных любовью к живописи и друг к другу. Наши мольберты стоят рядом — и мы соревнуемся с Валериком: кто же из нас двоих сможет вернее и ярче отразить всю волшебную прелесть этого жестокого и чудесного мира. Я горжусь Валериком — он с каждым днём пишет всё лучше и лучше.
А на днях в нашу мастерскую заглянул один богатый чудак-бизнесмен, москвич, любитель искусства и даже коллекционер, оказавшийся в Кырске по делам. Позднее уже я узнал, что он пришёл по наводке моего сына Славика, который уговорил его купить у меня хоть что-то, лишь бы поддержать “бедного, но гордого старика” (то есть меня).
Загорелый и статный господин, назвавшийся Львом Львовичем, не снимая кожаного пальто прохаживался по мастерской и разглядывал мои работы, ласково приговаривая: “Так-так… интересно… очень интересно…” — но я видел по его скучающим глазам, что ему вовсе не интересно и смотрит он лишь из приличия.
— А это что такое? — остановился он вдруг возле небольшого холста, на котором яркими, даже аляповатыми красками был изображён натюрморт — яблоки, груши и виноград.
— Это мой внук балуется, — снисходительно улыбнулся я, подъехав на своём кресле к натюрморту. — Я ему разрешаю. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Ему скоро четырнадцать, но он совсем ещё как ребёнок…
— Это я! Я! Я! — воскликнул подскочивший к нам Валерик. — Моя калтина!
— Ты сперва букву “эр” научись выговаривать, — строго заметил я ему. — Не встревай в разговор взрослых!
— Моя калтина, — обиженно повторил Валерик, отвернулся и заплакал. — Моя-а…
— А мне нравится, — сказал Лев Львович. Он растерянно улыбнулся и повторил: “Я серьёзно, мне очень нравится. Нет ли тут ещё его работ”?
— Есть, конечно, — слегка обиженно сказал я. — В том углу — целая полка.
— Можно посмотреть?
— Да ради бога… Валерик, покажи гостю свои работы!
Валерик аж подпрыгнул от радости. Он засеменил в угол мастерской на своих косолапых ножках, как паучок — и уже через несколько секунд выставлял перед Львом Львовичем одну за другой свои картины. Это были натюрморты, пейзажи и даже один автопортрет, с которого сам Валерик смотрел — словно выглядывал в окно — улыбающийся, с приоткрытым ртом и раскосыми глазами.
— Какая прелесть… — восторженно произнёс Лев Львович, разглядывая эту детскую мазню почти с такой же счастливой улыбкой, какая не сходила с лица Валерика.
— Это я, я, я! — горделиво повторял Валерик, брызгая слюной и стуча кулачком в грудь, как обезьяна. — Моя калтина! И это — моя калтина!
— Вам и впрямь это нравится? — спросил я, не в силах скрыть огорчения от того, что мои, куда более профессиональные работы оставили гостя равнодушным.
— Да, конечно! Уж поверьте, я знаю толк в живописи, — торопливо, как на экзамене, заговорил вдруг Лев Львович. — Ведь по образованию я искусствовед, да и сам рисовал когда-то… А бизнесом занялся не от хорошей жизни. Талант вашего внука очевиден! Он бросается в глаза! Неужели вы сами этого не понимаете?
— Ну, почему же… — замялся я. — Понимаю, конечно. Значит, вас заинтересовали его работы?
— Даже очень! Я непременно хочу купить — вот эту, эту и вон тот автопортрет… если, конечно, автор не против.
— Он не против, — усмехнулся я. — Ещё бы он был против.
— Я купил бы все его картины, — сказал Лев Львович, — они украсили бы мою московскую коллекцию… Но, к сожалению, с собой у меня не так уж много денег. — И он назвал фантастическую сумму, которую готов был тотчас же выложить нам за три особенно понравившиеся ему картинки. — Вас это устроит?
У меня отнялся язык, я лишь молча кивнул — таких денег сам я не получал никогда, даже в лучшие свои времена.
Вот уж не думал, что вся эта история закончится именно так. То есть для Валерика настоящая жизнь только начинается, но и я теперь могу быть спокоен. Самолюбие моё недолго страдало, я быстро утешился успехом внука и смирился с перспективой, что отныне Валерик станет моей опорой и даже моим кормильцем. Так что я смело смотрю в будущее и не боюсь нищеты и смерти. Валерик — моя жизнь и моё бессмертие. Живи вечно, мой мальчик, не умирай.
ДУРНАЯ ПРИВЫЧКА ЖИТЬ
(шесть рассказов)
Другой город
Мама умирала очень долго и очень тяжело. Всё приговаривала: вот скоро уеду в другой город — и тогда ты станешь совсем свободным. Золотухин не верил ей, ему казалось, что мама никогда не умрёт. И он почти смирился с этим, хотя, конечно же, устал ухаживать за ней, выносить горшки, кормить и поить, умывать и подмывать, исполнять её прихоти и капризы. Золотухин и сам был не молод, за сорок, но ему казалось, что по-настоящему он повзрослеет только после смерти матери. Тогда он, быть может, и женится, и заведёт свою собственную семью. Думать об этом ему было не стыдно, ведь он не высказывал вслух своих мыслей.
Мама сама была виновата в своих мучениях — Золотухин предупреждал её в тот день: не выходи на улицу, там гололёд, очень опасно. Так ведь не послушалась, вышла, за хлебом ей, видите ли, приспичило, хотя хлеб дома был, но ей, видите ли, свеженького захотелось. Вот и хряпнулась на ровном месте и сломала шейку бедра, а в преклонном возрасте подобные переломы практически не заживают. Вот и стала обузой собственному сыну, привязав его к себе, как каторжника к тачке.
Тянулась вся эта морока несколько месяцев, Золотухин был вынужден взять отпуск без содержания, а потом и совсем уволиться, потому что, кому нужен такой работник, но в последние дни состояние здоровья мамы ухудшилось — от долгого лежанья в постели у неё развилась застойная пневмония, хотя Золотухин и менял регулярно простыни, и переворачивал маму с боку на бок, чтобы не было пролежней, и протирал её дряблое тело камфорным спиртом. Ну, всё, сказала мама, когда врач сообщил эту новость про пневмонию, уж теперь-то я точно уеду в другой город (слово “смерть” она старалась не произносить, то ли из страха, то ли из уважения к смерти). Золотухин чувствовал себя таким усталым, что не в силах был её переубеждать и произносить фальшивые ободряющие слова. Он и сам бы уехал в другой город — так он изнемог от этой невыносимой, мучительной жизни.
Утром в пятницу мама впала в кому, перестала отвечать на вопросы. Температура держалась высокая, хрипы, кашель с мокротой и всё такое. Кормить её было бесполезно, только морс с чайной ложечки сглатывала. Это агония, сказал врач, скорее всего, сегодня она умрёт. До завтрашнего утра не дотянет, уж это точно. “А кто даст мне справку о её смерти?” — спросил Золотухин. “Я дам, — сказал врач, — Как только всё кончится, так сразу ко мне в поликлинику, седьмой кабинет, я там буду до шести”. “А если она умрёт после шести?” — спросил Золотухин. “Это плохо, — сказал врач, — потому что после шести вы уже ни меня, никакого другого врача нигде не застанете. Сегодня же пятница — значит, вам придётся ждать справки до понедельника. Ничего страшного, конечно, но откладывать похороны — это лишняя морока, сами понимаете. Тем более, сейчас лето, жара, сами понимаете”. “Конечно, понимаю”, — сказал Золотухин.
Когда врач ушёл, Золотухин продолжал терпеливо ухаживать за агонизирующей мамой. Сменил ей постельное бельё, измерил температуру, которая оставалась высокой, протёр горячее мамино лицо одеколоном, смочил потрескавшиеся мамины губы брусничным морсом. Мама бредила, что-то бормотала с закрытыми глазами, перебирала пальцами простыню. Сидя возле мамы на придвинутом к её кровати кресле, Золотухин нечаянно заснул, а когда проснулся, на часах уже было семнадцать, то есть пять часов вечера.
До конца рабочего дня оставалось совсем немного, всего один час. Мама была жива. Она была такая же горячая, такая же недоступная для общения, такая же агонизирующая, но живая, живая. А время шло. А мама не умирала.
— Мамочка, ну, пожалуйста, — сказал Золотухин. — В другом городе тебя заждались, — Ну, пожалуйста, мама.
Но мама не умирала.
Когда на часах было семнадцать тридцать, Золотухин поднялся с кресла, посмотрел на маму, вздохнул, потом взял со своей постели подушку (а жили они с мамой в одной комнате, в однокомнатной квартире) — и положил подушку маме на лицо. Слегка придавил, но не сильно.
— Мамочка, прости, — сказал Золотухин. — Мне надо ещё успеть за справкой, а то ведь, сама понимаешь, тянуть до понедельника, да в такую жару, это лишняя морока, а у меня уже больше нет сил и терпения.
И он успел за справкой.
Учитель танцев
У него сухое морщинистое лицо старика и стройная гибкая фигура юноши.
Когда-то он был звездой отечественного балета, знаменитым танцовщиком, солистом Большого театра, ему рукоплескали Москва и Лондон.
Его трёхкомнатная квартира напоминает антикварный магазин или музей. Живёт он один — ни детей, ни жены, ни даже собаки. Все его покинули. Нет, никто не умер, все живы, и жена, и двое сыновей, и даже собака. Просто никто из них не смог выдержать его тяжёлый деспотический характер.
Вот и свою ученицу, девочку Настю из соседнего подъезда, собирающуюся поступать в хореографическое училище, он тиранит и бранит неустанно.
Мама Насти хотела подстраховаться и попросила его, как бывшую знаменитость, немножко поднатаскать ребёнка. Он согласился, не бескорыстно, конечно, на пенсию-то не проживёшь, и хоромы свои как-то содержать надо. Он и так уж распродал половину своих драгоценных безделушек и бесценных картин. Так он сказал маме Насти, и та, разумеется, согласилась, а как же иначе.
В одной из его комнат стоит старинный трельяж с высокими зеркалами, перед которым он когда-то изнурял себя упражнениями, не довольствуясь ежедневными репетициями в театре у балетного станка. А теперь вот натаскивает здесь бестолковую Настю. Сам садится за рояль, а её заставляет под музыку крутиться перед зеркалом. Чтобы видела свою бездарность!
Чем-то Настя похожа на его жену в юности — такая же рыженькая, зеленоглазая, смешливая. Но какая невнимательная! И какая, прости господи, бесталанная…
— Тебе только канкан в ночном клубе плясать, — раздражённо бурчит он, глядя на неуклюжую Настю. — Куда ногу так задираешь? Держи носок! Носок держи! Ещё раз! И — раз-два-три! Раз-два-три! Спину — прямо! Прямо спину! Ты что, глухая? Ну ладно, хватит на сегодня… Я сказал — хватит! Чего распрыгалась, словно коза?
— Я не коза-а-а… — и Настя вдруг начинает плакать. Фу ты, совсем девчонка.
Господи! Как же она похожа на мою Наташу… И вдруг он вспоминает, как когда-то, давным-давно, когда они с Наташей только ещё поженились, он страстно мечтал о дочке, но так ведь и не дождался осуществления своей мечты.
— Ну, чего хнычешь-то? — криво улыбается он, смягчаясь. — Вытри слёзы. В четверг приходи, повторим все по-новой. Ты у меня ещё такое фуэте закрутишь!..
— Я больше не приду… — шепчет Настя, всхлипывая.
— Это ещё почему? — хмурится он. — Обиделась, что ли?
— Нет, не обиделась.
— Может, у мамы сейчас денег нет? Так я подожду…
— Деньги есть… У меня — способностей нет, — и она смотрит на него мокрыми зелёными глазами. — Я же все понимаю. Балет — не для меня. Тупая я.
— Глупая ты, а не тупая, — говорит он с неожиданной для самого себя нежностью (и даже пугается этой внезапной волны нежности, но сдержаться не может). — Все можно исправить, Настя… Так что, не думай бросать.
— Нет, — говорит она твёрдо, — я решилась.
— Хочешь, буду учить тебя бесплатно? — торопливо произносит он, и тут же спохватывается: “Да что я — с ума, что ли, сошёл?!” — Ты только не бросай, пожалуйста…
— Нет, спасибо, — и она идёт в прихожую, надевает туфли, светлую курточку, берётся за ручку входной двери. — До свидания. Спасибо вам за все.
— Погоди! Да постой же! Я сам тебе буду платить — только не бросай занятия! — кричит он ей вслед. — Не бросай!
— Нет, я же сказала… — и Настя, не оборачиваясь, уходит.
— Ну, пожалуйста, не бросай! — кричит он в гулкую пустоту, и уже тихо, почти неслышно повторяет: “Не бросай… не бросай меня…”
Как же красив он в эту минуту! Высокий, стройный, изящный, с трагически вскинутой рукой — в дверном проёме, словно в картинной раме. Жаль, никто его сейчас не видит. Никто, кроме меня.
Во имя отца и сына
В день похорон сына Алфёров внешне был спокоен. Присматривал за женой, которая то и дело падала в обморок, давал ей то нашатырь понюхать, то таблетку валидола пососать. На кладбище были немногочисленные родственники, друзья Дениса из клуба православной молодёжи “Радонеж” и их руководитель, священник кладбищенской церкви отец Виталий, который годился Алфёрову в сыновья. Священник что-то там говорил, но Алфёров его не слушал. Он вообще в этот день был странно туп и холоден, ему казалось, что все происходящее ему только мерещится, и сам он тут ни при чем. Даже над гробом сына ни одной слезинки не проронил.
На поминках, которые были устроены в кафе “Ромашка”, Алфёров не выпил ни рюмки. Произносились печальные речи, разные люди говорили много хорошего о трагически погибшем Денисе, но Алфёров никому не верил, то есть он не верил в искренность этих людей и не хотел вслушиваться в их слова. Зал постепенно пустел, почти все разошлись, жена тоже ушла со своей сестрой, сказав, что сегодня переночует у неё, а Алфёров все продолжал сидеть, хотя ничего не пил и не ел. Он словно ждал чего-то или кого-то. И дождался.
К его столу подошёл отец Виталий, присел напротив, спросив предварительно разрешения. Спиртным от него не пахло.
— А вы, батюшка, почему не пьёте? — спросил его Алфёров насмешливо.
— Ну… вообще-то церковь это не одобряет, — и отец Виталий смущённо покраснел, опустил глаза. Круглолицый, курносый, с редкой рыжеватой бородкой — он был похож на сына Алфёрова, только тот был ростом повыше. — Но вы, если хотите, пейте…
Вспомнив о сыне, Алфёров словно проснулся — и как-то испуганно, другими глазами посмотрел на священника, на поминальный стол, на почти пустой зал.
— Не могу поверить, — медленно произнёс Алфёров, — не могу поверить, что его уже нет…
Отец Виталий смотрел на него молча, сочувственно. Как и полагается смотреть на отца погибшего сына.
— Вы словно врач, — усмехнулся Алфёров, — смотрите на меня, как врач на больного. А ведь я не болен. Я тоже мёртв.
— Вы живы, — возразил отец Виталий. — И душа ваша живая скорбит…
— Что вы можете знать о моей душе? — возмутился Алфёров. — Вы, мальчишка в рясе… Впрочем, простите. Извините меня. Я вижу — вы человек хороший. И дело не в вашем сане…
— Конечно же, дело не в этом, — кивнул отец Виталий.
— Нет, серьёзно. Ведь я был рад, когда узнал, что Денис стал посещать ваш православный клуб. Все лучше, чем пропадать на дискотеках… Пусть, думаю, послушает умных людей, почитает евангелие — для общего развития разве плохо… Чему вы сейчас улыбнулись?
— Ну… вы сказали: “Для общего развития”… прозвучало как-то забавно.
— А что? Евангелие книга стоящая, кто бы спорил. Но я знаю, мне Дениска рассказывал — вы и в кино с ними вместе ходите, потом обсуждаете за чашкой чая, и на концерты, и даже свой рок-ансамбль у вас есть…
— Да, все так, — кивнул священник. — Я ведь в школьные годы сам рок-музыкой увлекался. Меня и к религии-то потянуло после того, как я в плохой записи рок-оперу “Иисус-суперстар” послушал… А с ребятами в клубе мы ещё спортом занимаемся, в хоккей играем.
— В хоккей? — удивился Алфёров. — И вы тоже шайбу гоняете?..
— Я — вратарём, — и отец Виталий снова зарумянился. — У нас своя команда, так и называется: “Радонеж”. Понимаю — смешно звучит: священник — вратарь. Но я с детства любил хоккей… А что, вы считаете — священнослужителю это не пристало? Наш отец благочинный мне тоже сомнения высказывал — мол, не в бесовские ли игры играешь, Виталя? А я думаю, хоккей и вообще командный спорт — дело здоровое, доброе, богоугодное, сплачивающее людей, если, конечно, не привносить в него агрессию и жестокость.
— Да-а… интересный вы человек, отец Виталий.
— Обыкновенный я человек. Ваш Денис был куда интереснее меня. Знаете ли вы, что у него был талант художника?
— Как не знать. Но в училище поступать не стал… Пошёл в медицинский. Почему?
— Одно другому не помеха. Я вот тоже был до армии фельдшером, медучилище заканчивал, хотя уже тогда знал, что стану священником. Но отец мне сказал — получи человеческую специальность, а потом иди хоть в попы, хоть в гипнотизёры. Я тогда на него обижался, а позднее понял, что отец был прав… Настоящий священник должен уметь не только по-старославянски читать.
— Умный, значит, был у вас отец.
— Да, неглупый… но он сильно выпивал. И от этого умер. Замёрз в сугробе. — Священник перекрестился. — Спаси, господи, его душу грешную.
— Выходит, мы с вами схожи, — задумчиво сказал Алфёров. — Вы без отца остались, а я — без сына… Как же это с ним могло случиться?
— Подробностей я не знаю. Знаю, что замёрз пьяный. Я тогда в армии служил. Спасибо командиру части, отпустил на похороны…
— Вы и в армии были?
— А как же. Чем я лучше других?
— А я вот Дениску от армии правдами и неправдами прятал, оберегал. Потому и на мединститут согласился, что там военная кафедра… Всякие справки ему доставал… И все равно ведь не уберёг! В родном городе, среди бела дня — какая-то шпана забила его до смерти, как собаку… Ни за что! Он же добрый был, мухи в жизни своей не обидел, никому злого слова никогда не сказал!
— Да, я знаю, — кивнул священник, — он был очень хороший.
— Так за что они его?! — вскрикнул Алфёров. — За что?
К ним подошла пожилая усталая официантка.
— Извините, — сказала она. — Все, кроме вас, ушли. Можно мне убирать со стола?
— Убирай, — махнул рукой Алфёров.
— Нет, погодите, — остановил её священник. — Водку не убирайте, пожалуйста. И вот эти фрукты оставьте. И воду минеральную. А все остальное можно унести.
— Так вы же не пьёте?.. — уставился на него Алфёров.
— Вы тоже не пили, я видел. Поэтому к вам и подошёл. А сейчас предлагаю… если вы, конечно, не против… — И священник улыбнулся так же смущённо. — Не будем нарушать народных обычаев.
Официантка скривила губы, пожала плечами. Отошла.
— Что ж, давайте выпьем, — согласился Алфёров, разливая водку по фужерам. — Я понимаю — это у вас такая психотерапия. Хотите меня успокоить, утешить. Не словом, так водкой…
— Зачем вы так?
— Да вы не обижайтесь. Водка — лучший друг человека. Ну, ладно — пусть земля будет пухом моему сыночку!
Они выпили, закусили. Дышать стало легче.
— А ведь он шёл от вас, из вашего клуба, когда его встретили эти подонки, — сказал Алфёров после долгой паузы. — Просто так убили — ради забавы… А он шёл — весь такой благостный, просветлённый, улыбающийся…
— Откуда вы знаете?
— У него даже у мёртвого на лице была улыбка… Вы разве не обратили внимания?
— Н-нет… я вообще боюсь смотреть на лица покойников, — признался священник. — Надо мной из-за этого ещё в медучилище смеялись…
— Боитесь покойников? Ну-у, батюшка, вы меня удивляете…
— Да, я слаб…
— Как же вы берётесь укреплять чужие души, если сами так слабы духом? — язвительно спросил Алфёров. — Что же вы за пастырь малых сих, если вам самому нянька нужна?
— Главное — преодолевать свои слабости, — тихо сказал отец Виталий. — И я их учусь преодолевать. Вместе с такими, как ваш Денис. Я не пастырь им, я их брат во Христе… я ничем их не лучше, я многому учусь у них. И у вашего сына я многому научился! Да, это так. Он научил меня разбираться в живописи, вообще в искусстве, даже в иконах… честное слово!
— Вы ещё скажите — честное комсомольское…
Алфёров недоверчиво посмотрел на него, покачал головой. Потом налил в фужеры ещё водки.
— Выпьем молча, — сказал Алфёров. — Не надо мне ваших проповедей.
Отец Виталий согласно кивнул — и выпил.
— У нас с женой долго не было детей, — снова заговорил Алфёров. — Дениска родился, когда мне было уже под сорок. Мы так берегли его, так тряслись над ним…
— Я знаю, Денис мне рассказывал.
— Так за что же — скажите? За что?! За какие грехи мне это наказание?
— Отец небесный тоже страдал за своего сына…
— Ой, только не надо об этом… Ведь он жесток, ваш Господь! Сам же создал нас слабыми — и потом нас за это наказывает! Он даже собственного сына не пожалел! Зачем он послал его на муки? Искупать людские грехи? И чего добился? Как он мог спокойно смотреть на то, как тело его сыночка, его кровиночки терзают плетьми и железом? Разве не было ему самому больно, когда сын его корчился от боли во время пыток и на кресте? Как он мог не прекратить все это? Какой отец смог бы стерпеть подобное? У него нет сердца — вот что я думаю…
— У кого?
— У вашего бога. Нет сердца у бога. И нам его не понять. Может быть, истина и с ним, но жалости в нём нет, уж это точно. А люди все жалкие и слабые, им жалость нужна. Правда без жалости — это… это…
— Не надо, не говорите так, — тихим, но жарким голосом взмолился отец Виталий. — Господь милосерден, он скорбит и печётся о каждом из нас…
— Да лучше бы он позаботился о своём сыночке! Зачем он отдал его на заклание? Ведь смерть Христа никого ничему не научила! Ничего не изменила на Земле, ничего не исправила в душах людских… Люди стали ещё более жестокими и бессердечными. Да и как могло быть иначе? Раз у бога нет сердца, раз сам бог не пожалел собственного сына — зачем мы-то будем жалеть своих и чужих детей? Вот какой урок он нам преподал!
— Перестаньте, одумайтесь… Господь с вами! Что вы такое говорите?
— Говорю, что думаю. А вы бы хотели, чтоб я тут расплакался в вашу рясу — и воспел хвалу господу всемогущему и всемилостивейшему? Ха! Не дождёшься, попик!
Он плеснул в фужеры себе и священнику остатки водки, но тот отрицательно покачал головой.
Алфёров хмыкнул — и выпил залпом. В глазах отца Виталия блеснули слёзы.
— Господи, — прошептал он, — вразуми меня… дай мне сил… Как хотел бы я сейчас вам помочь… а у меня даже слов подходящих нет…
— Потому что ты ещё молод, не научился врать, — дрожащим от злой тоски голосом сказал Алфёров. — Скоро научишься, будешь вешать сладкую лапшу всем на уши…
— Что я могу сделать для вас?
— Ничего. Никто ни для кого ничего не может сделать. Ты же не можешь воскресить моего сына? Если бы воскресил — хоть на денёк, хоть на минутку — я бы за эту минутку все отдал! Пусть я умру, и не только я, пусть все умрут, и пусть солнце погаснет, пусть все храмы рухнут — но лишь бы только мой сыночек хоть на минуточку… хоть на секундочку… Голос его задрожал, и Алфёров не выдержал этого мучительного напряжения и зарыдал, обхватив лицо руками.
Глядя на него, заплакал и отец Виталий. Но он плакал молча, не утирая лица, не обращая внимания на посматривающих на них с тревогой официантов.
Вскоре Алфёров успокоился, достал из кармана платок, тщательно вытер лицо, высморкался, глубоко вздохнул. Посмотрел на бледного измученного отца Виталия, усмехнулся.
— Ну что, батюшка, добился своего?
Тот вопросительно поднял светлые брови.
— Эх ты, ловец человеков, — беззлобно сказал Алфёров. — Напоил меня, довёл до слёз… А ведь и впрямь — полегчало. Да ты настоящий психотерапевт. Может, и мне в твой клуб записаться… Ну, чего молчишь? Теперь, небось, скажешь, что слёзы очищают душу? — спросил он с той же усталой усмешкой. — Так ведь слёзы-то пьяные… Самому-то тебе — как, стало легче?
Отец Виталий смущённо улыбнулся и отрицательно покачал головой.
Прятки
В прошлом году киллеры убили его жену. Охотились, конечно, на самого Фролова, но он выжил, отделался лёгким ранением в плечо, а предназначенная ему пуля досталась жене Кате, сидевшей в тот день за рулём. За тонированными-то стёклами разве разглядишь, кто спереди, а кто сзади.
Потом пытались похитить из садика трёхлетнюю дочку Фролова Леночку. Хорошо, что именно в тот день она была дома, лежала с простудой. Фролов по телефонному рассказу воспитательницы сразу сообразил, что за дяденьки приходили в садик и спрашивали про Леночку. Якобы он, Фролов, поручил им забрать её и отвезти домой.
— Да я бы им все равно её не отдала! — кричала в трубку воспитательница.
Куда бы ты делась, подумал Фролов, отдала бы как миленькая. Но вслух ничего не сказал. С садиком пришлось проститься.
В ближайшие же выходные он уехал с Леночкой на дачу. Не на свою, туда ехать было опасно, а на старую мамину дачу, которая после смерти хозяйки вот уж который год пустовала.
Улица дачного посёлка была безлюдной. Фролов распахнул ворота, заехал во двор, высадил дочку, завёл машину в гараж.
— Ну вот, здесь мы отдохнём до понедельника, — сказал он Леночке, когда они зашли в пыльную комнату. — Сейчас перекусим, я быстро чего-нибудь соображу, чайку попьём, а потом пойдём в лес за грибами… а потом… а потом…
— Ты чего, папа? — удивлённо посмотрела на него Леночка.
А Фролов, не мигая, смотрел в пыльное окно — и широкое скуластое его лицо постепенно бледнело, бледнело, словно покрывалось такой же серой пылью, какой было покрыто все в этой затхлой, давно не проветриваемой даче. За окном он видел медленно подъезжавшую по улице машину — чёрный джип с тонированными стёклами, где сидели, конечно же, те самые люди, что охотились на него вот уже второй год. Бежать? Поздно! Да и куда он убежит, с ребёнком-то…
— Папочка, что случилось? — встревожилась дочка.
— Ничего страшного, — быстро ответил он. — Это мои друзья приехали… А мы их сейчас разыграем! Давай спрячемся — пусть они нас поищут… Согласна?
— Давай! — обрадовалась Леночка. — Чур, я спрячусь в бабушкином сундуке…
— Нет, они тебя там быстро найдут, — возразил Фролов. — Спрячемся вместе… в подвале! Там есть одно укромное место, я знаю. Пошли… Только тихо!
— Ой, как здорово!
Фролов потянул за собой дочку к двери, ведущей в подвал. Он с давних пор, ещё со времён своего детства, знал, что там и впрямь есть потайное место. Когда-то он прятал там свои ребячьи сокровища.
Шли наощупь, осторожно спускаясь по гнилым ступенькам.
— Пап, мне немножко страшно, — прошептала Леночка. — Здесь так темно… Ты не взял фонарик?
— Нам не нужен фонарик. Иди за мной, не бойся. Вот так… А теперь — полезай в этот шкаф, и я за тобой.
За задней стенкой шкафа, которую Фролов легко сдвинул в сторону, было пустое пространство, где они и спрятались, тесно прижавшись друг к другу. А стенку Фролов вернул на прежнее место.
— Пап, тут так тесно… И пылища жуткая. А-а-апчхи!
— Тихо, доченька. Ты уж, пожалуйста, потерпи. Мы же здесь ненадолго… Поиграем — и вылезем. Ты, главное, не шуми… Тс-с-с! Ни звука! Кажется, они пришли…
Сверху послышались шаги непрошенных гостей. Фролов пытался угадать, сколько их. Трое? Четверо? Нет, больше. Не меньше пяти человек. Мне одному с этой кодлой не справиться, подумал Фролов, судорожно сжимая в кармане пистолет, а левой рукой крепко держа потные пальчики дочери. Если б не было Леночки, тогда ещё можно бы и рискнуть. А тут…
Дверь в подвал со скрипом распахнулась, двое невидимых спустились по шатким ступенькам.
— Куда ж они делись? Посвети-ка!
— Да нету тут никого! Один мусор, гнилая картошка да пустые банки…
— Не суетись… А вот здесь — что?
— Ну, шкаф… И в нём — пусто. Пошли назад! Надо в баньке поискать, или в гараже. А может, они в лес ушли. Заметили нас через окно — и смылись. Там же, за участком, сразу лес начинается…
— Погоди… Ты слышал?
— Чего?
— Шорох какой-то… в шкафу, вроде… слышал?
— Мыши, наверное…
— Да постой ты! Там кто-то есть!
— Привидение, что ли? Ну, вот же, я фонарём свечу — пусто!
И тут Леночка не удержалась, чихнула. Проклятая пыль!
— Эй, кто там? Дай-ка мне фонарь!
Господи, господи, господи. Фролов обхватил дочку, плотно прижал её лицом к себе. Молчи, Леночка. Молчи. Потерпи немножко. Господи, господи, господи… Пусть меня убьют, пусть хоть на куски разрежут, только, боже, её спаси, мою деточку, мою маленькую, мою родненькую, господи, господи, господи…
И он ещё крепче прижал её к себе. Крепче некуда.
— Нет, никого… Значит, показалось… Пошли наверх!
— Я же говорил! Только время теряем…
— Пошли!
Когда гости ушли и голоса наверху замолкли, Фролов решил, что опасность на этот раз миновала. Он выпустил из судорожных объятий обмякшее тельце дочери, которое вдруг сползло вниз, к его ногам.
— Что ты, Леночка? — возбуждённо шептал он. — Вставай, доча, мы выиграли! Нас не нашли! Мы с тобой победили! Вставай же, Леночка!
Но мёртвая Леночка не отвечала.
Дурная привычка жить
Ему всю жизнь не везло. Не повезло с родителями — отец был пьяница, мать — шлюха. Не повезло в школе — учителя считали его тупым, и он им верил. Не повезло в армии — хотел получить там специальность шофёра, но получил сотрясение мозга второй степени и его перестали даже близко подпускать к машинам. Потом не повезло с работой — смог устроиться лишь курьером в дурацкую контору, где платили гроши, да и то нерегулярно. Не повезло с девушкой, которая вроде бы согласилась выйти за него замуж, но буквально накануне свадьбы её отбил случайный парень, в которого она, видите ли, влюбилась с первого взгляда.
В него же влюбиться с первого взгляда было невозможно. И со второго тоже, и с третьего. И вообще в него было невозможно влюбиться. Сутулый, узкоплечий, он уже в тридцать лет выглядел на пятьдесят, лицо узкое, морщинистое, глаза мутные, волосы пегие, уши, как у совы. Он даже по утрам, когда брился, старался не смотреть в зеркало на своё отражение.
Жизнь тянулась медленно, нудно и скучно. Ничто его не радовало — ни весеннее пробуждение природы с её сосульками, птичьим весёлым щебетом, первыми клейкими зелёными листочками, ни летняя роскошь окрестных лесов и полей с их многоцветьем, с грибами и ягодами, ни золотая осень, ни долгая снежная морозная зима, которая особенно томила его душу. Наконец он совсем перестал улыбаться, даже притворно, и окружающие стали принимать его за тяжело больного, а ведь он был здоров, ну, почти здоров, если не считать беспричинной апатии и хандры.
“Если жизнь мне так опостылела, зачем же я продолжаю тянуть эту лямку?” — как-то задал он сам себе вопрос и не смог ответить ничего вразумительного, кроме того, что, наверное, он живёт просто по привычке. Привык жить — и живёт. Вот такая дурная привычка, вроде пристрастия к куреву или алкоголю. Дурная привычка жить.
Но в одно прекрасное, нет — ужасное, нет — обычное утро он проснулся с твёрдой решимостью избавиться от этой дурной привычки. Он напустил тёплой воды в ванну, разделся, улёгся туда и вскрыл себе вены бритвой. Кровь медленно, упругими толчками вытекала из вены, окрашивая воду в розовый, потом в красный цвет, а он с нетерпением ждал, когда же все это кончится. Но не дождался. Потому что как раз в эти минуты домой раньше обычного явилась его мамочка с хахалем, открыла входную дверь своим ключом, потом ткнулась в ванную комнату, догадалась, что с сыном что-то неладное — и хмельная парочка прелюбодеев спасла его от смерти, хотя он их об этом не просил.
Спустя два дня, ещё слабый после кровопотери, он решил довести начатое дело до конца — и выпил несколько стандартов снотворных таблеток, запив их минеральной водой. Он перестарался, так как слишком большая доза лишь вызвала рвоту и судороги. Он полдня провалялся в собственной блевотине, а вечером пришла мама и тут же вызвала скорую. Его спасли.
Тогда он уехал за город — и там забрёл в лес, подальше от дороги и населённых пунктов — и повесился на сосне, предварительно сняв с себя верхнюю одежду и сложив её внизу аккуратной стопкой. Сосновая ветка была толстой и крепкой, бельевая верёвка была скользкой и прочной, петля была гибкой и надёжной, желание умереть было окончательным и бесповоротным. Но ему снова не повезло. Только он захрипел и задёргал ногами, как словно из-под земли возникла группа туристов, которые тут же спасли его от смерти. Правда, он вывихнул шейный позвонок — и не мог теперь держать голову прямо, но жить можно ведь и со свёрнутой шеей.
Он хотел застрелиться, но для этого надо было купить пистолет, а денег у него не было или было очень мало. Тогда он поднялся на крышу пятнадцатиэтажного дома — и бросился вниз, раскинув руки и свернув набок шею, как раненая птица. Однако внизу его встретил не твёрдый асфальт, а мягкая и густая крона старого тополя, смягчившая удар от падения, и он отделался переломом позвоночника, но остался жив.
Несколько месяцев он пролежал в больнице, а после выписки мог передвигаться только в специальной коляске, так как обе ноги у него были парализованы, но желание умереть его все же не покидало. И вот поздней осенью, слегка окрепнув и освоившись с управлением коляской, он прикатил на крутой берег Енисея, на каменистую вершину Караульного Быка — и оттуда сверзился вместе с коляской в ледяную бурлящую речную пучину. Коляску отбросило в одну сторону, сам он отлетел в другую — и тут же был захвачен волнами и речным водоворотом утянут на дно. Казалось бы, гибель была неминуема, но великая река не захотела принимать эту нелепую жертву, и прихотливое течение вынесло тело упрямого калеки на берег, где местные жители, конечно же, не оставили его без внимания.
Результаты купания в ледяной воде были очень печальны — неудачливому самоубийце ампутировали переохлаждённые руки и ноги. Теперь он был вынужден лежать дома на койке как беспомощная изуродованная кукла, обложенный подушками и окружённый заботой мамы, которая после недавней смерти папы тоже стала быстро спиваться. Всех своих хахалей она растеряла, их отпугивал один вид вонючего страшного уродца, и теперь мама пила вдвоём с сыном. Она нежно любила его, своего дурачка-неудачника, хотя и бранила ужасными словами. А он — смирился, сдался.
— Ты победила, жизнь! — бормотал он, жадно следя, как щедрая мамина рука наливает ему полный стакан водки и подносит к его рту. — От этой дурной привычки избавиться труднее, чем от алкоголизма.
— И за это стоит выпить, — кивала хмельной головой мама.
Пробуждение
Под утро у меня прихватило сердце, да так сильно, что думал — конец, туши свет, прощайся с жизнью. Потом, вроде, прошло, полегчало. Разбудил меня голос мамы:
— Просыпайся, сынок! Сколько можно дрыхнуть?
Открываю глаза — вижу маму, живую, улыбающуюся.
— Это ты? — удивляюсь. — Но разве ты жива? Или ты мне снишься, мама?
— Вставай, лежебока! — И мама смеётся. — Может, и пирожки с брусникой, которые я тебе испекла — тоже приснились?
— С брусникой? Мои любимые! — подскочил я. — Бегу! Лечу!
— Звонила Галя, — говорит мама, — просила напомнить, что вы с ней сегодня собирались…
— Да-да, я помню, — говорю, и спохватываюсь — как же так, мы ведь с Галей расстались давным-давно, и больше четверти века я её вообще не встречал…
Звонят во входную дверь — мама идёт открывать, заходит мой лучший друг, Валера Князев, бородатый пузан, который… который… который лет двадцать уже, как умер! Да что же это такое?!
— Садись, Валерик, ешь пирожки с брусникой, — приглашает его мама, и Валера, конечно, садится.
А потом мы собираемся уходить, и мама кричит мне вслед:
— Зайди в издательство, оттуда звонили — они готовы подписать договор на двухтомник!
— Зайду непременно! — отвечаю я.
Вон как, значит, дела-то мои поворачиваются! Уже сами из издательства звонят, а то приходилось ходить, упрашивать.
— Вы с Галей не передумали? — спрашивает Валера, и я понимаю, что он имеет в виду нашу совместную прогулку на теплоходе по Енисею.
— Она ждёт нас на берегу, у речного вокзала, — говорю я, и мы ускоряем шаг, и через каких-то двадцать минут спускаемся к причалу. Да, Галя уже там — она машет нам рукой, смеётся, что-то кричит, кареглазая, юная, совсем молодая.
— Ну, сколько можно вас ждать? — кричит она. — Тут посадку уже объявили!
— А вот и мы! — говорит запыхавшийся Валера. — Привет, Галчонок! Пошли на борт?
— Ваши билеты, молодые люди? — спрашивает матрос возле трапа, и я не сразу понимаю, что обращается он к нам.
Это мы — молодые люди? Впрочем, тут же спохватываюсь, достаю из кармана билеты, протягиваю матросу. Через несколько мгновений мы уже на борту белоснежного теплохода, на верхней палубе, откуда открывается чудесный вид на Чёрное море и на живописные берега ялтинской бухты… Впрочем — стоп! Как тут вдруг могло оказаться Чёрное море?.. Ай, да не все ли равно…
— Не хотите сухого вина? — предлагает невесть откуда взявшийся стройный стюард со столиком на колёсах. — Или молодые люди предпочитают мартини?
Молодые люди? Так это мы — молодые люди? Да, это мы — молодые, здоровые и счастливые! Это мы плывём на белом теплоходе по Чёрному морю, пьём сухое вино, дышим свежим морским воздухом и наслаждаемся своей любовью и дружбой… По палубе чинно проходит седобородый капитан в белой фуражке с золотым якорем и парадном белом кителе с золотыми пуговицами.
— Нет ли у вас претензий к сервису, молодые люди? — спрашивает он нас.
— Никаких претензий! — восклицает Галя, слегка запьяневшая от вина.
— Все отлично! — подтверждает и Валера.
— Здесь просто чудесно, — соглашаюсь и я, — но у меня лишь один вопрос… вы только, пожалуйста, не обижайтесь! Все то, что с нами сейчас происходит — это, наверное, сон?
— Нет, это не сон, — говорит, улыбаясь, тот, кого я принял за капитана. — Это рай, молодой человек, это рай. Вы его вполне заслужили, молодые люди!