Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2008
Памяти моего отчима — Михаила Ефимовича Козина — организатора и многолетнего председателя артели инвалидов в городе Минусинске Красноярского края.
— Вон уж по-онеслись твои скакунки в конюшни, — говорила поутру мама, раздёргивая оконные занавески. — Ишь, как нажимают — и тебе рысью, и галопом, прям, удержу нет. А конюх-то ихний посиживает себе, хоть бы хны!
При этих словах дядя Митя, обжигаясь, выплёскивал остатки чая из кружки в рот, срывался из-за стола и, роняя табуретку, выскакивал за дверь.
— Всё, завихрился, — вздыхала вслед ему мама, — теперь до ноченьки не угомонится. Ну и придумал же себе работёнку — чисто наказание!
“Работёнку” себе дядя Митя придумал сам — это точно. Выписавшись в сорок третьем из госпиталя с безнадёжно мёртвой правой рукой, собрал вокруг таких же искромсанных войной да и сколотил артель инвалидов. На него же взвалили сгрудившиеся калеки тяжкое председательское бремя.
Увечные, по большей части хромые и вовсе безногие, подпирающие себя всяк на свой манер костылями, как правило, самодельными, на всевозможных немыслимых протезах и даже просто на колёсиках — они, когда двигались по улице, являли зрелище впечатляющее. Каждый перемещает себя на собственный манер: подволакивая, переваливая, перекатывая.
Поутру спешат они на самую городскую окраину, в длинные приземистые конюшни, доставшиеся нашему старинному сибирскому городку ещё “с дореволюции”, от щедрот местных купцов. Говорят, построили их тороватые отцы города рядом с бойкой ярмаркой, чтобы привлечь побольше заезжих гостей.
Кому только не давали приюта конюшни за долгие годы уже в послекупеческой своей биографии! Последней их хозяйкой была в канун войны расквартированная в нашем городке воинская часть. Со дня её отправки на фронт конюшни пустовали. Пока вот не обосновалась в них артель с завлекающее-обнадёживающим именем — “Возрождение”.
Отнюдь не многообещающее это название заманивало сюда калек. Изнахраченные, обкромсанные, они жались к себе подобным. Искорёженные, обглоданные войной, табунились, чтоб попытаться оставшееся в наличии руки-ноги хоть в какое-то дело приспособить. Чтобы самостоятельно на пропитание себе зарабатывать. Да ещё — чтобы миру всему, а главное — себе самому доказать, что и такой вот — усечённый, общипанный — он есть не огрызок, а какой-никакой человек.
Мало-помалу потянулись назад те, что добывали горькое своё пропитание в опрокинутые фронтовые фуражки по дальним поездам да чужим вокзалам. Возвращались и, обретая в артели кровавые мозоли, глядя на них, улыбались. Новорожденная артель странным образом преображала городок, породивший её.
Я частенько бывала в артели. Когда из-за очередного аврала дядя Митя сутками не мог вырваться со своей “работёнки”, носила ему скудные передачи от мамы, чтобы он там “навовсе с голодухи не окочурился”. В дни дяди-Митиной болезни бесперечь бегала в артель с его записками и возвращалась оттуда с последними артельскими новостями.
Иногда выполняла кое-какие мамины поручения. То в столярке пошукать досочку, чтоб хлеб на ней резать или чугунок ставить. То опилок кулёк насобирать, чтобы между рам на зиму насыпать. То в сапожке попросить отломившийся каблук приколотить. Нередко случалось и ещё одно её поручение — тайное, всегда шёпотом:
— Сбегай-ка, доча, подправь малость ему плечо. Ведь всю как есть ноченьку глаз не сомкнул из-за него, проклятого. Все жилочки наизнанку повывернуло, все косточки поискорёжило, ох, прости господи! Как он там до вечера додюжит-то? Ты постарайся, хоть малость ему пособи. Может, чуток и полегчает.
Это мамино поручение — что нож в сердце. На раненое дяди-Митино плечо мне и глянуть-то больно. Когда я первый раз увидела его, чуть не заорала. То ли тяпкой его окучивали, то ли собаки рвали.
Выбрав момент, когда в тёмном отгороженном углу конюшни, громко именуемом “кабинетом”, дядя Митя один, захожу к нему со спины, для смелости до крови прикусываю губу и начинаю, насколько хватает моих силёнок, через рубашку разглаживать место, где должно быть плечо. Сквозь ткань ощущаю крошево размолотых косточек, рваньё мышц и спутанные в клубок обрывки то ли жилочек, то ли толстых ниток штопки. Ему очень больно. Я понимаю это по мертвенной белизне ушей и шеи, по враз окаменевшей спине и по незнакомому сиплому голосу:
— Ты не бойся, не бойся. Ничего. Вот так, вот так…
Вообще-то, за исключением таких вот дней, если честно, я так и искала заделье, чтоб лишний раз сбегать в артель. А, забежав по минутному делу, сразу повернуть назад не умела. Забывала там про всегдашнюю свою спешку, про вечно недоделанные дела.
— Да что тебя манит-то туда? — ругалась мама. — Прилакомил там кто или уж приколдовал, что ли?
Господи, да кто там и чем мог прилакомить?! А вот насчёт “приколдовал” — не знаю, возможно. Ведь, действительно, с чего-то же меня тянуло туда неодолимо. Ну да, конечно, любопытно видеть, как рождаются на свет разные надобные для жизни вещи. Однако это был магнит не главный.
Как я понимаю теперь, меня влекли к себе эти особенные, во многом странные люди. Небрежно, наспех сработанные каким-то нерадивым мастером, кособоко выкроенные, собранные с пропуском очень нужных и важных деталей. Такие разные, они удивительным образом были схожи меж собой. А все вместе — разительно отличны от других людей — тех, кто там, за стенами конюшни. Отличны не только своим необычным видом, но чем-то ещё, гораздо более важным. Я не могла объяснить себе, чем именно. И оттого сердилась на себя ужасно. Они были загадочны, притягательны и чуть страшили.
В столярку хорошо входить с закрытыми глазами. Сразу густо опахнёт сырым бором — свежей ядрёной хвоёй, бодрым ворсистым мхом, новорождёнными влажными грибами. Чуть сумеречное зыбкое пространство заполнено всегдашним лесным гулом, сотканным из разноголосого шелеста, таинственных шорохов, неясного скрежета, лёгкого перезвона, загадочного перестука, негромкого посвиста.
Попривыкнув к полумраку, не сразу осознаёшь, что это щедро дышат на тебя штабеля досок, вороха кудрявых стружек, горы аппетитных опилок. И вовсе не ветер это рвёт струнами раскинутые ветки, а поют разноголосо пилы, жужжат рубанки, позванивают лезвия ножей, вонзаясь в непокорную древесину. Усердный перестук дятлов оказывается просто тюканьем молотков, а птичье свиристение — привычкой Тимохи Назарова, работая, негромко насвистывать.
Бригадир столяров — рассудительный осмотрительный Матвей Ильич (попросту — Матвеич) всё ворчит, что сроду тут у них порядочных заработков не будет, потому как зловредный Тимоха всю деньгу из цеха напрочь высвистывает. Ворчать-то Матвеич ворчит, а строго на свистуна никогда не прикрикнет. Тимоха — лучший в столярке работник. К тому же он — здешняя примечательность: первый артельщик. Вместе с председателем сюда оформлялся. Вдвоём они тогда и первую артельскую продукцию выдали — сколотили гроб.
Работают в столярке мужики дюжие, малопорушенные. Ну разве что одной ноги недочёт, не больше. Иначе тут нельзя: попробуй-ка потаскай, попили эти досочки, выгладь их как следует да срежь с них всю лишку, чтоб вещь-то какая-нибудь вышла. Покрутись-ка вокруг того же гроба, пока его сколотишь-то.
Самый дюжий у них — дядя Коля. Дядей его зовут потому, что по виду остальные ему — ребятки. Это надо же было таким громадиной уродиться! И силищей его наградил Бог несусветной. И руки-ноги у него все в наличии, целёхонек с фронта пришёл. А калека — больше их всех. Уходил на войну мужик-мужиком, а вернулся — дитё неразумное. Говорят, будто собственный расстрел пережил дядя Коля, но Бог пулю отвёл. Да вот беда: тело-то дяди-Колино живо осталось, а вот разум у него убитый. Три года, как он заново родился. Вот как раз на этот возраст и ум у него.
В столярке дядя Коля — за грузчика. Штабеля сырых досок играючи перетаскивает. Тут только следи: то ли да туда ли носит. И ещё — вовремя останови.
Пальцы у дяди Коли особенные — зрячие. Он ими видит любую вещь, замурованную в древесину. Сядет к куче обрубков и начнёт их по одному ощупывать-оглаживать. Отбрасывает, отшвыривает — всё не нравятся. И вдруг вроде такой же чурбачок обрадует его безмерно. К себе прижмёт, иногда и поцелует даже. Сразу хватает нож — и резать! Старается, торопится. Тут уж ни оттащить его, ни отвлечь ничем, пока не закончит. Глядь — срезал всё лишнее, и из полена неказистого выпростал то собаку, то птицу, то цветок. Да так у него выходит всё ловко, так натурально, что птицу хочется на волю выпустить, а цветок — понюхать.
Изделия свои дядя Коля, как и положено, отдаёт бригадиру, а тот приходует их как цеховую продукцию. Можно бы, конечно, понаделать разных таких игрушек да продавать в артельском ларьке — прибыльное было бы дело. Но дяде Коле ведь не прикажешь, сроду не угадать, что и когда ему вздумается. Другой раз как начнёт шарики вырезать, так и остановиться не может.
— Эх ты, голова садовая! — сокрушается Матвеич. — Погляди, сколь дерева-то зазря перевёл!
Однако же дядю Колю не ругает. Для Матвеича тот — дитя. А к детишкам у бригадира — слабость. И дяде Коле бригадир не мешает. Пусть себе потешится. А тот старается, всё ищет чего-то. Каждую чурбиночку ощупает. Но за нож хватается не часто. И сроду не угадать, что там у него на волю выйдет. Да он и сам-то, пожалуй, не знает. Это уж — что пальцы его зрячие внутри отыщут.
На работу дядю Колю приводит его мать — робкая сухонькая старушка. Ни за что не верится, что могла она произвести на свет этакого громадину. Её он слушается беспрекословно и, кажется, любит. Но любовь эта — уже новая, из второй его жизни. Из первой же он не помнит ничего. Даже её — свою мать.
Изредка откуда-то приезжают поглядеть на дядю Колю его жена с дочкой. Они приходят в столярку, встают перед ним и ждут. Он смотрит на них с любопытством. Осторожно трогает яркие цветы на платке жены. Смеётся, глядя на пушистый красный бант в косичке дочери. Радуется привезённым гостинцам. Жена давно уж уехала с дочкой в другой город, к своим родителям. Но, кажется, крохотную надежду всё же таит: а, может, врут врачи, а вдруг да всё-таки воскреснет убитый разум, пробудится смятая память. Да, видать, врачи всё же правы.
Свидания эти обычно добром не кончаются. Не сдюжив тягостной молчанки, в очередной раз не сумев смириться, жена вцепляется в дядю Колю и принимается его трясти:
— Николаша! Коленька! Да ты что — не узнаёшь?! Это же я — твоя Валя, Валюха. Ну давай вспомни, родной! Ва-лю-ша, Люшенька.. Ну, ну!!! Да вот же, вот!
Она хватает его ручищу и кладёт себе на шею, на выпуклую, неровную, похожую на снежинку родинку.
— Да вот же она, вот! Самая твоя любимая…
Дядя Коля замирает, напрягается. Чуткие его пальцы, пробежав, как по клавишам, по плечу и затылку жены, о родинку спотыкаются. Будто обжегшись, он отдёргивает их. Чуть повременив, опускает снова. Коснувшись родинки, они начинают вибрировать. Сначала редко, потом — всё чаще. Будто малая эта точечка — оголённый электрический провод. Лавина мощного тока хлещет оттуда, обжигая, сотрясая, корёжа. Дрожь — вначале мелконькая, будто понарошку — становится резче, учащается, перекидывается всё выше: на левую жилку у кадыка, на щёку, висок… В глазах дяди Коли откуда-то из самой глубины, пробив прочную корку постоянного бессмысленного ликования, вдруг всплескивает тяжёлый сгусток боли. Боли не физической, животной — такая-то случается каждый день, когда палец молотком отшибёт или же на гвоздь напорется — нет, совсем другой — потаённой, нутряной и почти осмысленной. Боль эта остриём своим вспарывает какую-то главную преграду, за которой и есть прежний, настоящий дядя Коля. Глаза его начинают полниться мыслью. Вот оно, вот! Сию секунду. Сейчас он наконец-то вспомнит. Да, вот сейчас…
Но всякий раз что-то в организме дяди Коли не выдерживало накала. Перегорал какой-то предохранитель. И дядя Коля гас. Мгновенно отключившись, он всей своей громадой рушился наземь. Обычно его не успевали подхватить и он сильно зашибался.
— Валентина, Христом-богом тебя прошу: да не приезжай ты больше! — каждый раз тщетно заклинала дяди-Колина мать. — Не терзай ты ребёнка!
И было непонятно, кого она имела в виду: маленькую свою внучку, кулачком запирающую криком рвущийся наружу ужас, или же сына своего громадину-младенца.
Продукцию столярка выдаёт самую немудрящую — простую, обиходную, надобную. То, без чего людям в любые времена не обойтись. Даже в самые лихие — военные. Идут из столярки городу столы, табуретки да гробы.
Столы тут мастерят двух фасонов: “семейные” и “коммунальные”. Стол семейный — вольготный, просторный, с загадом на грядущую мирную жизнь. На отдельную, не “уплотнённую” квартиру. На тех, кто вернётся с фронта, и на их будущих детей. На когда-нибудь уйму желанных гостей и раздольные изобильные застолья — когда станет чем угощать и чему радоваться. Такие столы любовно оглядывают, ласково оглаживают, про себя примеряют к собственному дому, одобрительно причмокивают. Но — почти не берут. Пока ещё — не их времена.
Зато неослабным спросом пользуется стол коммунальный — причудливый гибрид четвертушки нормального кухонного, тумбочки и полки. Его задача — вмещать максимум, при этом места занимая минимум. Изобретение военной поры — времени эвакуаций, уплотнений, подселений, обильных квартирантов. Женщина, заполучившая это чудо-юдо, — уже не просто одна из восьми или десяти жалких “жиличек” коммунальной кухни. Она хозяйка, нет — единоличная владычица своего собственного, только ей принадлежащего клочка кухонного пространства. И пусть пространство это с трудом вмещает лишь помятое ведёрко с запасом воды, примус, кастрюлю с парой чашек да жалконькую фанерку, которая разом и подставка, и разделочная доска, и поднос. Не беда! Главное — и богатства эти, и территория, ими занимаемая, — всё это только твоё и ничьё больше!
Об отделке “коммунального” можно не заботиться. Красота ему вовсе ни к чему. Даже напротив — чем он неказистее, тем вроде даже и притягательнее для покупающего. Как добрая примета. Выходит, вещь эта — очень временная, “на пока”, век ей загадан совсем короткий. И ей самой, а, значит, и тому лихолетью, когда она стала в надобность.
Но главная продукция столярки — табуретки. Колотят их здесь неустанно, во множестве. А спрос на них всё не истощается. Покупают их, не только чтоб на них сидеть. Появились у табуреточки теперь и другие обязанности. Нередко в коммуналке заменяет она кухонный столик. А пара их — одна к другой — с успехом служат разом и столиком, и полкой. Табуретки, придвинутые сбоку к кровати, сразу раздвигают её, порой давая на ночь приют всему семейству. Так-то и простыней да одеял надо меньше. Да ведь и теплее, когда кучно. А несколько их, сдвинутых вместе, и вовсе от вечера до утра — ещё одна кровать.
Словом, в нынешней тесноте да мебельной скудости табуреточка — вещь прямо-таки бесценная. Исполненные собственной важности, табуретки военной поры стали солиднее, основательнее, прочнее довоенных. К тому же — чуток приземистее, как раз вровень с кроватью. Чтоб для спанья были сподручней.
Гробы в столярке колотят все строго на один манер. Только размеров разных. Когда, случается, для важного начальника велят изготовить пошикарней, какой-нибудь “этакий” и деньги за то обещают нескудные, Матвеич — всегда сговорчивый и мирный — здесь сильно серчает:
— Ишь ты, и там, значит, всех переплюнуть норовит! Поудобней да покрасивше хочет устроиться. Нет уж, милок, туда все одинаковые приходют. И деньгой твои прихвостни пущай зазря не шуршат — ничо не выгорит. Вот так!
И как бригадир он категорически запрещает своим столярам какие бы то ни было отступления от стандарта.
С размерами тоже решено всё “по уму”. Каждый столяр сколотил гроб под себя. Матвеич заставил всех и полежать там, хорошенько примериться. Самолично проверил да указал, где подлиньше пустить, где — поширше. Так теперь и гонит каждый свой размер. Ставят их в дальний угол про запас, “чтоб опосля горячку не пороть”. Когда приходит очередной заказчик, Матвеич тщательно примеривает к запасным гробам принесённую верёвочку с узелками-размерами. И всегда почти оказывается, что “тулупчик”-то такой уже имеется. Сразу его и забирать можно, незамедлительно обряжать покойничка. Долгом своим Матвеич считал вести учёт — чей размер нынче в ходу. Одобрительно возвещал: “Ну вот, Тимоха, наконец и твой гроб в дело пошёл. Вот и слава богу!” Прямо-таки радовался: “Ишь ты, опять, значит, мой надобен!” И даже вроде слегка завидовал: “Вона, ты скажи, как сговорились: уж третий подряд Петькин уходит. Самый модный ты среди покойничков!”
На дяди-Колин размер гроб тоже сколотили. На всякий случай. Только случая такого всё никак не выпадает. Таких больше не находится — ни среди живых, ни у мёртвых. Чтоб вещь не пропадала зазря, дядя Коля постелил туда стружек да сам и отдыхает там иногда.
Только детских гробиков здесь в запасе не держат. Суеверный Матвеич делать их впрок запрещает. “Не должны детки помирать! — говорит убеждённо. — Нельзя им. Мы-то уж ладно, пожили своё. А они — нет, они жить обязаны!” Говорят, у него самого-то трое малых сгинули. Вроде как поезд с ними под бомбёжку попал. Когда всё же детский гроб заказывают, Матвеич всегда делает его самолично. Уж вышоркивает его рубанком-то, выглаживает. Ещё на крышку каких-нибудь цветочков да пташек дяди-Колиных приладит. А вечером обязательно напьётся. Это уж — как закон…
Надумал было бригадир новую продукцию выпускать: детские кроватки и этажерки. Да неходовой оказался это товар. Деток нынче рождается совсем негусто. И на тех не шибко охотно родители тратятся. Ведь куда угодно дитё укладывают, а на кроватку же — боже избавь разориться. А хлипкие тонконогие фасонистые этажерки — тоже не ко времени товар. “Больно уж антеллигентная штуковина! — заключил Матвеич. — Сплошная в ей красота.” А до красоты ли сегодня?!
Так что по-прежнему гонит столярка для города продукцию самую простую, обиходную и надобную. Без чего в любые времена не обойтись: столы, табуретки да гробы.
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога:
И штанина не порвётся,
И не нужно сапога. Эх-ма!
Сапожный цех обычно встречал меня этой песней. Пел её Костя Тупиков. Пел весело, почти ликующе, щедро радуясь за одноногого счастливца. Я только не могла понять — за кого именно: в “сапожке” такие сидели сплошь. Сам же Костя был счастливчиком вдвойне: ему и вовсе что штанины, что сапоги — вообще без надобности.
Восседал Костя на оригинальном троне, специально изготовленном для него в столярке. Был трон нерушимой, очень тесной клеткой без крышки. Со всех сторон пленённый, высунувшись в это верхнее пространство, Костя орудовал там, в этой свободе, нехитрым сапожным инструментом, не боясь из своей клетки вывалиться. Впрочем, если бы такое даже ненароком и стряслось, — не страшно: трон его — без ножек, и сидит Костя по сути на полу.
“Мебель” у Кости слажена тоже под него: приземистый столик с ящичками для инструмента и гвоздей да сапожная лапа на укороченной ножке.
Рядом припарковано Костино личное “авто” — надёжная толстая досочка на четырёх колёсиках. Костя — водитель со стажем и лихач отменный. Лётает на своём драндулете по цеху почём зря — скоро, вёртко, ловко. Он и на работу самолично добирается. Для улицы у него только ещё дополнение — две палки-толкашки. Он острыми-то их концами о землю толк-толк — и покатил! А уж по снегу раскатывает на зимнем драндулете: вместо колёс — полозья от санок. Но этот — только для улицы. А уж по цеху в любую пору — всё в том же своём “авто”.
Костя очень самостоятельный, везде всё — только сам. Да так это ловко у него выходит, так запросто, будто ни сил, ни умения на то никакого не надобно. Вот он подкатил к своему трону. Неспешно рассупонился — порасстегнул все ремни, поразвязал все верёвки, которыми приторочен к коляске. На мгновение замер, напружиниваясь. Откинул перекладину с одной стороны своей клетки. Цепко ухватился за две другие, подтянулся на них, как на турнике, примерился и р-раз! — перебросил себя с коляски на трон. Поёрзал там, умащиваясь половчее. Закинул на место перекладину — запер себя в клетке. Отдышался малость, стряхнул пот, набежавший на брови, и застучал себе дробно молоточком. А вскоре уж и слышно:
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога…
— Балабон! — оборачивается в сторону Кости дядя Ваня Кулик. — Только бы зубы скалить!
В тоне дяди Вани нет осуждения. Есть тщательно скрываемая зависть. Он тоже, как и Костя, укорочен войной почти вполовину. Сидит на таком же, как и тот, троне, заперт в такой же точно клетке. У обоих одинаковые “авто”. Но у дяди Вани как-то всё иначе. Нет Костиной сноровки обходиться без ног. Нет кроткой незлобивой покорности выпавшей судьбе. Нет этой всегдашней, такой удобной защитной усмешечки.
И ещё. Недавний деревенский житель, умевший усмирить самого норовистого коня, а на фронте водивший самоходку, дядя Ваня никак не может обуздать свою нынешнюю “конягу” о четырёх колёсиках. Уж такая-то она оказалась брыкастая! Так и норовит из-под седока выскользнуть. “Сбруя” у дяди Вани мудрёней и обширней Костиной. По цеху дядя Ваня едет неторопко, бдительно объезжая подальше даже и несерьёзную преграду. И приходит в панику, когда возникает на пути преграда живая, движущаяся. Дикая, плохо объезженная его драндулетина под ним разом шалеет и прёт опрометью прямо под ноги встречному. Так и норовит того свалить — и не всегда безуспешно.
На работу дядю Ваню доставляет Куличок — сын Вовка. Летом — на телеге, прежде сняв с неё бочку, в которой возит воду с реки на огород. А зимой — на санках. Чтоб ненароком не потерять отца на каком-нибудь ухабе, Вовка привязывает его толстой лохматой верёвкой, оставшейся в стайке ещё от некогда обитавшей там коровы.
Вовке — двенадцать. Он не успел ещё набрать ни росту, ни весу, ни сил. Чего в нём, кажется, явный избыток, — так это костей. Лишние торчат ершисто, норовя проткнуть прозрачную голубенькую кожицу. Когда Вовка, надсадно накренясь вперёд, везёт отца, телега жалобно постанывает.
Дядя Ваня — мужик могучий, а за долгую госпитальную неподвижность и основательно огрузневший — видит, как сыну он не по силёнкам. И когда он истуканом торчит на телеге, которую надрывно тащит его Куличок, боится даже глубоко вдохнуть. А на подъёмах вытягивает шею, будто пытаясь приподнять себя над тележкой.
Самое непосильное — переселение на драндулет и восхождение на трон. Отвязывает отца Вовка медленно — отдыхает, набирается сил. Ещё и верёвку аккуратно смотает да колёса у тележки проверит. Чинно, неспешно обойдёт её со всех сторон, примериваясь. Отцову повозку поближе подгонит, полешко под колёсики подложит, чтоб не двинулась.
— Ладно, давай! — наконец командует отцу. — Держись крепче.
И подставляет свою шею. Отец покорно обхватывает тонюсенький стебелёк, на котором держится лобастая толстогубая Вовкина голова. От страха, что стебелёк этот сейчас под его тяжестью переломится, зажмуривает глаза. Вовка же, напротив, их вытаращивает. Широко разевает рот, захватывая побольше воздуха. Весь подбирается, съёживается и р-раз! — разжавшейся пружиной выхватывает отца с телеги и перебрасывает на драндулет. В центр досочки попадает не всегда точно. И тогда ещё подтягивает его, умащивая на место. Потом долго, обстоятельно ладит сбрую. И снова явно не торопится — силы подкапливает.
Теперь — последнее: на трон. Отец всё пытается ухватиться за края своей клетки, по примеру Кости самостоятельно переселиться в неё.
— Всё, сынок, всё! Теперь уж я сам, — бормочет неуверенно.
Но Вовка хорошо знает, что из этого выйдет — не раз уж проверено. А потому воли отцу не даёт и строго прикрикивает:
— Ладно уж тебе! Сам он, видишь ты. Держись-ка крепче, горе моё луковое! Сам он, сам…
И снова отец неуклюжей гирей повисает на жиденьком веретёнце сыновнего туловища. А оно, вдруг резко переломившись, наподобие колодезного журавля, бережно, словно переполненное ведро, подхватывает и переносит отца внутрь клетки.
Потом Вовка, тряпицей повиснув на боковине, долго хватает ртом воздух и надсадно кашляет. Малость переведя дух, натужно разгибает спину и заканчивает отцово переселение. Задвигает на место отброшенную перекладину, загораживая отца окончательно. Из кармана выкладывает на столик завёрнутый в тряпку отцов обед. Проверяет, подручно ли будет отцу брать инструмент и гвозди. С улицы приносит мятое ржавое ведро, чтоб отцу никого не просить возить его в уборную.
И только после этого Куличок убегает в школу. Он очень спешит, но всё же часто опаздывает. Впрочем, это не так уж и важно: учился Вовка всегда плохо.
Костя и дядя Ваня на своих тронах восседают в центре цеха. Им оборона — их клетки. Остальные же по всей длине конюшни жмутся к стене. Она им — и опора, и защита, и помощница. И уверенности придаст, и поддержит, и встать подсобит. Стеночка же — и тайная подружка, которая много чего лишнего знает да никому не выдаст. Когда совсем уж вздурится давно отрезанная нога, когда жжёт огнём и рвёт на части каждый её пальчик, каждую жилочку, стеночка и сорвавшиеся проклятия скоренько в себе схоронит, и безропотно стерпит неожиданный сокрушительный удар кулачищем. Расшибленная в кровь рука отвлекает на себя хоть чуток нестерпимой боли из бывшей ноги. А коль станет совсем уж невмоготу, можно, всей тяжестью прислонясь к надёжной опоре, потихоньку от всех отстегнуть проклятую деревяшку да и посидеть чуток, баюкая и уговаривая в кровушку натёртую ею культю.
Деревяшки эти — фасону одного, но высоты разной. И каждая пристёгивается на свой манер. Это — смотря докуда нога оттяпана. Тут главное: ниже колена или же — выше. Из-за этого даже инвалидность разную дают, а значит, и пенсию — тоже. Если ниже колена, — вроде как ерунда: и неродную ногу приладить нетрудно, и научиться ходить на ней — дело плёвое. А чем выше — тем трудней.
Бывает, что и вовсе не получается. Вот, к примеру, у Семёна Ханкина или у Гоши-грузина. У них, почитай, и культей-то нет, подчистую ноги отчекрыжены. Ну и как, спрашивается, пристегнёшь тут неродную-то ногу? И как потом ею шагать? Ясно дело — не выйдет, пустой номер. Дак Гоша с Семёном даже и не пытаются. Два костыля под мышки и на одной, своей, родненькой — скок-поскок, и всё. Тут ведь всякому дураку понятно: ничего уж не поделаешь!
Всякому дураку понятно — это точно. Только не Веньке-рыжему, хоть вообще-то он парень вовсе не глупый. Ну вот никак этого простого факта в толк не возьмёт. Не хочет ни за что смириться, не желает — и точка. Всё чего-то там пыжится, прям из кожи вылазит, вот же чудила шальной! Говорят, они все, рыжие-то, такие настырные.
Вообще-то Венька никакой вовсе и не рыжий, а совсем даже наоборот — “жгучий брюнет”, как определила его сеструха Нинка, сама такая же “жгучая”. Оба они будто и не дети своим родителям — сереньким и неприметным. А эти-то удались, ты скажи, на удивление — обличьем дюже цыганистые. Больно уж волос у них обильно и бровей переизбыток, да таких смоляных, что поначалу чего-то другого и разглядеть трудно.
╛– Ух ты! — ахнул Костя, когда Венька впервой появился в цехе. — Вот это да! Какой же ты, друг… рыжий-то! — И, довольный своей шуткой, весело захохотал. Следом засмеялись и все другие — поглянулась Костина потешка. Так и стал Венька Рыжим. Попервости серчал. Даже как-то сгоряча волосы под корешок состриг. Да что проку? А глазища да брови куда денешь? Из них же так и брызжет его “жгучесть”. И остался Венька Рыжим. Потихоньку и злиться перестал, смирился с прозвищем.
А вот с пустой штаниной смириться нипочём не желает. С одной ногой оставаться ни за что не соглашается. Подавай ему другую — и всё тут! Такой уж оказался Венька настырный. Одно слово — Рыжий. Да оно и понятно: Веньке ведь только двадцать. Сразу из школы — на фронт. Ему же ещё побегать надобно, пофасонить, с девчонками похороводиться. Да ещё, как на грех, был он в школе лучший танцор. Вот теперь и изводится.
И не так чтобы втихаря, про себя попереживал бы — и ладно. Дак ведь нет — прям вусмерть бьётся, будто без ноги этой ему и свету белого нету. Никак не отступается, бесперечь что-нибудь да удумывает. И каких только деревяшек себе не прилаживал! Чего только не учинял! Ему в столярке даже деревянную ступню вырезали. Да так аккуратненько, так ловко, что и штиблет на неё обувать можно. Чтобы, значит, не торчала, как у всех, из брючины голая палка да не стучала бы об пол, словно молотком по темечку: “тюк” да “тюк”. Ступню-то ему кое-как приладили. Да оттого сама поддельная нога, и без того рвущая тело в кровь, сделалась вовсе неподъёмной и слушаться напрочь перестала.
Поехал неуёмный Венька на протезный завод, далеко куда-то. Деньжищ проездил — страсть! Аккордеон свой любимый спустил (одна только и была у него вещь к сердцу) и костюм бостоновый — ещё к выпускному ему справили, да носить его не пришлось, так что, почитай, новенький был. Сделали Веньке на заводе новую ногу — не деревянную, а какую-то другую. Всё-то у неё, как в настоящей. Даже башмак на ней есть. И как цеплять её к Веньке, придумали. Да, видать, прицепить-то — ещё не фокус. А вот научить её ходить…
На Веньку другой раз просто поглядеть — и то больно. Эта неродная-то нога, видать, огнём его палит, дёром дерёт. Ему бы отстегнуть её, отдых себе дать. А он — вот рыжун меднолобый! — закусит губу и пошёл, пошёл вдоль всей конюшни, туда-сюда, туда-сюда. Даже Костя шуточки свои отставляет и песню любимую петь забывает.
Нинка по секрету проболталась, что по вечерам мать с Венькиных штанов кровь состирывает. Стирает и плачет, Христом-богом просит сына бросить издеваться над собой. А он — одно: нет и всё тут! Мол, ещё увидите: я не то что ходить — танцевать буду! Что с него, меднолобого, возьмёшь? Одно слово — Рыжий…
Самое смешное, что Венька-то ведь обещание своё исполнил. Уже на следующее лето в городской парк на танцульки бегал. Ну, конечно, не так, как раньше, а всё же не последним танцором слыл. И не только фокстроты да танго за милу душу отчебучивал, но ведь и вальсы кружил, правда, в одну только сторону.
Там, на танцплощадке, и жену себе сыскал — Вальку рыжую. Да не по прозвищу рыжую-то — по-настоящему, прямо вот огнём горит. Для всех она рыжая, а для Веньки — золотая. Двух деток ему родила: пацана и девку. Оба — в отца, “жгучие” да бровастые, что цыганята. “Ишь ты, и эти рыжие!” — подвёл итог неугомонный Костя.
Дальний от входа угол в сапожном был для меня самым нелюбимым. Точнее сказать, жуткий был угол, всякий раз пугающий. Там заходилось надсадным свирепым воем чудище, какого не удумала самая страшная сказка. Помесь железной машины (как я теперь понимаю — просто швейной, только очень большой, сапожной) и людских обрубков — не сразу даже и сообразишь, скольких именно. Мало вразумляло на этот счёт и то ли имя этого чуда-юда, то ли его заводская марка — “Полтора Ивана”.
С одной стороны к машине была приторочена нижняя половина человека. Рабочими у неё были ноги. Они неустанно нажимали на педали, вращая железное колесо, которое приводило в действие весь хитрый механизм — тарахтящий, лязгающий. Торчащая над машинкой безрукая верхняя половина туловища для дела была не нужной, а значит, в этой человеко-машинной комбинации деталью абсолютно лишней. Её с успехом замещала верхняя половина другого человека — безногого, зато со сноровистыми руками. Руки эти неспешно, но очень ловко, без лишних движений подхватив заготовку, подводили её под стрекочущую иглу, уверенно направляли куда надо, затем отбрасывали в стоящий рядом ящик и подхватывали новую.
Как договаривались между собой и понимали друг друга эти чужеродные руки и ноги, чтобы совпадать в беспрерывной, непростой и небезопасной работе? Безустанно стрекочущая стальная игла была неумолима и неразборчива — ей было абсолютно всё равно, что пронзать: кирзу, хром или же человеческие пальцы. Имеющиеся в наличии две головы служить посредниками вряд ли могли: самые быстрые слова за юркой иглой никак не поспели бы. Быть может, Полтора Ивана уже тогда использовали мудрёные биотоки, которые человечество начинает открывать лишь сейчас, полвека спустя? Не знаю. Не ведаю, и сколько зарплат получали Полтора Ивана — одну или две? Скорее всего — полторы.
Я бы ни за что не ходила мимо этого пугающего угла, да не было другой дороги в соседний цех, куда меня тянуло неудержимо. Что меня влекло туда? Должно быть, царящая там красота, по которой за войну моя детская душонка истосковалась.
Здесь тоже, как в столярке, пахнет лесом. Но не так остро, совсем иначе. Там — бором и Новым годом, здесь же — прибрежной рощицей и пасхальной вербой. А ещё — недавним наводнением. Да и явные следы его — вот же они, пожалуйста. Видать, шалая река, вздурившись, пёрла напролом, продираясь сквозь дремучий кустарник, крушила его, выворачивала, волокла за собой. Теперь вот опомнилась — присмирела, отхлынула, схоронилась где-то тишком. А разбой за собою оставила. Всюду — вороха веток. Голые, гладкие, прилежно выполосканные прутья клокасто топорщатся, норовя зацепить, уколоть.
А среди этого раззора застигнутыми врасплох нахохленными птицами копошатся люди. Трудятся. Что-то усердно плетут. Похоже — заново свои разорённые гнёзда. Пальцы их юрко шныряют в окружающем буреломе, выискивая подходящие хворостинки, и ловко пристраивают друг к дружке. Одну — к другой, другую — за первую, третью — через вторую, потом три вместе — к первой… И является на свет узор, каждый раз — новый, неожиданный. Рождается красота.
В движениях проворных человеческих пальцев, её сотворяющих, есть нечто избыточное. Словно помимо вот этой — видимой, явной — работы вершат они ещё что-то — тайное, сокрытое от других. Лежащую рядом ветку подхватывают не вдруг, а исподволь подкрадываются к ней, будто боясь вспугнуть. Первые прикосновения неуверенны, робки. Легко-легко пробежали вдоль — вроде обнюхали или тихонько нашептали что-то, уговаривая. Порой, не сговорившись, отбрасывают прочь. Немедля подкрадываются к другой, и эту оглаживают, уговаривают.
Лица людей по-птичьи закинуты вверх. Кажется, что они готовятся заливисто засвистеть, защебетать, игриво зачирикать. И не начинают только потому, что обязательное для птичьего пения небо скрыто от них чёрными трухлявыми досками потолка.
Глаза людей их рукам в работе — не подмога. Потому что глаза эти — мертвы. Все слепые похожи. И сквозь неуёмный юный румянец, и сквозь плотную вуаль морщин, через равнодушие, радость или же горе на лицах незрячих неизменно проступает постоянная настороженность. Словно всегдашняя готовность к удару. И ещё — упорное стремление что-то понять до конца.
Главной среди них — Анна Николаевна, неунывающая, неугомонная, вездесущая. С лицом типично хохлацким — круглым, сдобным, ярким. С толстой чёрной косой вокруг головы и упругим грудным голосом. Большие, широко расставленные глаза её изнутри плотно задёрнуты серым непроницаемым. Беспросветно зашторены они с ранней юности от какой-то болезни. Её товарищи по несчастью — вчерашние фронтовики, погруженные во тьму совсем недавно, не без лёгкой зависти говорят, что ослепла Аннушка очень удачно. Она же и свет успела подробно разглядеть, а теперь вот всю жизнь помнит его. И за долгие годы в потёмках уже совсем освоилась, вполне обвыклась, будто и родилась тёмной. Так что, конечно же, повезло ей — удачно ослепла…
Анна Николаевна, и правда, хранила в памяти мир солнечным, красочным, понимала, что такое красота. И ещё — она хорошо знала, что сама красива. За долгое время потёмок не утратила женской страсти к нарядам и даже некоторой склонности к кокетству. По давней — из прежней, ещё зрячей жизни — привычке, укладывая свои косы венком на голове, не забывала выпустить на висках по игривому локончику. А зря: как раз они были предательски белыми. Но этого она знать уже не могла.
Должно быть, Анна Николаевна хорошо помнила красивые свои просторные глаза и потому не усвоила обычную привычку незрячих при разговоре прятать их, слегка отворачиваясь. И жутко было видеть на её красивом, таком подвижном, выразительном лице непроницаемо-безучастные, будто в ледяной корке, глаза. В них не всплескивало даже отблеска жизни. Слава богу, сама она этих своих глаз не видела ни разу.
Двигалась Анна Николаевна не спеша, но свободно, уверенно. Всюду по артели ходила без палки. Впрочем, посоха как такового у неё и вовсе не имелось. Выходя из дому, она обычно прихватывала с собою старый чёрный зонт с длинной фасонистой ручкой. На ходу, будто слегка тяготясь им, небрежно вскидывала его перед собой. Размашисто, шутя-играючи отмахнув им с пути что-то невидимое, ступала за ним следом. А его снова легко вскидывала и вроде нехотя ставила перед собой, слегка на него опиралась. Посмотреть со стороны — он у неё просто для форсу или же на случай дождя. Однако мы-то отлично знали, что зонт этот давно и безнадёжно сломан.
В своём цехе Анна Николаевна была воистину вездесуща. Будто кто ей на ухо про всё и про всех нашёптывал. Ни разу не прозевала, когда приспела пора новую партию прутьев заказывать. Всегда чётко знала, кто чего и сколько изготовил. И словно кожей чуяла, когда в цехе что-то не так.
— Ты чего это, Марусь? Не можется, что ли? Ну вот, снова — за своё! Да ты что, своего Ванюшку не знаешь, что ли? Подумаешь — месяц! Прошлый-то раз, вспомни, сколько не было, а? Вернётся — я его, паршивца, самолично вот этим прутом выпорю, чтобы знал, как положено матери-то писать! И не думай ты глупости всякие, выкинь из головы! Пошли-ка давай со мной, поможешь вязанку распустить.
— Э-эй, соколики! — строго возвышался её голос в другом конце цеха. — Чего это там затеяли? А ну — закрыть лавочку! Ишь ты, опять удумали! Никуда ваша бутылочка не убежит, до вечера дотерпит. Чтоб у меня на работе ни-ни! А то, учтите, не поздоровится! Уж вы-то меня знаете!
И хоть, как это “не поздоровится”, никому было неведомо, застуканные мужики конфузливо спешно откладывали затеянное мероприятие.
— Ну ты, Николавна, ведьма, однако. Прям подумать нельзя — ты уж тут как тут!
А она — уже совсем в другом месте.
— Нет, товарищ капитан, мы так не договаривались! — выговаривала тихо, только одному. — Чего опять раскис? А ну, отставить! У всех попервости не выходит — эка невидаль. Давай-ка вместе поработаем. Мне как раз делать нечего, всё веселее будет. Бери давай прут. Вот так. Теперь — другой. Ага, начинаем. Да не спеши ты! Торопячка — она тебе ни к чему. Скорость уж после сама собой придёт. Ну, с богом! Пошли потихонечку!
Она кладёт свои маленькие проворные руки на огромные неуклюжие ручищи капитана и начинает сгибать и разгибать его пожженные пальцы, приучая к непривычному делу. Терпеливо, старательно и ласково. Как, должно быть, учила бы свою дочь вышивать. Если бы умела вышивать сама. И если бы эта дочь у неё была.
Капитан появился здесь недавно, и мороки с ним — не приведи господи. Дело даже не в том, что руки его оказались к новому ремеслу напрочь неспособны. Главное — в другом. Из света он — совсем недавно и всё никак к потёмкам приспособиться не может. Ну ни в какую — и всё тут! Окружающий мир отпечатался в его памяти каким-то перекособоченным, ломаным. Вырванный из прежнего привычного мира, Капитан никак не мог обвыкнуться в своём новом состоянии, до конца погрузиться в него. И потому барахтался на зыбкой грани. На том стыке, где мир искажён, деформирован, все масштабы и пропорции смещены. Как ломаной видится нам ложка на грани воды и воздуха в стакане, заполненном наполовину.
Он вечно на всё, что надо обойти, натыкался. Мимо всего, куда надо попасть, промахивался. Везде терял ориентир и координацию. Даже поесть аккуратно у него не получалось — расстояние между чашкой на столе и собственным ртом ему представлялось совсем иным.
Что касается работы, то она у него категорически не шла. Он ненавидел себя нынешнего — неуклюжего и неумелого — изводился, психовал. Иногда принимался остервенело грызть свои глупые корявые пальцы и каждый день собирался из артели уйти. И ушёл бы наверняка. Если бы не Анна Николаевна.
— Ты мне, Капитан, дисциплину тут не разлагай! — сурово шипела она ему в ухо. — Ишь ты, красна девица нашлась! Уговаривай, понимаешь, его! Бросить-то всяк дурак может. А потом-то вот что? По вагонам с шапкой пойдёшь, что ли? Дома сиднем сидеть станешь? Сразу сопьёшься — это я тебе точно говорю. Да и пенсия твоя велика ли? Жене на шею усядешься? Давай, давай! То-то от людей и от детей твоих уважение будет! Ты дурака-то не валяй, учись-ка вот, старайся. Главное тебе — не завитушки из прутиков научиться мастерить, а пальцы свои вышколить. Чтоб слушались да заместо глаз служить начали. А уж потом — да хоть куда. С твоим-то образованием, с силищей этакой ты знаешь, какую работу сыщешь! Только тебе ни за что нельзя тут сейчас скиснуть. Слышишь — ни за что! А корзин этих ты, Капитан, не стыдись. И людям они — вещь нужная, и пальцам твоим — школа первейшая. Так что дурака тут не валяй, а работай и работай. Давай-ка ещё вместе попробуем. Бери прут. Та-ак. Теперь — другой, хорошо. Ну, поехали!..
Капитан горел в танке. Каждый раз, когда я глядела на него, то вспоминала только что ободранного суслика в руках старика-сторожа на бахчах. Старик был ветхий, подслеповатый, дрожащий. Уберегая шкурку от порезов, он безбожно искромсал ничтожное тельце, исковырял своим безжалостным тупоносым ножом. Весь жалконький щупленький зверёк был рвано изрыт, будто неумело вспахан. А вдоль распоротого брюшка болтались лохмотья бледной плоти в нечастых бисеринках тёмно-бордовой крови.
Если бы тот суслик ожил и встал столбиком рядом с Капитаном, то не только я, но и все вокруг увидели бы, как они похожи.
Когда они были рядом — Капитан и Анна Николаевна — она казалась особенно красивой. Но — странное дело — он от этого соседства вовсе не становился страшнее. Напротив, её красота как-то сглаживала, затушёвывала самые его пугающие шрамы.
Должно быть, красота была сутью Анны Николаевны — и смыслом её жизни, и главным мерилом в оценке всего и всех вокруг. Она часто произносила это слово. Иногда — в сочетаниях самых неожиданных. Вроде: “Ох и красивый сегодня дождь!” Или: “Посидели мы с ней, повспоминали. Кра-асиво поплакали”.
Когда я впервые пришла в их цех и нас с ней познакомили, Анна Николаевна после первых, обязательных вопросов про имя, возраст, учёбу — вдруг спросила (наверное, для неё было важно): “Ты ведь красивая, правда?” К тому времени я уже всё про себя уразумела и ответила ей честно. Кажется, она огорчилась и не захотела поверить: “Обманываешь, да? Я вот сейчас проверю”. И её пальцы тепло и невесомо заструились по моему лицу. Поворошили жиденькие волосёнки. Нервно дрогнули на давнем длинном шраме через левый висок. Пробежались по реденьким, еле приметным моим бровкам. Скользнули по острым, норовящим прорвать кожу скулам. Тронули по-лягушачьи большой рот, наткнулись на плотную коросту вокруг (проклятущая неотвязная малярия!) и виновато замерли.
По прикосновениям этим — чутким, ласковым — я поняла, что Анна Николаевна — человек добрый. И потому приготовилась услышать утешительную неправду. Но она длинно вздохнула и соврала совсем не так, как я ожидала:
— Такие вот, как ты, расцветают поздно. Не горюй! К тебе красота потом придёт. Обязательно! Тебе ещё все твои подружки завидовать станут. Это я тебе точно говорю. Вот потом ты меня будешь вспоминать.
Это правда — я её вспоминала. Часто вспоминала. И, как она велела, не горевала. На чужую красоту не зарилась, к себе её не примеряла. Даже не завидовала ей. Я всё своей, обещанной, дожидалась… Да, хорошо соврала Анна Николаевна. Красиво!
В той же конюшне, как раз посередине, между гробами и корзинами, зимой и летом неукротимо полыхала сказочная клумба. На ней были собраны цветы, наверное, всех видов и сортов, известных людям. Впрочем, и не обязательно известных. Для здешних цветоводов законы природы были не указ. На одном стебле спокойно уживались ромашка, колокольчик и ещё какая-то неведомая миру диковина умопомрачительной формы и раскраски.
По буйству красок с этой сибирской клумбой вряд ли мог потягаться самый изысканный цветник, обласканный благодатным тропическим солнцем. На ней слепяще полыхали все мыслимые и немыслимые цвета. Причём — первозданные, на полутона и оттенки не разменянные. Полутонов тут не признавали.
Казалось бы, меня, девчонку, эта яростная красота должна была влечь к себе неудержимо. Ан, нет. Я пробегала мимо клумбы неохотно, спешно, да и то — прикрыв глаза и заперев дыхание. Имелась на то причина. Яркие пышные цветы на клумбе были неувядаемы. Но немеркнущая эта красота, должно быть, дарована им взамен на аромат — были те цветы абсолютно непахучи.
Для меня, от природы наказанной пронзительным собачьим чутьём, этот вроде бы пустяковый недочёт был болезненно-неестественным. Никакая самая неуёмная яркость не могла мне возместить отсутствие самого слабого аромата. Это явное несоответствие угадывалось чуткой детской натурой как неполноценность, несовершенство и даже как противоестественность. А это уже не могло не пугать и не отталкивать.
Бывала я здесь реже, чем в других закутках конюшни. Ни с кем из цветочниц знакомства не водила, близко не сошлась. Помню их довольно смутно. Разве только — что работали там исключительно лишь женщины и все сплошь — слепые. Я совсем не любила смотреть, как из ворохов крашеных стружек возникают слепящие и ошарашивающие диковины: невиданная помесь розы и чертополоха, гвоздики и одуванчика.
Сработанная эта красота растекалась отсюда в двух направлениях: в столярку, на украшение гробов — в дар покойным и в артельный ларёк — на утеху живым. У нас дома, на комоде, в пустых флаконах из-под одеколона “Красный мак”, несколько лет неугасимо полыхали два радужных диковинных букета неведомых природе цветов.
В каждом из этих букетов присутствовало по одному и вовсе озадачивающему экземпляру. Их игривые кудрявые лепестки были… ярко-зелены, а аккуратные продолговатые резные листочки — ослепительно-красны. Я помню, какой переполох подняла эта диковина, однажды вдруг невзначай явившаяся миру под сводами той конюшни. А чудо то свершилось просто. Кто-то там, видно, второпях перепутал “право” — “лево” да и поставил в цехе коробки с красными и зелёными стружками наоборот. И несколько часов цветочницы упорно нарушали вековые законы природы. Пока не зашёл в цех кто-то из зрячих и не прекратил это кощунство.
Всю ту “противоестественную” партию цветов категорически забраковали, не пустив ни на продажу, ни на украшение гробов. Поначалу сгоряча даже сжечь хотели. Но потом раздали своим артельщикам, кто, конечно, не побрезговал взять. Вот и нам парочка досталась. Я спросила у дяди Мити, за что наказали те цветы. Ведь красиво же. Их продать можно было или же гробы ими украсить.
— Но так же не бывает! — терпеливо разъяснял он мне. — Понимаешь, обман получается. Деньги за обман брать стыдно. А уж мёртвых обмануть — и совсем бессовестно!
— Дак у вас же всё время делают цветы, каких не бывает! — гнула я своё.
— Ну, это совсем другое дело, — не соглашался он. — Там — творческая фантазия, а тут — явный обман! — твёрдо подвёл он черту под нашим спором.
Вот так. Значит, немыслимый гибрид ромашки с чертополохом — творческая фантазия. А вот зелёный цветок с красными листьями — просто обман, что абсолютно недопустимо.
Мне было немножко жаль этих опальных уродцев. Наверное, только из сострадания я и терпела их у нас на комоде. Впрочем, ещё, может, потому, что во флаконах, куда я их воткнула, они быстренько излечились от главного своего уродства. Теперь все они — и с нормальными зелёными листьями, и с крамольно-красными — все они благоухали одеколоном “Красный мак”.
Так, вместе с флаконами, я и подхватила их с комода в тот день, когда наконец объявили Победу. Я вздымала эту красоту над ликующей — смеющейся, вопящей, плачущей — людской рекой, которая подхватила и понесла меня на главную нашу площадь. Туда весенними бурлящими ручьями стекался весь город. Артельщики из своей неблизкой конюшни добирались дольше других. Они разобрали по цветочку и несли с собой всю сказочную клумбу. Ну, конечно же, их колонна была самой нарядной.
г. Кемерово