Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2008
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло,
гадательно, тогда же лицом к лицу;
1 Кор. 13:12
СОГЛЯДАТАЙ
Лаврентий Бурлак, прозванный Остроглазом за то, что увидел мир ещё из материнского чрева, появился на свет, когда короновали Александра Первого. Его мать была скотницей у князя Ртищева, а отец — кучером. В тот день отец пил в городе здравие государя и, возвращаясь в деревню, правил одной рукой. Он натягивал вожжи в такт ухабам и кочкам, чтобы не расплескать вина, которое подносила ему другая рука. Перешагнув порог, он спутал жену с кобылой и, стегая кнутом, вытолкал её в холодные, тёмные сени. Из экономии там не жгли лучину, и женщина, присев на корточки, родила прямо на грязный, дощатый пол. На утро её нашли мёртвой — прислонившись спиной к двери, она держала на коленях голого, тщедушного младенца, которому зубами перекусила пуповину. За стеной храпел отец, а в углу скреблись мыши, которых ребёнок не слышал — он родился глухим.
Из щелей в брёвнах несло сыростью, ребёнок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провёл, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся за раму занавеска.
Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталик, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша ещё не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишённые ресниц глаза видят её до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по-взрослому напряжённо и враждебно, колючие, как репей.
На похоронах отец напился больше обычного. Три года после этого он оставался бобылём, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвёртом замёрз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо ему выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горькой соли земли, пустили по кругу шапку и, собрав денег, которых едва хватало на месяц, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из тёмного угла.
Он видел их насквозь, ещё до того, как стал понимать причины их поступков.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провёл в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий всё ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он всё чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости — с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами, поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребёнка читать по губам — Лаврентий видел при этом, как бьётся о нёбо розовый язык, — и поведал о той механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонт. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно трогал верёвку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему вслед у виска, а взрослые, сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходиться терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина была всегда полной. От него было невозможно спрятаться. Когда он “водил”, прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему начинали говорить об искуплении грехов.
Однажды вечером он исчез. Его искали, неся на палках фонари, чертыхаясь, что спалили по целому фитилю, вернулись в Домокеевку. А под утро появился и он, бледный, с потухшими глазами. Неделю они не сверкали обычным для них жадным блеском, точно насытившись неведомыми пейзажами и далёкими видами.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал её правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. Он видел и за горизонтом, раздвигая пространство за счёт миражей, которые приближают предметы, как оазисы в раскалённом воздухе пустынь. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших её французов, тёмные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные — видел мякину и жёлуди во вздутых животах. Ничто не ускользало от его всепроницающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий видел рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, наблюдал, как сохнут её кости, он видел, как мочатся, совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. “Отвороти глаза”, — чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, вытягивали его вожжей. Корчась от боли, он морщил лоб и потом ещё долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. О. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу — блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: “Посмотрите, какой урод…” Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, точно на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шёпота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах. “От Самсона не уйти”, — уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу. Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел. “Ставлю на Рыжего, — с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку. У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил. “Тысячу, — небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. — И Самсона в придачу”
Князь Артамон Ртищев седел изнутри быстрее, чем снаружи. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьём с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
“Самсон лапу сломал”, — заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив, длинные, как у кузнечика, ноги, сплёвывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости — вешая за рёбра, не спрашивал имён. “Тварь бессловесную грех наказывать, — говорил он с усмешкой, — тварь говорящую грех не наказать” Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. “Беда, барин, — издали закричал тот, ломая на ходу шапку, — Самсон в мышиную нору угодил…”
В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до тёмно синего, освещённого молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друге. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зелёного не хуже белки, а в блеклом колорите ночи не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом испорченный набросок, тщательно замалёванный. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалась на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.
Его навестил о. Евлампий, просил отпустить воспитанника, но Ртищев отказал. На другой день старик принёс накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе, и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слёг и больше не поднимался. Он лежал разбитый ударом и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: “Ни жив, потому что безнадёжен, ни мёртв, потому что не даёт себя забыть”.
И тихое довольство постепенно сползло с его лица.
У Артамона Ртищева был брат Парамон, погибший в итальянскую кампанию. Быть может, поэтому он любил всё п╒арное: стены его кабинета украшала пара турецких пистолетов, в пролётку запрягал пару гнедых, и даже слова выстреливал по два. “Да, можно”, “Нет, нельзя”, “Пошёл вон!” С Кавказа он привёз двух горцев — Аслана и Бислана, — которые всюду сопровождали его, сверкая кинжалами в распахнутых бурках. Вспоминая родные аулы, они часто рассуждали о чести, но Лаврентий видел их карманы, набитые краденым табаком и мелочью, которую они забирали у горничных, изменявших с ними мужьям-лакеям. Видел он и как напрягается их кожаное копьё с обрезанной крайней плотью, когда из покоев выходила княгиня. Он видел всё, но молчал, не подозревая, что для других это может быть тайной.
А ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражён. “Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь…” — утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли не важно. А тут ещё это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. “Только бы отыграться, — заглушая укоры совести, повторял Ртищев. — Только отыграться…”
Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.
“Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел”, — узнал его соседский помещик.
“Совпадение, — беспокойно отмахнулся Ртищев. — Один раз и палка стреляет…”
Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.
“Однако физиономия к аппетиту не располагающая…” — подвёл черту отставной полковник с орденом в петлице.
“Сирота, — пояснил Ртищев, обрывая опасный разговор. — Чем христарадничать, пусть лучше в доме…”. Он заметно нервничал.
“Что, ж, — понимающе согласился полковник. — С лица воду не пить, внешность это судьба-с…”
“А я, господа, в судьбу не верю, — сказал вдруг молоденький граф, приехавший в деревню на каникулы. — Всё в руках человека…”
“А разве не Божьих?” — переспросил Ртищев. Он широко улыбнулся, радуясь про себя, что сменил тему.
“Вы вот всё шутите, — ковыряя стерлядь, гнул своё граф, — а возьмите меня — мечтал стать юнкером и стал, хоть маменька и были против…”
Полковник подавил усмешку. “А, по-моему, мы лишь исполнители, — откинулся он на стуле. — Ну что нам отпущено? Детей наплодить, да убить себе подобного… — Он машинально протёр рукавом орден. — Роль-то у нас куцая, от сих до сих, дальше собственного носа не видим…”
“Ну не скажите, — горячился граф. — Свобода воли, предопределение…” И сбившись, покраснел. Ртищев поспешил, было, его выручить, но, открыв рот, осёкся, вспомнив предстоящее ему дело.
Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.
“А я вот как думаю, — вступил в беседу соседский помещик. — Все мы плывём на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку — одних в море выносит, других к берегу прибивает…”
Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато он видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются так же, как он.
“А что, господа, — прерывая общее молчание, предложил Ртищев, — чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?”
Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. “Вам повезло”, — пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был всё время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.
“Летом в Петербург поедем, — угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. — А оттуда в Монте-Карло…”
“Не поедем”, — подумал Лаврентий.
Он увидел опухоль в его мозгу.
Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь. “А где же Ваш линкей?” — спрашивал губернский доктор, поставив князю пиявки. — Весь уезд говорит…” Ртищев смущался: “Ходят небылицы…” Но доктор не отставал. “А правда, что он пятак насквозь видит — и решку, и орла?” Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару. “Жизнь у нас скучная, — заговаривал он зубы, — вот и мерещится, чёрт знает что…”. Доктор вежливо интересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую хроническим недомоганием, а под занавес вдруг пускался в объяснения. “Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза это вынесенные наружу кусочки мозга… — Доктор промокал платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. — Конечно, медицина шагнула вперёд, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? — И, сдувая чаинки, заключал — Его в Петербург надо…”
Ртищев демонстративно вставал. “Ну, полноте, полноте… — удерживал его доктор. — Это я так, теоретически…” “А слышали, — добавлял он, уже трогая шляпу, — мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казённые…”
А Ртищеву становилось всё хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне всё чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребёнка посреди моря жёлтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. “Арта-а-мон”, — сбиваясь на визг, зовёт гувернантка, но её крики делаются всё глуше. Ребёнку весело, оттого что обманул maman, сбежал на лужайку за дом, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что всё это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и поделать с этим ничего нельзя. “А где же я буду, когда меня не будет, — думает ребёнок. — И где был?” От накатившего волной страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. “Ах, вот Вы где, Артамон… — вышла из травы гувернантка, с красными пятнами на шее. — Маменька ругаются…”
А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, написанной мудрейшим автором, она томится на полке, ожидая благодарного читателя. Но тот проходит мимо, а её хватают не те. “А где было взять тех?” — эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличённая в бесплодии. “Спешите любить…” — накрывшись простыней, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шёл по разведённому мосту. “Видишь ли ты ад?” — плакал он, прильнув к Лаврентию. “Вижу”, — крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам. А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу. “Ты вот всё видишь, а нищий, — раздражённо язвил он. — А я, слепой, прикажу — и тебя высекут… Вот оно: видит око, да зуб не имет…”
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про неудачников, разнесчастных горемык, повсюду лишних. “Это не про меня, — думал он когда-то, читая их злоключения. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого ему рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, ещё не проснувшись, понимал, что несёт детский лепет.
Умер Артамон Ртищев, прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: “Иду к Парамону…”
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного. “Послужил верой и правдой царю и отечеству…” — неслось то и дело с разных концов стола. “Про империи хорошо читать, — вставил вдруг отставной полковник, захмелев на глазах, — а жить лучше в маленькой стране, вроде Дании, — там народ делает всё, кроме истории…” “Что Дания? Тюрьма… — насмешливо возразил соседский помещик. — А Россия…” И через четверть часа имя мёртвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил своих любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего крыши, как бумагу, было некуда деться. Жёны отказывались ложиться с мужьями, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь привязывать к кровати рядом с о. Евлампием, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днём, ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал тёмные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых, светляками, брызгали зарницы. Он искал спасенья от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему тёмные очки: Лаврентий буравил их, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные в пространстве полем зрения.
Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. Цокая языком, доктор осматривал о. Евлампия, назначал травяную микстуру и, ничего не добившись, уезжал восвояси. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вёл допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щёлкнув каблуками, откланялся.
На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием.
На этом заканчивается официальная история Лаврентия Остроглаза.
И начинается её сокровенная часть.
ПОВОДЫРЬ
Биография героя, которая дошла до нас в обрывках легенд и преданий, берёт своё начало задолго до его рождения.
В том месте, где нет времени, двое всадников, различных, как день и ночь, держали между собой шапку, в которую по очереди бросали кости. Светловолосый скрестил ноги на конской шее, чернявый сидел задом наперёд, болтая сандалиями, будто шёл по дороге.
“Твой хозяин опять недоволен, — заметил он, прислушиваясь к нарастающему свисту. — Всё учит…”
“Надеюсь, твой хозяин когда-нибудь внемлет его доводам…” — отозвался светловолосый.
Чернявый почесал ногтем щеку.
“Тебе ли, мой друг, не знать, как лгут слова… — выдохнул он, не размыкая губ. — Любое заключение тонет в допущениях” Он поморщился, кивнув в сторону свиста раздвоенным, как копыто, подбородком. А свист превращался почти в оскорбление, точно кто-то проглотил дудку. Лошади захлопали крыльями по бокам, но тени на облаках не повторили их движений.
“Однако чем же нам скрасить ожидание… — не встречая возражений, продолжил чернявый, перебирая в ладонях игральные кубики. — Слышал, у тебя новый подопечный?”
Светловолосый неопределённо кивнул.
“Я знаю, души нельзя ставить на кон, так разыграем его тело… — ухмыльнулся чернявый, метнув пару шестёрок. — Ну вот, слух — мой… “Уж не услышит он слов правды и щебетанья птиц…” — пропел он издевательским фальцетом. — Однако этот свист — хоть уши затыкай…”
Светловолосый боролся с искушением, как стрелка с циферблатом.
“А я выбираю глаза, — виновато пробормотал он, когда брошенные его рукой кости повторили очки соперника. — И подарю ему орлиное зрение…”
“Не знаю, кто из нас сделает его более несчастным”, — рассмеялся чернявый, лошадь под которым втаптывала в воздух собственную тень.
Чтобы многое видеть, заключает легенда, нужно быть ангелом. Ибо люди жестоки, от их алчного невежества приходится скрывать свой дар, словно увечья или деньги. Впрочем, всякая судьба трагична по-своему.
Как бы там ни было, мир не принял Лаврентия Остроглаза. Мёд тёк у него по усам мимо рта, и он убеждался, что каждый человек, как цыган, носит за щекой бритву. Теперь он всё чаще вставал не с той ноги, замечая, что волос у него с утра больше, чем к вечеру, а в зеркале он выглядит лучше, чем в действительности. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, отпечатались картины лакейского подобострастия и барского гнева, в его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, его абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам, он видел чужие грехи, как собственные страдания, и его зеницы, переполняясь увиденным, заливали белки. Он вспарывал ими избы, из которых не выносят сор, и видел, что люди, как побелённые надгробия, — снаружи украшены, а внутри полны мёртвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда, он отворачивается. Мир — опытный преступник, он убивает свидетелей. И Лаврентия гнали со двора все, кому не лень — и милосердные прихожане, и добродушные кузнецы, и присланный на место о. Евлампия священник. Даже о. Евлампий тяготился его присутствием, больного смущал неотступный взгляд его бессильной сиделки. И каждый раз, собирая на заре стадо, Лаврентий отправлялся на поиски иного мира. Он шёл, куда глаза глядят, не разбирая дороги, и однажды набрёл на скит, темневший как остров, вокруг которого колыхались моря “куриной слепоты”. Через дубовую дверь он разглядел старика, — смешно приседая, тот чесал спину об угол, а его борода, свесившись с печи, мела пол. “Я давно тебя слышу, — шевелил он губами. — Не стой на пороге…” А когда Лаврентий согнулся под низким потолком, добавил: “Все идут навстречу миру, да не ведают, где разминулись…” Отшельника звали Савва. Его веки были бесполезными, как приспущенные флаги, потому что Савва был от рождения слеп. Зато он мог по комариному писку отличить самца от самки, различал скрип сосны от потрескивания осины, знал, шумит ли ветер в шерсти волка или лисы, и хвалился, что за версту слышит, как трутся мысли о череп. “Ты силён оком внешним, а надо — внутренним”, — учил он поселившегося у него Лаврентия. И тот стал замечать, что мир заселён лишь наполовину. В нём были следствия, но не было причин, были поступки, но не было мотивов. Этот мир был, как сломанная стрела, один наконечник без оперения, и поэтому он не мог лететь, а лишь бесцельно кувыркался, имитируя движение. “Мир это разорванная страница, — думал Лаврентий, — чтобы прочитать его тайнопись, нужно приставить утраченную часть” И стал всё чаще заглядывать в себя. А там отражались невиданные доселе картины: бывшее и не бывшее, настоящее, которое могло случиться, но не произошло, оживали духи страстей и пороков, бесы и ангелы, которые жгли плоть, ловкие демоны и неутешные серафимы.
Теперь, в этом целостном мире истина была неотделима ото лжи, а добро от зла. И над всем, как солнце над горами, высилось прощение.
“Зачем глаза, если видишь свет”, — стал понимать Лаврентий слова Саввы.
Раз он наблюдал, как прилетевшие с небес вороны бросили вниз куски мяса, из которых восстал человек. “Я — Адам, — сказал он, пока птицы вновь расклёвывали его тело, — после грехопадения меня обрекли на вечную казнь, каждый раз, когда меня собирают, рождается человек, когда расклёвывают, — умирает…” “Он врёт, — скосив зрачок, каркнул ворон, обнажая красный зев, — он берёт на себя чужие грехи, а у него своих предостаточно… Это Пилат…”
“Человек умирает не от этого, — подтвердил Савва, помешивая желудёвую похлёбку. — На одну чашу кладут его радости, на другую — печали, он умирает, когда печали перевесят…”
О себе Савва ничего не рассказывал. Но был таким старым, что казалось, будто он жил всегда. “Мир висит на волоске, тот волосок на лысине, а лысина в цирюльне, — бубнил он, как ворожея, спускаясь по вылизанному ветром крыльцу. — Одни гордятся, что родились на Пасху, другие, — что не родились вовсе…”
А бывало, поучал, упёршись слепыми глазами на огонь, пожиравший поленья. “Постятся, крестятся, капища церковные посещают… Только заповеди — для людей…” “А что для Бога?” — затаив дыхание, спрашивал Лаврентий. “У каждого — своё, — ворошил кочергой угли Савва. — Бог не соска — каждому в рот не сунешь…” Лаврентий видел, как от жара краснеют его руки, как, раскаляясь, железо начинало сжигать с них мясо, обнажая жёлтые кости. “Каждый сам себе крест, — продолжал Савва. — Один царь проснулся раз в хорошем настроении. “Чью преступную голову мне сегодня сохранить?” — вызвал он первого министра. “Свою”, — ответил тот, закалывая его кинжалом. Откуда царю было знать, что министр давно готовит заговор, он думал, что распоряжается чужими головами, а, оказалось, не волен над своей… — Савва на минуту умолк, и, выставив вперёд палец, едва не проткнул Лаврентия. — Ему и царство было дано, чтобы узреть через него собственное ничтожество, а он не понял…”
И тут Лаврентий очнулся от сна, который выучил уже наизусть. Была ночь, и луна, как узник, припадала к решётке. Он валялся привязанный сельчанами к кровати и выл от одиночества.
Однажды утром о. Евлампий обнаружил свои руки, которые ему вечером сложили под изголовье, у себя на груди. Это было чудом. Он стал горячо молиться, благодаря Господа за то, что Он избавил его от неподвижности. И в этот момент понял, что умер. Его глаза прикрывали медяки, он лежал посреди пустой церкви, в холодном, грубо струганном гробу, а в гнезде из его пальцев трепетала свеча.
После смерти о. Евлампия Лаврентий стал везде лишним. На него смотрели с состраданием и отвращением, как смотрят на раздавленную мышь. Пригоняя стадо, он возвращался туда, где у него никого не было, а в окрестных деревнях его считали умалишённым. Он слышал голоса и разговаривал сам с собой. Бродя с выпученными, как у лягушки, глазами, он стучал посохом, и его громкий, отрывистый лай далеко разносился в ночной тишине. Встреча с ним считалась дурной приметой, боялись сглаза, и тогда догадались повесить ему, как прокажённому, на шею колокольчик. “Савва, Савва, — присев на корточки посреди дороги, причитал он, обнимая колени. — Зачем ты оставил меня…”
Дни по-прежнему вили из времени верёвки, заставляя добывать хлеб в поте лица. Крестьяне хлебали щи, плели лапти и, зевая, крестили рты. На престоле уже сидел Николай, а в Домокеевку княгиня прислала нового приказчика. Герр Краузе, швабский немец, был скуп и немногословен. “Нужно много арбайтен”, — вздыхал он, видя покосившиеся заборы и разорённые нивы. Его интересовали только налоги и подати, он был вдовцом, и мечтал, скопив денег, вернуться на родину. В России герр Краузе чувствовал себя, как подсолнух среди сорняков — и важничал, и боялся. А чужбину терпел ради маленькой дочери, которой, ох, как скоро, понадобится приданное. Герр Краузе разбирался в горном деле, и его таланты пригодились, когда в оврагах за Домокеевскими холмами нашли уголь. Стали рыть шахты, вместо вил и кос деревенским раздали кирки и лопаты, ибо приказчик твёрдо решил поправить хозяйство за счёт богатых копей. Немец расхаживал между вывороченных куч, красный, засучив рукава до локтей, покрикивал, грозя узловатыми кулаками. Он был кряжист, страдал отложением солей, и его суставы хрустели за версту.
Остроглаз узнал в нём человека, которого расклёвывали вороны.
А столкнулись они при таких обстоятельствах. Шёл покос, мужики от зари до зари пропадали в поле, сверкая коленями, вязали снопы согнувшиеся в три погибели бабы. Гремя колокольцами по медвяной росе, Лаврентий гнал мимо стадо и тут, как из гнезда, выпал из своего времени. Его беспокойный взгляд скальпелем резал небо, на котором ангел проигрывал в кости демону его слух. “Не знаю, кто из двоих делает тебя более несчастным, — прочитал он в усмешке чернявого всадника. — Чтобы справиться с ангельским зрением, нужно быть ангелом…” Лаврентий остолбенел. Он понял, что всё предопределено, что ему уготована судьба изгоя, которую нужно искупить. От его проницательности не укрылось, как криво подмигнул ему демон, как, поперхнувшись свистом, призвал его к смирению ангел-хранитель, перед ним промелькнул парад небожителей, сводивших жизнь к шахматной партии. Он видел, как трутся о землю их тени. Но лишь бессильно сжимал кулаки и сыпал проклятия. А деревенские видели нескладную, долговязую фигуру, кричавшую до хрипоты в бескрайнюю синеву. Лаврентий был страшен, он задрал голову, его глаза вылезали из орбит. В них скопились за годы косые взгляды, которые теперь он возвращал с безумной хулой. И вдруг налетела буря. Небо сделалось с овчинку, град побил урожай, выставил окна. Слыша громовые раскаты, крестьяне катались по земле, отчаянно крестились, вспоминая про огненную колесницу Ильи пророка. Мычащие коровы без пастыря разбредались по округе. А на другой день поползли слухи, что беду накликал Лаврентий. У флигеля собралась толпа, выволокла Остроглаза на улицу и, обдавая запахом лука, потащила к приказчику. Лаврентий не понимал, за что его судят, — чем лучше человек, тем труднее ему понять окружающих. Немец вышел на крыльцо заспанным, всю ночь он подсчитывал убытки от урагана и теперь отдыхал. “Это он видел бесов, — закричали в толпе, выталкивая вперёд Остроглаза.
Герр Краузе не вникал в местные обычаи, которые презирал. “Чего изволите от меня хотеть…” — спросил он недовольно. Толпа молчала. Они не знали или не решались сказать. “Выколи ему глаза”, — вдруг заорал кто-то и вся толпа, точно волчья стая, подхватила. — Выколи, выколи…” Герр Краузе отшатнулся. “Варварская страна”, — по-немецки подумал он, жестом приглашая Лаврентия в дом. “Это правда, — усмехаясь, спросил он, когда дверь за ними закрылась, — ты видел беса?” “Я видел небеса”, — ответил Остроглаз. “Он видел не беса, — громко объявил немец, переступив через порог. — Ступайте арбайтен…” Но толпа точно с цепи сорвалась. “Извелись с окаянным, — голосили бабы, — в огороде не присесть, до ветра не сбегаешь…” “Избави, кормилец…” — поддерживали их басом мужики. Немец опять прикрыл дверь. “Отчего здесь так не любить друг друга”, — глухо пробормотал он. Не зная на что решиться, вылил на голову ушат студёной воды. “Однако чем ты им так досадил?” — обернулся он к Лаврентию. “Ви╢дением”, — вымолвил тот. Немец закашлялся. “Что есть виде╢ние? — покачал он головой, наблюдая через окно толпу. А потом стиснул зубы, вышел, упрямо играя желваками. “Смотреть и видеть — разные вещи, — упёр он руки в боки. — Я не нахожу на нём вины…”
Деревенские расходились понурые. На заднем дворе клевал зёрна петух, в углу комода, сев на варенье, выпускала жало полосатая оса, а в дальних покоях, видел Лаврентий, возилась с куклой белокурая дочь герра Краузе.
“Вот оно счастье, — подумал Лаврентий, — близок локоток, да не укусишь…”
Прошёл год. Лаврентий как-то сразу постарел. Он осунулся, поблёк, а одежда висела на нём лохмотьями. В складках на поясе у него болтался нож. “С паршивой овцы хоть шерсти клок”, — определил деревенский староста, пристроив его сторожить угольные разрезы, и он бродил ночами между печальных, безжизненных холмов, считал за тучами звёзды и выл на луну. Про него сразу забыли, отселив, точно вырезали из памяти, но при встрече улыбались, словно давнишнему знакомому, показывая, что не держат зла. Он был для них, словно хорёк, таскавший кур, а теперь затравленный в своей норе. Он ненавидел своих палачей, а между тем они заслуживали снисхождения. Ведь их “я” ещё не сцепилось, как у животных или детей.
Лаврентий жил в аду. Однако у каждого есть и свой рай. Это его прошлое. Уходя в него, мы переживаем события уже отстраненно, как боги, обнажая их голую суть. Перебирая картины прошлого, Лаврентий воскрешал о. Евлампия, которого теперь любил, перед ним представал властный Артамон Ртищев, вызывающий после смерти жалость, не видевшие ничего, кроме беспросветной нужды, уставшие от тягот родители, которых он больше не винил в своих злоключениях. И он понял, что в том царстве, куда попадут все, земная жизнь предстанет в ином свете, что её будут проживать вновь и вновь, обращая теперь внимание не на её тёмные стороны, а на чистые и светлые, мимо которых пронеслись с зашоренными глазами, подгоняемые вымышленным кнутом.
Копали без устали, вывозя в тачках комья бурого глинозёма, сбрасывали в карьер, торопились успеть к именинам государя.
На открытие шахты прибыл губернатор, и поглазеть на него высыпала вся деревня. Губернатор казался взволнованным, произнёс напыщенную речь, но Лаврентий видел, как медленно стучит его сердце, разгоняя по жилам вялую кровь. Он заметил в его нагрудном кармане письмо, отзывающее в столицу, и понял, что его мысли далеко. Из церкви вынесли иконы, священник брызгал водой, бормоча: “Во имя Отца, Сына и Св. Духа”. Лезло из бутылок шампанское, вспоминали обеды покойного Артамона Ртищева, соседский помещик декламировал стихи. А растолстевший герр Краузе бойко распоряжался, подводя гостей к ивовой корзине, предлагал спуститься. Многие соглашались, точно речь шла о винном погребе. Рабочие зажигали смоляные факелы, вручали спускавшимся, которых одного за другим глотала яма. А снизу доносился смех, гуляли по коридорам между свай, освещая факелом тёмные своды, беспечно разбредались по разветвлённому лабиринту. Расправив плечи, немец расхаживал между группками, зажав в кулаках большие пальцы, гордый, как павлин, стараясь быть на виду у губернатора. В суматохе он не заметил, как спряталась в корзине его дочь. Хватились её, когда подняли последнего из спускавшихся. Но было поздно. В этот момент с гулким эхом рухнула одна из опор. Прокатившаяся по земле дрожь, как гром средь ясного неба, передалась гостям. Они остолбенели. От смерти их отделяли минуты, и, бледные, они представляли себя погребёнными в этом каменном мешке, в этих мрачных, зияющих чернотой пещерах.
“Господа люди, господа люди… — раненой птицей заметался герр Краузе, беспомощно хватая за рукава. — Ради всего святого…” Он стал жалким и растерянным. “Нельзя, барин, — выдавил старик, почерневший от угольной пыли, — рудничный газ…” Немец совсем обезумел. Расталкивая рабочих, он бросился к яме. Его еле оттащили. В отчаянии все сгрудились на краю колодца, страшного, как адская пасть. А где-то в его чреве был замурован ребёнок. Лаврентий ясно видел девочку в боковой штольне. Прислонившись к камням, она в ужасе закрыла лицо руками, не в силах даже заплакать, и Лаврентий узнал в ней себя, когда в грязных сенях лежал на коленях у мёртвой матери, вперившись в темноту. “Спускайте меня”, — твёрдо произнёс он, шагнув к корзине. Какая-то неведомая сила исходила от него, и ей было невозможно противиться. Его огромные глаза горели огнём, словно впереди у него была тысяча жизней. Верёвка со скрипом опустила его под землю. Пахло могилой, он задыхался, смрад ел глаза. Временами он двигался только на ощупь, как крот. Но девочка, по счастью, была недалеко. Разбирая завал, Лаврентий старался её успокоить, и его голос впервые звучал ласково и нежно. Она прижалась к нему в кромешной тьме, а он отворачивался, стараясь не оцарапать её небритой щекой. Но обратной дороги ей было не выдержать. Ядовитые пары продолжали скапливаться, проникая в лёгкие вместе с отравленным пылью воздухом. И тогда Лаврентий оторвал с рубахи лоскут, ударил себя ножом в предплечье. Смочив тряпку в крови, приложил к лицу девочки…
Кашель разрывал ему грудь, когда он нёс её на руках, дорогой длиной в судьбу, когда, положив в корзину, из последних сил дёрнул верёвку. Сам он потерял много крови и уже не смог перелезть через ивовые прутья. Он опрокинулся на спину, сцепив руки, застыл в наивной позе новорождённого.
Наверху бросились растирать ребёнку виски, целуя его, отец благодарил небо, которое равнодушно взирало на воздетые руки. Потрясённые чудесным спасением, плакали женщины, прижимая к юбкам босоногих детей, обомлевшие мужчины с благоговейным ужасом косились на иконы. Улучив момент, священник тряхнул космами, и над долиной, ломая тишину, торжественно и радостно полилась “Богородица”.
А со дна бездны Лаврентий Бурлак в последний раз взглянул на солнце.
Но не увидел его.
Он умирал слепым.
г. Москва