Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2008
Слава Богу — Гоголь всё прав: “Нет уз святее товарищества”. Добрые друзья неизвестной мне Галины Тертовой из Твери переслали мне её рассказы с просьбой “посмотреть”. Сказали, что она по профессии художник и учитель.
Сочинения могли бы показаться жестокими, когда бы не покрывала всё горькая любовь к человеку. Нет-нет, повеет в повествовании и судьбе героев безумием, и подумаешь, что писатель сейчас отвернётся от них. Но, слава Богу, русское сердце всё оказывается милосерднее жизни, и даже жестокие финалы прорастут в читательском сердце спасительным состраданием.
Валентин Курбатов
СЛОВЕСНИЦА
Жила-была одна рыба. Нет. Рыба — молчаливая и в воде. Рыба тут не подходит. Жила-была одна птица. Да. Вот именно. Птица — это хорошо. И поэтично так… летает себе и горя не знает. Поет самозабвенно! А что это значит — самозабвенно? Забыв себя? Нет, тогда не подходит. Себя Татьяна Андреевна никогда не забывала. Она — самая умная — всех учила. Что? Почему птица — Татьяна Андреевна? Ну, пусть не птица. Ну пожалуйста — пусть учительница. Так вот — летает себе эта учительница, поет… Как не летают? А что же? Учат? Ну и пожалуйста — летай себе и учи. Что значит — неправдоподобно? А такое лицо учительнице иметь правдоподобно? — носик остренький, как клюв, шейку вытянет, головку гордо вздернет, руками машет — ну, точь-в-точь, как молодой гриф. Или бойкая сова. Да, точно, на сову похоже. Головкой вертит, глазками посверкивает. Над партой нависнет, думается — так и долбанет сейчас острым клювиком. Что, что? А почему же тогда про неё говорили: “Та ещё птица!”. Вы меня не сбивайте. Ну, ладно, ладно… Ну, не птица. Учительница. Всё, всё. Словесница. Вот бывают соловьи, сойки, сапсаны, синицы…, а эта — словесница. Порода такая. Тем более, она и сама так представлялась — словесница, мол, и все тут. Прошу любить и жаловать.
Учительницей эта птица (тьфу ты…) Татьяна Андреевна была ни то, ни сё. Ни плохой, ни хорошей. Факультатив вела с любимчиками. А что? — хорошо. Ещё одна концертная площадка: на уроке поет — заливается и после уроков, на факультативе. На плохих учеников покрикивала, а с хорошими душу отводила. Репертуар, правда, довольно однообразный: одна песня называлась “Кирилл Андреевич”, другая “Виталик”. “Ах, Виталик то, Виталик сё… уж такой чудесный мальчик, каких и не сыщешь, не то, что ты, Иванов (Петров, Сидоров)!”. И отличницы на факультативе вместо того, чтобы голову забивать Катериной — лучом света или лишним человеком Печориным, забивали её Виталиком — уж никак не лишним. Какой же он лишний, когда лучше его и нету?!
И вот эти бедные ученики, после окончания школы сойдутся и давай спорить до хрипоты: “Хорошая учительница Татьяна Андреевна! Нет, плохая! Нет хорошая! Нет плохая!”. Уж ночь на дворе, шампанское на столе киснет, а они всё горло дерут. До драки другой раз доходило!
Деток Татьяна Андреевна не помнила ни в лицо, ни по фамилиям. И уж тем более их родителей. И встречая на улице какую-нибудь мамашу, радостно бросавшуюся к Татьяне Андреевне похвастаться успехами своего чада, дипломатично выходила их положения, спрашивая одно и то же: “Ну, как ваша деточка?”. Это годилось на все случаи: и если деточка окажется Петей Ивановым, и если Машей Петровой… Оказывалось, что деточка служит в армии или, наоборот, замуж вышла.
Однажды трое этих деточек-пятикласс-ников удумали Татьяну Андреевну на дому навестить. Школы им мало! Адрес где-то узнали, ботинки начистили и с букетом припёрлись. На площадке стоят, на звонок жмут, лыбятся, лепесточки расправляют. Татьяна Андреевна тихонько к двери подошла, в глазок глянула и на цыпочках в свою комнатку прошмыгнула — нету меня. Ни покою, ни отдыху! В школе с ними майся, ещё и дома достают. А вечер уж на отдых распланирован: у телевизора чайку попить да с приятной книжечкой подремать… Деточки уныло помялись и под окна пошли. Ба! Да в окнах-то свет! Дома! Нет. Опять никто не открывает. Уж волноваться стали — не случилось ли чего? Уж не милицию ли звать? Часа полтора, сволочи, названивали. Уж лучше бы сразу открыла, весь вечер — коту под хвост, все нервы до горла подняли.
Татьяна Андреевна Достоевского любила. А спроси — чего она там любила? А вот одну эту фразу: “Широк человек, я бы обузил!”. Это она на себя всё переводила — широту души-то. А и то правда — натура широкая, чего только нет: скупая до жадности, эгоистичная, хвастливая и злобно-завистливая. Комплексы, как у подростка. На детях отыгрывалась. Дотошный ученик въедливо спрашивает: “Как Манилова звали?”. А она и не помнит… Ну, на кой тебе его имя? Нет, надо учителя опозорить! Ух, ненавижу прямо!
Ну, что — не бывает?! Да сплошь и рядом. Особо только вдумываться никому не охота — учитель ведь не человек. Не ест, не пьет и в туалет не ходит. В школе живёт, вечерами в учительской тетрадки проверяет. А может, и вовсе — директор на ночь их в лаборантской кабинета физики складирует, а утром железным ключиком заводит их жёсткие, железные сердца… Всё может быть.
А Маяковского не любила. И вот особенно Горького — прям до тошноты. И нечего там читать. Вот лучше послушайте, какое мне письмо Виталик из армии прислал! Виталик Некрасова любит. Всё! Все читаем Некрасова! Не нравится? Ну, это ты, детка, мало понимаешь! Виталик сказал — всё! Не обсуждается.
Или вот ещё — Камю. “Какой Ваш любимый писатель?”. Татьяна Андреевна ротик куриной гузкой сложит — Камю. Ка-м-м-ю-ю. “А какое произведение?”. “А мне у него всё нравится”, — глазки закатит и нежно вздохнет. Другой раз вопрошающие-то и сомневались, но слово-то, и правда, уж больно красивое — Камммююю..
Татьяна Андреевна росточка небольшого, рано поседевшие волосы круто кудельками завивает. Черный костюмчик с белым воротничком. Униформа. Тонкую ножку в черном капроне (шов вечно винтом завивался) вперед выставит, глазки закатит, лицо к небу поднято, словно Бог его в ладонях держит, чашей выгнуто, и плещется в этой чаше вдохновенный свет — ну, всё, сейчас стихи читать начнёт! Нет. Не стихи… Фу-ты, ну-ты! Опять про Виталика! Ну, что ты будешь делать! Ну, ладно. Уж не исправить.
Уже то, что у Татьяны Андреевны были муж и сын, выделяло её среди других учителей, о которых не знали ничего. Но детской любви ей это не прибавляло, хотя сама она по-другому считала. Вот однажды Ирка Коновалова через пять лет после окончания школы попала в больницу, в одну палату с Татьяной Андреевной. Ирка была из числа “плохих”, и Татьяна Андреевна её не помнила. А Ирка и не настаивала. Так проще. Можно и поорать на старушку, чтоб дверь в палату закрывала. И в первые дни, пока не привыкла, аж на мыло исходила, слушая ежевечерние эпические монологи Татьяны Андреевны, всё о том же гениальном Кирилле Андреевиче да чудном Виталике, о том, какой она была замечательный педагог и как дети её “ну, просто обожали!”. Обалдеть — наглёж какой!
Была, правда, одна девочка, долго после школы Татьяну Андреевну не забывавшая и поздравлявшая с каждым праздником: то открытку пришлёт, то сама с цветами явится. Татьяна Андреевна к этой девочке Лене испытывала двойственные чувства: с одной стороны, гордую радость (не забывают!), а с другой, и явное раздражение — о чём с ней говорить-то? А Лена сидит и сидит, бестолочь, другой раз по полдня. Лена в художественном училище училась. Приносила картиночки — Татьяну Андреевну порадовать, успехами похвастать. Влюблена была, дурочка. И картинки для Татьяны Андреевны, и глазки накрашенные, и колечки, вдумчиво подобранные, — всё для неё. Готова была в дождь и ветер под окнами стоять. Свидания с кавалерами отменяла — некогда, сегодня к Татьяне Андреевне идёт!
Лена приносила гиацинты, сама их в хрустальный стаканчик ставила, вдыхала сладкий запах книг, гладила старенькое пианино, тонкими пальчиками трогала чёрного, каслинского литья рогастого оленя и смешного Дон Кихота. Таяла от любви и счастья. Матери у девочки не было, вот оттого и Татьяна Андреевна. Хотелось ей материнской любви, тепла и понимания. Слов любви, утверждавших и окрылявших её робкую душу. А Татьяна Андреевна на слова-то щедра была — словесница! Яичко в рот пальчиком заталкивала и с набитым ртом в честь Леночки витиеватые тосты произносила: и талантливая-то Леночка, и необыкновенная, и самая-самая, родная, как Виталик!
Но только на слова Татьяны Андреевны и хватало. Всё обещала летом Леночку на дачу взять (пока Кирилл Андреевич жив был, снимали у постоянной хозяйки домик в деревне). Глазки закатив, вслух мечтала, как им там вдвоём с Леночкой хорошо будет. И Леночка мечтала. Так двадцать лет и промечтали…
А когда Лена стала художником и пригласила Татьяну Андреевну на открытие своей первой выставки, та, будучи уже на пенсии, времени прийти не нашла… Лена очнулась, огляделась и увидела, что осталась у неё на ладошке от двадцатилетней этой любви грязная лужица лжи… Лена обиделась и больше открыток не присылала, что и Татьяну Андреевну тоже очень обидело: вот ведь — жизнь им отдаёшь, а они…
Татьяна Андреевна долго обиду лелеяла: “Ишь, бросила она меня! Нет уж, дудки! Последнее слово за мной останется! Я тебя приличиям научу!” Недели три всё вынашивала отлупную отповедь для Леночки. Накручивала себя, злость копила… Наконец, как пар из чайника, попёрло, Леночке позвонила, а той-то и нету! Хороший заказ получила и в Саратов на два месяца укатила, паразитка!
***
Нет, всё же никакую Леночку с Виталиком не сравнишь. Чужие — они и есть чужие. А уж Виталик! Да как же его и не любить-то? Дорого достался.
Юность у Татьяны Андреевны на войну пришлась. Ну, чего тут говорить — нелегко, конечно, как и всем. И вспоминать не хочется. Без папы росла. Расстреляли папу-то. Ну, это дело ясное, не у неё одной. Но очень эту болячку ковырять любила. Даже (чего греха таить) гордилась этим — ну, тем, что вот судьба-то такая тяжёлая, необыкновенная. А уж как Татьяна Андреевна папу любила! Реальных воспоминаний осталось немного — ведь семи лет не было, когда папа сгинул. Так, смутное что-то: как на коленках у него сидит и глобус вертит. Как в книжке “Песнь о Гайавате” картинки разглядывают. (“Если спросите, откуда эти сказки и легенды…”). Да 1-го мая на демонстрацию идут, и папа за руку держит (носочки белые с голубой полосочкой). Но потом уж по маминым рассказам, по сохранившимся фотографиям (ещё письмо одно жёлтенькое осталось — буковки полустёртые, на сгибе дырочки…) вылепила Татьяна Андреевна образ Отца-гения и великомученика. Соткала из воздухов плащаницу любви, которая, сохранись она нетленно, жизнь Татьяны Андреевны иначе бы повернула… Семейная мифология передавалась детям и внукам, с каждым годом пополняясь новыми главами, в коих живописались подвиги богочеловека, а все жизненные неудачи списывались на отсутствие сего Одиссея. (И как-то забылось, что папа-то был ходок и выпивоха…). И старенькая, подслеповатая уже Татьяна Андреевна не удерживала прозрачной слезинки, как и в семнадцать лет, по папе убиваясь… Секрет такой редкой силы дочерней преданности был прост: папа был единственным человеком на всей земле, считавшим Татьяну Андреевну и умной, и красивой, и талантливой, и прямым текстом ей это сообщавшим.
В 46-ом Кирилл Андреевич посватался. Уже пожилой человек-то был. Но других претендентов не нашлось. Хоть такой-то и то слава Богу. А что? Человек приличный, доктор наук. Но тоже (вот как люди друг друга находят?) Кирилл Андреевич на филина был похож. Вылитый филин: нахохленный, брови торчком, пегенький такой. Опять же паек у доктора — повышенной калорийности. Для мозгов. Как уж там с мозгами, не знаю, а вот характер — это да! Педантичный до занудливости. Шнурки на ботинках долго завязывал, чтоб свободные концы аккуратного бантика одной длины были… Вместе куда соберутся, так Татьяна Андреевна в десять минут готова, а он все у зеркала стоит — шарфик прилаживает, чтоб ни одной морщинки. Галстук — это уж отдельная история: по полчаса перевязывал — все узлом недоволен. И Татьяну Андреевну к порядку приучал. К экономии — нечего деньги транжирить. И чтоб полный отчет: сколько потратила, сколько осталось. Расходную книгу велел завести. Этой птице не до песен — сидит, считает, круглым ротиком шевелит.
Вот только деток всё нет и нет. А Татьяне Андреевне так ребёночка хотелось! Кирилл Андреевич уж очень пожилой. Печень больная. Ну, как помрёт?! Или по возрасту уж не сможет… Что ж — так без ребёночка и оставаться? И когда, по случаю, из жилконторы сантехник Фёдор явился, Татьяна Андреевна его повертела, с пристрастием поразглядывала и осталась довольна: высокий, чернобровый красавец, чуб из-под фуражки волной. С тех пор стала в их доме сантехника ломаться, прям каждую неделю: то кран в кухне подкапывает, то унитаз засорился, то батареи холодные… Фёдор регулярно приходил и дело свое знал. Ещё бы! Поест, поиграется, да ещё и с собой из калорийного докторского пайка дадут. Так Фёдор два месяца как сыр в масле катался, пока Татьяна Андреевна не поняла, что беременна. Фёдор больше не нужен был.
Обрадовалась Татьяна Андреевна, но рожать боялась — а ну, как ребёночек на Фёдора похож выйдет? Кирилл Андреевич не простит. Что ж, одной оставаться? Но мальчик, слава Богу, родился беленький, носик остренький, весь в маму. Фёдором и не пахло. У Татьяны Андреевны от сердца отлегло.
Кирилл Андреевич сыночка не то чтобы не любил, а как-то равнодушен был. Неужто подозревал чего? Или от возраста уже сил на любовь не хватало? Успокоилась Татьяна Андреевна ненадолго — дети с годами меняются — вдруг попрёт в Виталике Фёдор-то… Но когда правнук родился вылитый Кирилл Андреевич, Татьяна Андреевна даже с грустью поняла — сплоховал Фёдор. Виталик, видать, был законным сыном Кирилла Андреевича. Зря переживала. Но Кирилл Андреевич к этому времени уже с небес взирал, и теперь всё равно было.
***
Виталик вырос. Выучился. Женился. Жить ушел к жене. Светка Татьяне Андреевне не нравилась, это правда. Скандалили часто. Ну, так Светка-то — поганка! Другой раз и смолчать могла бы. Уж наверное учитель лучше знает, что и как! Так нет. Эта стерва так всё Виталику преподаст, словно мать им зла желает! Виталик мальчик тихий, но характер — кремень. Неласковый вырос, колючий, как чертополох. Себе на уме. Уж если чего задумал, сделает, хоть вы тут все тресните. Съехали к Светке. Анечка родилась. Татьяне Андреевне её всего раза два и привозили. Светка всё, кто ж ещё! Вот Бог-то её и наказал: померла голубка от воспаления легких. Татьяна Андреевна-то как обрадовалась: теперь Виталик с Анечкой вернутся и заживут семьёй, как люди.
А Виталик-то не вернулся. Упрямец! Два года у тёщи пожил, потом ему место хорошее в Дубне посулили. Анечку на тёщу оставил и в Дубну укатил. Лет десять не писал. Открытку в день рождения пришлёт — жив— здоров, поздравляю. И всё. Ну, а что, людям-то разве скажешь? Учительница! Единственного сына воспитать не смогла. А нечего и говорить — хороший Виталик, хороший, лучше всех! Пусть завидуют! У христиан молитва,
у буддистов медитация, у пионеров утренняя речёвка, у Татьяны Андреевны аутогенная тренировка: “Виталик, иже еси на небеси!…”
Потом Виталика в Москву перевели. Анечку забрал. Она там замуж вышла за молодого учёного Олега. Вместе с Виталиком в одной лаборатории работал. Когда Анечке лет тринадцать было, Татьяна Андреевна на ней отыграться решила. С Виталиком не вышло, так я из этой брошенной сиротки человека сделаю! Стала Анечку в гости зазывать и “Войну и мир” вслух читать бедняжке. Анечка сперва бабушку по-хорошему убеждала, что не в Толстом, мол, счастье; потом терпела-терпела и, наконец, далеко-далеко бабушку послала, пальцем у виска покрутила и дверью хлопнула. На том воспитание и закончилось.
А через четыре года Олег в Питере свою фирму наладил. Год там один пожил, дела разгрёб, сам устроился и Анечку увёз. Анечка отца очень любила, хоть немного вместе пожили, и уезжать не хотела. Но тут Виталик второй раз женился. С мачехой у Анечки не сложилось. Из-за неё с отцом часто ругаться стали. И через три месяца уехала, уже без сожаления. В Питере у неё свои детки быстро пошли. Года три назад фотографию прислали — Соне, правнучке, уже пятнадцать, младшему, Александру, десять. Маленький филин. Копия Кирилла Андреевича, только что не лысый…
***
Родные-то все разъехались. Но кой-какие и друзья были. Праздники Татьяна Андреевна любила, хоть в копеечку и обходилось, но тосты-то, хозяйку превозносящие, как мёд по сердцу. Ради них и собирала гостей-то.
Татьяна Андреевна дружбу водила исключительно с людьми необыкновенными, личностями неординарными, и все, как на подбор, — конгениальные (любимое словечко: Кирилл Андреевич — конгениален, пирог нынче — конгениальный, Вы смотрели фильм? Ну, что Вы — конгениально!) Если там добрая соседка — простая работница со швейной фабрики, ну, заботливая, ну, хорошая, ну, кто же спорит, но не в подруги же! Разве она сможет культурную беседу поддержать? А вот познакомьтесь (преподносила гостям, как на блюдце, необыкновенное угощение) — Леночка — художница, Аркадий — актер. Уж что там эта Леночка за художница и что за актер этот Аркадий, кто его где видел? Какое-нибудь до сорока лет “кушать подано”.Но гости в основном коллеги-учителя, так для них и Аркадий — небожитель. И Татьяна Андреевна так слегка утомленно (ну, что такого? — обычное дело): “А, это? Это мне подарила ленинградская поэтесса А. Ой, вчера до полуночи засиделись с режиссёром Б. Ах, как он Чехова видит! — конгениально!” Гости ахали и тщательно вспоминали, в какой руке нож, в какой вилка…
А костюмированные праздники! Новый год особенно. Нет, без костюма нельзя! И вот сидит какой-нибудь Алексей Петрович, учитель физики, потеет в дартаньяновской шляпе и бумажными манжетами боится в селёдку попасть, оттого почти и не закусывает… А давайте фанты! Помнутся гости: ну, если без фантов выпить нельзя, то уж, что ж уж, хоть фанты… Ишь, затейница! А живые картины?! Нет уж, Татьяна Андреевна, это уж перебор, Вы у нас, конечно… и все мы отдаем… но это уж, пожалуй, того.. Ну, тогда танцы!!! Закусить бы… Нет, нет, танцы! Только танцы! Самого молоденького, учителя рисования, выберет, цепкими ручками скомкает и таскает его за собой, обмякшего, растерянного, в страстном танго. Запыхается, раскраснеется, к зеркалу подлетит, на каблучке повернется: “А что — хороша ещё!” Гости носики в тарелки опустят и чего-то невнятное бормочут… ну, мол, что есть, то есть…
***
В пятьдесят-то мы ещё молоды, ещё, поди-ка, и на глупости горазды! Когда там — баба ягодка-то опять? Татьяна-то Андреевна и в шестьдесят ещё ого-го! Да уж, с подругами не сравнить! — вишь, старухами заделались: волос не красят, каблуков не носят — деревня! А лица? — урюк сушеный. У Татьяны Андреевны ни одной морщинки (зеркало, правда, в темном уголке… да что ж с того!). Коленки вот только… немножко. Особенно на лестнице. И с учениками тяжело стало: никаких нервов не хватает, такие уроды растут, ни к кому уваженья нет, тупые бездельники, не то, что прежние.
А что — на пенсии? Это только слово страшное, а так-то — полная свобода да жизнь в свое удовольствие. А какой юбилей отличный вышел! Всё по полной программе: с танцами, с живыми картинами, цветы и подарки! А директор-то, директор — пиратом нарядили! Татьяна Андреевна — королевой, так мужья-то наших клуш и глаз не сводили! Ах! Ах!
Но свободы хватило на два месяца. А дальше что? К старухам на лавочку? Испугалась Татьяна Андреевна, немного погрустила, но выход сам собой нашёлся: открылся Клуб Здоровья. Недалеко от дома. И йога там, и экскурсии, лекции и вечера встреч с чаепитием. Тут уж Татьяне Андреевне было где разгуляться, с её-то энергией да артистизмом! Ничего без неё не ладится, и то, и это — всё на ней!
Но тут вдруг какие-то интриги, какие-то нелепые проверки: гонорар лекторов, расходы на чай… глупость какая-то, но, однако ж, Клуб закрыли.
Снова Татьяна Андреевна одна, без дела, в тоске по квартирке вышагивает; книжку с полки снимет, равнодушно повертит и на место поставит. Скучно. О Леночке часто жалеть стала — Лена-то слушать умела… Даже другой раз и Кирилла Андреевича без обиды вспоминала — всё живой человек в доме…
Да тут ещё знакомые и коллеги один за другим помирать взялись. С чего бы, Господи, разве это возраст?! Сколько птицы-то живут? Ну, это какие как… Ну, совы, к примеру? Брось, Татьяна Андреевна, живи-радуйся, ни о чём не думай. Вот же, смотри — в доме новый жилец появился. У соседки по лестничной клетке, у Антонины, комнату снял. Полковник. Настоящий полковник: в кителе, с орденскими планками, с палочкой, с ранением ноги — всё как следует. Чуть постарше Татьяны Андреевны, но герой — глаз так и горит, как у кота. Ну, а толку-то? В магазине вместе в очереди постояли, да пару раз у мусорных бачков встретились — всё и знакомство. И только с балкона Татьяна Андреевна жадно воину вслед глядит. Вот оно удаляется: опора, надежда, легкая, нескучная старость. Взмахнёт полковник сабелькой, ну, палочкой своей — всё равно — и вмиг развеет, победит страх и одиночество Татьяны Андреевны. Ах, герой, герой, Петр Фомич!
А герой-то возьми и захворай, тяжело — воспалением легких. Не встает, в магазин не ходит. Антонина дома почти не бывает: у неё и работа, и внуки на другом конце города. Кто ж за больным уходит? Ну-ка, догадайтесь! Ах и обрадовалась Татьяна Андреевна! С вечера в аптеку слетала, бигуди накрутила и тесто поставила. И утром, к завтраку, у Петра Фомича, и спасительный укольчик, и сладкий пирожок, и приятная собеседница! А уж что Татьяна Андреевна приятная собеседница — это уж — будьте уверены! — словесница!
И столько Петр Фомич за время болезни узнал нового, интересного и познавательного, что кругозор его расширился неимоверно. Среди прочего, узнал Петр Фомич и то, что раньше Татьяна Андреевна была актрисой… (Да-да! А что Вас удивляет, разве я на актрису не похожа? Да где ж — не похожа, что Вы — вылитая Любовь Орлова! Я уж и сам подозревал…) И что было у неё два мужа. Один, конечно, режиссёр — Аркадий. А другой большой учёный — Кирилл Андреевич. (Нет, детей не было, да на что они? С нашей-то самоотверженной жизнью, наполненной высоким служением искусству, науке, просвещению! Ах этот, в альбоме-то, это… так, племянник…)
Татьяна Андреевна, разрумянившись, как пышные её пирожки, из квартиры в квартиру порхает, у плиты напевает, сочиняя Петру Фомичу конгениальный супчик; задумчиво улыбаясь, коротенький локон на пальчик накручивает… Ах, какие руки-то у Вас, Татьяна Андреевна, красивые! Шутник Вы, Петр Фомич! Ха-ха-ха! Вот Вы всё смеетесь, а я ведь человек военный, серьёзный, какие шутки?! — Вы одна и я один, не объединить ли нам два наших фронта, так сказать. Вы бы мне квартирку подписали, и зажили бы мы с Вами душа в душу! — Наша-то сова глаза вытаращила, очнулась, крылья подхватила и дёру!.. Как ещё Бог-то уберёг! Ишь, змей!
Долго от Петра-то отходила. И всплакнуть пришлось и ночами поворочаться.
Ах, шестьдесят лет — прекрасный возраст! Но понимаем мы это только в семьдесят… Но и в семьдесят птице петь охота. Репетиторство придумала. Опять же и денежки кой-какие. Две очкастые восьмиклассницы и мальчик — двадцать лет: на журфак готовится. А главное, зовут — Виталик! Ах, Татьяна Андреевна снова молодая! Остатки куделек взобьёт, собачью шерсть с платья счистит и рыбным пирогом Виталика балует. Вместо “жи и ши” в который раз Виталику рассказывает, какой она актрисой была, как со Смоктуновским дружила, как Бондарчук за ней ухаживал, как на кинофестиваль в Париж ездила, и Мастрояни ей руки целовал… Нет, не лжёт — сама верит!
А какие мужья у неё были! Режиссёр Аркадий — конгениальный! Кирилл Андреевич — большой учёный… Но разве такого мужа ей надо было? Достоевского — вот кого! Вот кому бы жизнь посвятить, всем пожертвовать, так уж было бы ради чего!… Ах, Виталик, ты — мой Достоевский. Я из тебя Достоевского сделаю! И стихи твои — конгениальны! Но зато уж третий мой муж — вот уж личность! — генерал. Петр Фомич. Ах, как хорошо с ним жили: и служебная “Волга” с шофёром, и дача, и в Крым каждое лето! Виталик, да ты слушаешь?! А что, красивые у меня руки? Этот птенец длинными ресницами хлопает, стесняется. Молоденький, дурачок!…
***
Но и это все быльём поросло, как говорится. Промелькнули, улетели и растаяли так незаметно годы, горести и радости. И теперь внимательный глаз находил уж в Татьяне Андреевне сходство не с бойкой совой, а из всего птичьего племени в сравнение годилась, пожалуй, лишь больная курица, бредущая по двору, свесив клюв и подволакивая бессильные крылья. Головка уж больше гордо не вздергивалась, а выгнув кривеньким мосточком “вдовью” спинку, Татьяна Андреевна растоптанными тапками по коммунальной квартире шаркает, котлетки у соседей подворовывает; полотенчики свои, стыренные с верёвки соседской внучкой наркоманкой Веркой, с боем отвоёвывает. Верка, пока её бабки, татарки Мансуровой, нет, тайком “оттянуться” приходит. Пятнадцать лет Верке, как Сонечке.
Четырёхкомнатную профессорскую квартиру Кирилла Андреевича пришлось разменять. Потом ещё несколько раз всё местами менялись, переезжали, чтобы и Анечке отдельную и тёще Виталика; пускали жильцов для денег, продавали и покупали… Да такие дела-то из них никто делать толком не умел, вот оттого-то с обменами не улучшалось, а только метры теряли. В конце-концов, досталась Татьяне Андреевне двадцатиметровая комната в коммуналке.
В комнатке Татьяна Андреевна расходную тетрадь заполняет (для кого теперь-то?) да фотографии в альбомчик клеит — историю семьи для правнуков сочиняет. Светкину фотку выкинула. Словно и не было Светки. Кирилла Андреевича в руках повертит — повертит да и плюнет на фотку. На пианино теперь вместо чугунного оленя и Дон Кихота пять фотографий в рамочках — на трёх Татьяна Андреевна в молодости, на двух Виталик в матросском костюмчике. Виталик спился совсем… Жена выгнала. Только бы приехать не удумал — стыда не оберёшься.
Татьяна Андреевна полдня телевизор смотрит. Всех ведущих по именам знает. Другой раз книжки читать возьмётся. Да чего-то скучно, хотя классику подзабыла так, что и сюжета часто не помнит. Но иногда и интересно, особенно исторические, про цариц да княгинь, про любовь к фаворитам. Поделиться бы впечатлениями, да не с кем. Начнёт старым знакомым названивать, в гости зазывать; часа на три пронзительным голоском к телефону привяжет, но прийти навестить никто не торопится — маразмик уж сильно выпячивается и бывших подруг пугает.
Собачка, тоже старенькая, уж не забавляет, а только хлопоты одни — гулять с ней тяжело стало. Другой раз повизжит-повизжит собачка да в уголке и набезобразничает…Вытирай за ней. Ковёр псиной пропах, убираться сил нет.
Татьяна Андреевна в окошко выглянет — всё дождь льет. Вот ведь — на удивление прямо — в молодости-то всё солнце, а теперь всё дождь и дождь…
Татьяна Андреевна живёт напротив школы. Раньше очень удобно было — две минуты до работы. А теперь злится — школьники на переменках к ней во двор покурить бегают. Она с собачкой гулять выйдет и начнёт ребятишек гонять-стыдить. Да те не больно-то и боятся. Пошлют подальше и нагло в лицо смеются. Собачка лаем исходит. Все нервы до горла поднимут, паразиты.
А два дня назад у Верки за стенкой музыка грохотала так, что стены тряслись, а потом смолкла и тишина. Татьяна Андреевна пошла проверить, а Верка пьяная, что ли, или обкуренная в ванной спит, и вода уж через край льется. Татьяна Андреевна так её намахала, что та, ничего не соображая, на мокрое тело одежку натянула, стоит, покачиваясь, стеклянными глазами хлопает и, спьяну, что ли, бормочет: “Куда ж я с мокрой головой-то?” Трезвая сама б Татьяну Андреевну матюгами обласкала так, что та командовать-то быстро б забыла. Но Татьяна Андреевна остатки профессионального командного голоса включила и сухонькими кулачками в спину нахалку выперла. И дверь на цепочку закрыла.. Ну, и на мороз! Ну и фиг-то с ней! Баню тут устроили! К себе иди — там тебе и баня! Никакого покою со сволочами этими!
Воевать притомилась, капельки выпила и легла. А руки всё дрожали, сердце барабанило и в голове стрельба.
Долго лежала, и сердце ныло. Верка эта, сволочь, конечно, но ведь ребёнок ещё… Как Анечка. Нет, не Анечка, Сонечка. В голове всё перепуталось… На мороз ребёнка выгнала… Ну, и правильно — им только дай волю.. А Анечку вот так кто выгонит… Нет, не Анечку, Сонечку… Сонечка не такая: умная, красивая девочка… Да и Верка… нежное личико, щечки по-детски пухлые… Глаза татарские — раскосые. Красивая тоже, как Сонечка… Нет — Анечка… Ну, хватит! Что себя корить-то! Сделала и сделала. И все тут!
***
В четыре утра у Татьяны Андреевны случился инфаркт. Из последних сил стукнула Мансуровой в стенку. Та вызвала скорую. Увезли в больницу.
В приёмном отделении дежурила Светка Ямщикова — ученица Татьяны Андреевны, выпуск 88-го года. На Татьяну Андреевну она не взглянула: бабка и бабка на каталке. А эта птица крылушки сложила, головку под крыло сунула и не шевелится. Светка отмахалась от врача со скорой: “Ладно — срочно, всем им срочно, а завтра орать на все отделение будет — то им не так, и это не этак!” Светка, не спеша, допила кофе, смахнула крошки от печенья и пошла звонить в кардиологию (в реанимации никого не было, куда все подевались?).
В отделении в эту ночь дежурил Славик Поздняков. Из любимчиков Татьяны Андреевны, выпуск 80-го года. Славик пьяный в лоскуты храпел в ординаторской. Его еле добудились. Славик пошёл, шатаясь, на ходу застёгивая халат. В коридоре зацепился за каталку, с грохотом упал. Медсестра Вероника махнула рукой и побежала звонить Андрею Лотовичу, другу Славика, в хирургию.
В семь утра Славик принял комплекс постджентельменского набора и выглядел, как огурчик. Пошёл на пост к Веронике.
— Ну, что там — ночью поступившую разместили?
Вероника подняла глаза от журнала, холодно взглянула, но увидев Славика (симпатичный гад!) при полном параде, смягчилась.
— Бабулька, Вячеслав Геннадьевич, не дотянула. Только в реанимацию ввезли, она и того… отъехала. Бабульке-то под восемьдесят. Ей уже всё равно. А вот Вам с Андреем Лотовичем объясняться придётся…
Славик притянул Веронику за плечи, погладил по волосам и в ухо жарко дыхнул.
— Вероничка, ну, ты же умница? И мы друзья? И мы всё по полной программе сделали, ведь так? А чего уж бабульке взбрендило коньки отбросить — кто ж её знает! Правда? А с Лотовичем я всё улажу, не волнуйся.
Славик пошёл в хирургию, по дороге напевая: “Дорогая моя бабка / Подарила ты мне скрипку / А тебе за это, бабка / Наловлю я свежей рыбки!..”
***
В полдень Мансурова пришла в больницу. Принесла зубную щетку, очки Татьяны Андреевны, письмо и два яблока. Узнала в справочном окошке поразившую её весть, рот открыла, на стул упала и замерла. А когда в себя пришла, письмо вскрыла и прочитала: “Бабушка! Олега в Москву в командировку посылают, на неделю. И я с ним поеду, давно папу не видела. 20-го заедем к тебе. Я хочу дедушкины золотые часы забрать для Александра. На память ему о дедушке. Жди. Аня”.
Мансурова губами пошевелила, пальцы поскладывала — двадцатого… А сегодня четырнадцатое. Кто ж хоронить-то будет?! Обнаглели совсем! Сволочи!
В ПЕТЛЕ
Она опять разговаривала во сне. Ни одного слова не понять, переставляя в беспорядке слоги (точнее, в порядке, понятном и необходимом Ей одной), отчего слова становились настолько странными и совершенно теряющими хоть отдалённое напоминание и созвучие с обозначающими их предметами, словно на иностранном языке, не английском, не французском, на языке каких-то диких племен, который знают пять замшелых профессоров в мире, и никто никогда им не пользовался, кроме самих этих диких народностей, каких-то африканцев, что ли, в душных воняющих диким зверьем кусках кое-как сшитых шкурок, сухо загибающихся по краям и затёртых потными шоколадными ладонями. И даже не так. Даже, скорее, это похоже на чужой, совсем не человеческий язык инопланетной расы. Да, язык инопланетян, который нам, при разнице гортанного аппарата, невозможно повторить — все эти птичьи клокотанья, бульканья и длинные периоды из одних гласных… И, несмотря на прежние (уже столько раз) безнадёжные попытки услышать, понять и перевести на человеческий язык, язык живых, этот торопливый, мучающий Её монолог, снова и снова я прислушиваюсь, низко наклонясь к самым губам, словно это что-то может изменить, словно лучше расслышав, я смогу понять — о чём этот бред, словно тогда что-то можно будет поправить или разорвать окончательно; словно хочу услышать пароль, из того, другого мира, из параллельных пространств, в которых уже так легко, как своя, бродит Она день и ночь. И тогда и я, вырвав из бескровных Её губ этот пароль, смогу проникнуть, прорваться, проскользнуть в этот притягивающий (и меня, и меня!) другой мир, в это дымное ничто, о котором Она, видимо, уже так много знает, и так безжалостно не хочет делить его со мной — это предел моего желания, ибо порой так страстно тянет меня туда, где чую я наше с Ней освобождение, когда с нестерпимым резким оглушающим звуком порвётся, наконец, эта связь, струна, веревка, путы, кандалы и чёрт знает — что, держащая нас так слипшись — вместе, в одно, и в то же время привязав нас к этой душной темноте, бесконечной безысходностью, тщетностью любых усилий, невозможностью даже слёз, невозможностью произнести это страшное, что гниёт в душе и так остро рвётся наружу. Но нельзя, нельзя, ибо то, что тогда может произойти (совсем не так, как должно, как надо) пугает ещё больше, ещё больше этой душной бесконечности, как новое, неведомое, но вдруг — ещё хуже, ещё болезненней… Нет, нет, нельзя сказать, нельзя произнести, нельзя порвать, ведь что же тогда — совсем уж неизвестно… Пусть уж лучше это привычное, устоявшееся, долгое, как смерть, но уже обжитое, своё, привычное… Можно ведь и к смерти привыкнуть… И находиться в ней, как в жизни, выдавая её за жизнь (для себя? для кого?). Ведь смерть — не хуже жизни, почти неотличима скользящему, торопливому взгляду равнодушного живого; её не узнать, не отличить сразу, если не завелась она в тебе, не проклюнулась хоть малюсеньким черным ржаво-железным росточком, воняющим кислой кровью и испражнениями живой ещё плоти, ещё ни о чем не догадывающейся, хорохорящейся, жалкой в своей наивной вере…
Этой верёвкой, этими путами, этой пуповиной привязала Она меня к себе с самого начала. С рожденья. Не хотела отпускать и оплела пуповиной мою голубенькую тонкую шейку с прозрачными ещё позвонками…И еле вырвали, еле оторвали, причинив мне родовую травму, от которой страдал я всю жизнь, все сто тысяч лет, стремясь освободиться, порвать, вырваться… но — тщетно. Она крепко и навсегда привязала меня этой (даже уже и разрезанной) пуповиной и держала всю жизнь, и дергала меня за неё, за ниточки, как тряпичную куклу. И когда-то, в какой-то момент, ещё в детстве, я смирился, и принял это её верховодство, и долго считал должным. Но теперь, когда ненормально, не как у разумных, а невероятно, непостижимо, как у всех сумасшедших, Её неправдоподобно сильные руки вдруг отпустили кукольные веревочки, переключившись на иные, именно теперь я замер, не веря, радуясь и ужасаясь своей свободе одновременно, теперь, не зная, что с ней делать, я уже сожалел, уже сам желал нового дёрганья веревок, привычного послушания, своей теплой уютной несвободы, но Она уже забыла обо мне (во что невозможно было поверить вначале, если бы Она была всё той же, но…) Она, обманув меня в какой-то ускользнувший от моего внимания момент, вдруг отвернулась, бросив здесь, на земле всё (и даже меня!) и быстро-быстро, с каждым днём всё удалялась, уходила, убегала тоже отчаянно, тоже, видимо, стремясь освободиться, — в те пределы свободы, грезившиеся и Ей всю жизнь.
Наша общая пуповина легко заменилась верёвками. Обрывками верёвок, которые повесил я Ей на кровать. Она теперь плела их целыми днями, вязала петли и узлы, такие тугие и крепкие, что мне приходилось разрезать их ножницами, чтобы повесить новые, так как от старых оставались лишь крошечные хвостики, и в Её неуёмную, неостановимую, изнуряющую Её работу они уже не годились.
Иногда я засыпаю возле Неё на стуле. И тогда (даже во сне) я боюсь, что Она накинет мне на шею свои хитрые крепкие петли, которые с таким проворством и тщательностью безумного всё вяжет и вяжет Она целыми днями. Эту новую пуповину, от которой теперь уже окончательно задохнусь, и не будет никого рядом (как врачей, спасших меня от Неё при рождении). Теперь Она уже не отпустит меня, наученная опытом всей жизни со мной, частенько, на удивление даже и мне самому, — упёртого, выворачивающегося и порой умевшего выскользнуть из жёсткой петли ошейника, что всегда приводило Её в бешенство, ибо я был Её вещью, Её собственностью, её нежностью и ненавистью, Её тяжёлой заботой, Её бременем, Её надеждой и отчаяньем. И порой я ловлю на себе Её сумасшедше-хитрый взгляд, в то время, как быстрые и хищные пальцы Её всё плетут и плетут виртуозные эти петли, и я действительно верю, что, глядя на меня (а, может, и конкретно — на шею), примеряется Она, прикидывает — какого размера нужна тут петля и какой крепости нужен узел…
А порой мне кажется, что из этих тугих петель плетёт Она паутину, опутывая кровать и комнату, всё пространство вокруг меня, стремясь захватить, запутать, загнать меня в эти крепкие сети, чтоб, как муха, попался я в них уже навсегда, и утянуть меня с собой — в смерть — завладеть, победить окончательно. Эти петли, эта паутина словно висит в воздухе, вытесняя его и делая тугим и упругим, не оставляющим надежды вдохнуть его. Белёсыми юркими червями проникает она в мой мозг, опутывая, стягивая, заматывая в мёртвую “куколку”, до тупой боли, до потери ориентации, когда не понимаю я, — где пол, где потолок, и только висят, извиваясь и множась, перед затухающим взором правильными трапециевидными сегментами расходящиеся петли — всё новые и новые, всё ближе и туже охватывая, связывая мое тело и волю…
Если бы я мог ходить, я бы ушёл, даже убежал сразу, бросив ВСЁ. Каждый раз, перед сном я мечтаю об этом побеге, со сладкой мучительной болью представляя себе этот радостный солнечный мир живых и весёлых людей, людей, умеющих смеяться, свободных и бесстрашных от своей свободы, ничего не знающих о другой жизни — о смерти, о моих четырёх углах и Её паутине, о тёмном (и днём, и ночью), затхлом воздухе, плотном и страшно шевелящемся, который тоже стал сам по себе отдельным существом, не дающимся вдоху, хоть силком заталкивай в легкие, и таящим в кислой своей темноте неизбежную угрозу.
Однажды, глядя в окно, я увидел на остановке молодую девушку. Она отворачивалась от ветра, поправляя то и дело каштановые локоны, облепившие ей лицо и шею. А ветер вдруг поворачивался и забегал с другой стороны и вновь бросал ей в глаза тяжёлую волнистую прядь. И девушка всё вертелась, и легкая её белая юбка опасно вздымалась, норовя открыть прелестные тайны, не предназначенные постороннему взору; и, охая, девушка бросала волосы и хваталась за подол юбки, пытаясь удержать его, и ей не хватало рук отбиваться от игривого теплого ветра, и она вертелась юлой. И в какой-то момент мне показалось, что она посмотрела на моё окно, прямо мне в глаза, и я увидел, наконец, её лицо — на миг не заслонённое прядями волос, — нежно-розовое с большими серыми глазами под чуть нахмуренной бровью. Я отшатнулся от окна и опустил занавеску, но как забилось тогда моё сердце! Если бы я мог ходить, я бы выбежал и догнал её, и сказал, сказал что-то нежное и прямое про свою любовь и долгое, дольше жизни, одиночество, и не вспомнил бы о Ней, словно Её никогда не было; не было этой душной тюремной камеры с шевелящейся кислой темнотой и Её страшным саркофагом (в центре комнаты, в центре Вселенной), обитым с двух сторон досками (чтоб не упала) и оплетённым слепяще-белыми пеленами верёвок… Я начал бы Новую Жизнь, ведь ещё не поздно…
И какой прекрасной могла бы она быть!..
Но (бесплодные мечты!) ходить я не могу. Я не могу, не смею отойти хоть на миг, я сижу возле Неё, возле этого никак не закрывающегося, но уже принаряженного и осыпанного невидимыми цветами гроба уже тысячу лет, и явственно и всё сильнее чую исходящий от невидимых (но уже существующих в будущем времени) этих цветов страшный, ни с чем не сравнимый, чуть лекарственный (как лекарством от жизни бывает смерть…) запах тления, и он стоит у меня в носу и днем, и ночью, и днем, и ночью…
Я хожу на цыпочках — тихо-тихо, боясь потревожить Её чуткий сон (когда ненадолго Она засыпает), боясь невыносимого Её бреда, боясь разбудить этот бред, неостановимый уже до самой глубокой ночи, боясь этого вязанья — Её опасных петель и своей паутины, стягивающей мой мозг… Но вот уже третий день так тщательно охраняемую мной тишину то и дело разрывает невыносимый и монотонный звук, мерзкий и надрывный, хуже сверла стоматолога. Он впивается мне в мозг, высверливая в нем тупые полости, опустошая от мыслей (вяло, еле-еле, заплетаясь и спотыкаясь, но упорно снова и снова влачащихся по замкнутому кругу — безнадёжных, бесконечных, невнятных и страшных мыслей); заполняя все тело до кончиков пальцев каким-то острым нестерпимым электрическим раздражением, настолько сильным, что я становлюсь связан этим раздражением, как верёвками (опять веревки!) и привязан к стулу, не имея сил пошевелиться, не имея сил и воли встать и прибить, наконец, эту большую сине-зелёную жирную муху, которая вот уже третий день бьётся о стекло, не находя выхода. Сколько раз видел я таких мух, тупо башкой пытавшихся вновь и вновь пробить невидимую, но непреодолимую преграду, и испытывал к ним то жалость, то брезгливое отвращение, то неуёмное от их тупости раздражение, и только теперь, вот сейчас, в эту минуту, понял и ощутил всем существом, — что муха эта — моя горестная судьба, это я, и конец у нас один — погибнуть в этих душных четырёх стенах, где нет выхода, где навсегда плотно закрыты окна и даже форточки (Она всё время мёрзнет), и нет отсюда исхода, нет ни щёлки, ни малюсенького лаза, не вырваться нам, не освободиться, и остается только биться тупой зелёной башкой о стекло, пока не иссякнут последние силы и не упадёшь кверху лапками в толстую серую пыль междурамья, и не высохнешь до пустой потрескивающей скорлупки (да и то — это судьба лишь для мухи, а я — то? я — и биться уже не смею и не мечтаю даже); и выметут в мусор сухие старушечьи руки какой-нибудь безымянной добросердечной соседки, той, что придёт убраться после нас — после ЕЁ и меня, когда и меня уже не будет… Муха, с периодичностью в пять минут, то взлетает высоко и бьётся о верхнюю часть стекла, то обессилено сползает вниз, к подоконнику, и замирает, дав передышку натруженным крыльям; и тогда на короткое мгновенье обрушивается блаженная тишина, (но уже зная, что ненадолго, — и она раздражает мой мозг ежеминутным ожиданием нового, ещё более высокого и сильного звука), и снова взлетает и тупо жужжит, без конца, без конца, сводя меня с ума, словно неистовостью и неистребимостью своей добивается она — посланница темных сил и Её поверенный — моего сумасшествия, моей скорой смерти… хотя зачем? ведь и Ей невыгодно — ибо кто же тогда уходит за Ней? Но безжалостная бессмысленность смерти, захватившей, пленившей уже Её, не хочет (не может?) уже обратиться к разуму (умершему задолго), глухому к любым доводам живого (где оно — живое?), к логике, жалости и состраданию. ТАМ — просто нет таких чувств и понятий, а то, что ТАМ есть — никогда, никогда не постичь мне — ещё полуживому, не осмыслить и не принять… хотя — что же — никогда… лишь до тех пор, пока и сам я не переступлю этой (пугающей, страшной? — уже почти нет, желанной?) черты, не вдохну это отсутствие воздуха без запахов, без единой живой молекулы, этот эфир, наполняющий меня Вечностью, как наполняют куски черного острого и блестящего угля ветхий мешок, не заботясь о том, каково ему, протёртому до дыр и трещащему по швам, распираемому остро-болезненной этой тяжестью — быть наполненным…
Я думаю, в тот день, когда Она умрёт, умру и я. Нет, я не буду лежать пошлым трупом возле Её кровати. Мне кажется — я как-то растворюсь, истаю, и дым от моей высохшей скорлупки поднимется вверх, к потолку, и по-прежнему не будет ему исхода, и будет он витать здесь ещё сто лет. А может, и не так — может, Она и дым мой не захочет, не сможет здесь оставить, а и его утянет с собой в те безмолвные пределы, куда уже так неудержимо стремится, куда безжалостно (как всё, что делала Она при жизни) насильно вытолкнет и меня, всё ещё считая меня своим рабом (вспомнив об этом), своей частью, одним из изжитых и уже ненужных органов огромного рыхлого своего тела, но всё равно — своим, привычным, с которым нельзя расстаться, и, пересчитывая и подводя итог, вдруг вспомнит и про этот жалкий рудимент (про меня) и утянет с собой уже из простого своеволия…
Уже теперь я знаю, что я не вынесу Её смерти. Я буду жалеть, страдать, грызть и терзать себя упреками, испытывать чувство вины. И обиды на Неё, так безжалостно бросившую меня. Я не вынесу своей свободы, когда некого будет обвинить в своей судьбе, не на кого переложить тяжкий груз моей растерянности и отчаянья, ответственности за жизнь. Что делать мне тогда со своей свободой?..
Зачем это надо? Кто и зачем связывает навек мать и сына, жену и мужа, двух сестёр, не похожих друг на друга, совсем чужих, ненавидящих друг друга до любовной страсти, не имеющих сил ни убить, ни жить вместе, мучающих и ломающих друг друга, где ненависть сильнее любви связывает их навек в тугой, гноящийся узел, который не разорвать даже смертью одного из них, ибо навеки, навсегда оставшийся будет связан, скован, приторочен к ушедшему путами больной памяти, неизжитой обиды, ненависти и невысказанности больше и сильнее, чем самой большой любовью.
За всю нашу совместную жизнь у меня накопилось великое множество обид на Неё. Она не давала мне жить, Она ломала и топтала меня, как хотела, и теперь я мог бы отомстить Ей, выплеснуть и изжить все свои ещё детские обиды, но как? — не мыть, не кормить Её? Это смешно! Может ли Она теперь понять, что это — и есть моя месть и Её расплата?! Я опоздал. Теперь все не только поздно, но и бессмысленно — Её ведь уже нет, Она смогла (Она-то успела!) ускользнуть от меня, от моего гнева и обиды, от моего жалкого щенячьего визга о защемлённом хвостике! И всё, что пятьдесят лет так болезненно истекало кровавой сукровицей в моей душе, так и останется навек неотомщённым, даже невысказанным, то, что не смог я (а как часто хотел!) бросить Ей в лицо, как ударить, — теперь всё стало слежавшимся палым листом, мокро-вялым, не имеющим ни важности, ни ценности, ни смысла, который и годится только лишь на то, чтобы в шутливом, напоказ преувеличенном театральном гневе — поддать ногой, сам для себя, не имея зрителей и надежды на понимание, сочувствие, одобрение. Да хотя бы и осуждения, лишь бы разделить этот неизжитый, неразрушимый камень в душе хоть с кем: хоть с врагом, хоть с завистником, лишь бы облегчить, освободиться, излечиться и стать свободным! Пустые надежды! Всё поздно. Моя трусость, моя зависимость от Неё, мое жалкое, недостойное мужчины подчинение, — и были должной ценой моей теплой и уютной несвободы, моего удобства и лени, достойные моей никчёмной, робкой и бездарной душонки. Ведь я сам, сам (!) легко соглашался быть под крылом! И только когда крыло стало жесткой пятой, — только тогда забилась моя ущемлённая гордость. Я трус, я боюсь Её смерти, боюсь своего освобождения, ибо не знаю, что мне делать тогда со своей свободой. Ведь и это моё теперешнее хождение на цыпочках, мытьё, кормление и прочее строго по часам, ублажение и усюсюканье сумасшедшего полутрупа — это
трусость, мной неизжитая и навеки пребудущая со мной. И все мои мечты об освобождении — не есть ли жалкая поза, простая трепотня бесхребетного моллюска, только и смеющего на миг высунуться из крепкой и надёжной, уютной и привычной своей раковинной тюрьмы, чтобы показать язык пустоте, пока никто не видит…
Иногда, когда я мою Её, я впадаю, в страшное мне самому, горячее неистовство, в гнев и раздражение Её тупостью, Её нежеланием (не возможностью?) самостоятельного движения, и тогда я истерично ору на Неё, и даже однажды ударил Её по руке, отчего Она болезненно вскрикнула, и я увидел в Её глазах страх и согласие полного подчинения, что уж было совсем — ни в какие ворота, учитывая наши предыдущие отношения. Я еле удерживаю так яростно рвущееся с моих губ, как желанное облегчение, как колдовское заклинание, способное все разрешить одним махом: “Умри же, наконец, умри!!!”
В эту минуту боюсь я себя, боюсь не выдержать, не удержать своего отчаянья, боюсь когда-нибудь вслух крикнуть то, что гниёт в моей душе, разлагая её, делая поганым помойным ведром мою, когда-то чистую и прекрасную, исстрадавшуюся душу… Через минуту с той же горячей злобой, только что направленной на Неё (на весь мир, на всех живых и счастливых, на незаслуженную свою судьбу), я ненавижу себя черной, душной, огромной ненавистью. Я кажусь себе мерзким, гадким червем, членистоногим мутантом, не способным в своем тупом примитивно-животном эгоизме ни к жалости, ни к состраданию. Я ужасаюсь себе. Я желаю наложить на себя руки, бросить всё и убежать, исчезнуть, пойти и утопиться, напиться в стельку, я схожу с ума, раздираемый последним, безнадёжным отчаяньем, злобой и жалостью (?), я падаю, куда придётся, и тут же, измученный и обессиленный, впадаю в полусон, в своего рода кому, в тяжёлое, тёмное и глухое небытие, спасающее меня на два-три часа от самого себя… А потом всё повторяется вновь, чем бы ни клялся я себе…
Я разговариваю с Ней, как с ребенком, ещё не умеющим говорить и реагирующим лишь на интонацию голоса, и, усюсюкая, читаю детские стишки, и тогда Она вдруг улыбается именно, как ребенок — растерянно и благодарно откликаясь на ласку моего голоса. И бесконечная жалость и раскаяние охватывают меня, и я глажу Её отросший седой пушок волос, и Она счастливо жмурится, как котёнок, дождавшийся внимания хозяина, и отчаянье упущенного перехватывает мне горло…
Я купил Ей игрушечного зайца. Длинноухого и смешного. Она играет с ним, когда устает от своего плетения. Иногда Она сердится на него и бросает на пол, как дитя из люльки. Я поднимаю и кладу зайца рядом с Ней. Тут же, забыв свою обиду, Она снова играет. Игра заключается в отрывании заячьих ушек и лапок. Её сильные руки не знают покоя. Уже трижды я пришивал бедному зайцу уши. Не знаю, что чувствует она (может ли Она ещё что-то чувствовать и понимать?), но я горячо полюбил бедняжку. Он стал моим другом, нашим третьим заключённым, нашим посредником: я разговариваю с ним и через него, как через переводчика, — с Ней. Я берегу его, старательно штопаю, чтобы он продержался подольше — мой длинноухий спасательный круг. Но как долго ещё — этот крошечный комочек ваты и затёртого тряпья — сможет он (даст Она) спасать меня от сумасшествия?…
Самое страшное — Её глаза по утрам, когда я кормлю Её, приподнимая в подушках, когда на короткое время, на несколько минут к Ней словно возвращается разум, и Она равнодушно, с последней безнадежностью понимания смотрит на верхушки мира за окном, в пустое выцветшее небо, на мелькнувшую птицу, и я читаю в Её белёсых, мутных глазах смирение трупа, которому нет уже надежды даже на покой…
В последнее время Она стала много и жадно есть. От одного перепелиного яичка вначале дело дошло до глубокой с краями тарелки, и стыдные мои надежды на скорое избавление рухнули. Она проживёт ещё сто лет. Сто два года. Почему-то именно сто два года запали и сверлят мой мозг раскалённым гвоздём. Сколько же тогда будет мне? Семьдесят пять! Я истерично хохочу, силясь представить себя дряхлым, сгорбленным стариком, по-прежнему сидящим у Её кровати, в тяжёлой вони наших (уже общих) испражнений, в душной темноте замурованного склепа, до потолка набитого заячьими ушками и лапками, с петлей на слабенькой, сморщенной старческой шее..
Боже! Боже! Неужели так и будет?!
г. Тверь