Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2006
СЕРЖАНТ ТЕПЛОВ
Ну и погодка. Брр! Не Сибирь – Северный полюс. Даже пингвин (в самом деле пингвин, только из листового железа и с вырезом на животе для окурков и мусора) и тот, кажется, мерзнет: так бы и припустил бегом через плац к стадиону, чтобы согреться. Закурить бы скорей, а Колька все никак не распечатает пачку “Родопи” (посылку из дому получил – живем!). Поползла наконец, отделяясь, золотистая узенькая полоска, и ветер выхватывает из Колькиных рук этот смешной пленчатый парашютик и уносит, кружа, выше и выше: второй, третий этаж, скрылся из виду.
Здесь, у входа в казарму, простенок вдается в стену на глубину дымохода, снег то и дело взвихривается – и снежная пыль закручивается в воронку. Ух, прямо в лицо.
Колька сует мне под нос сигарету, я перехватываю ее зубами за фильтр и чиркаю спичкой. Где там, прикуришь, пожалуй, на этом противопожарном ветру. Но вот, изловчившись-таки, подношу лампадку ладоней к склоненному Колькиному лицу, он обдает меня по-паровозному дымом, а вот попыхиваю сигареткою я. И сразу теплее стало. Земеля, рахмат2 !
Он из Башкирии – Колька. Как я. Как весь наш взвод. Как наш замкомвзвода сержант Теплов. Вот-вот он покажется из дверей казармы, спустившись вслед за взводом, сбежавшим вниз по ступенькам с третьего этажа, – и тогда конец перекуру: “Строиться, первый взвод!”
Полвзвода уже в строю. Стоят, отвернувшись от ветра, иные пристукивают от холода каблуками сапог. Без шинели, в галифе и гимнастерке не разжаришься в такую метель. Вон как стелется на плацу поземка, а по углам сугробы до колена легли. С ночи метет: февраль, время метелей.
– Строиться, первый взвод! – раздается с порога бодрый голос сержанта Теплова, и мы тотчас бросаем окурки в чрево пингвина и бежим в строй. Колька, вставая на свое место, наступил кому-то на ногу, слышится их короткая перебранка – и тишина: взвод замер в колонне по четыре, ожидая команды.
– Рав…
И тут резкий порыв ветра со стороны плаца обдает нас всех мокрым морозом.
– Че морды-то отвернули, как кони, а? Команды “равняйсь!” не было.
– Так снегом же, товарищ сержант…
– Да ну? Не может быть, – поддразнивает он нас улыбаясь, и мы понимаем, что у него сегодня, как всегда, хорошее настроение.
– Шагом марш, – подает команду он нехотя, вроде как и не по-военному вовсе: мол, айда, ребята, потопали. И мы – кто с левой, кто с правой ноги – делаем шаг, второй…
– Сто-ой! – осаживает Теплов недовольно, но не сердито, и задние натыкаются на передних. – На обед опаздываем, мать вашу…
Ему лень командовать, как положено. В мыслях он уже на гражданке: месяц-полтора – и домой, прощай учебка! Но:
– Равня-айсь! – и мы вытянули подбородки в сторону правофлангового.
– Смир-рно! – и мы смотрим прямо перед собой, вытянувшись по струнке.
– Шаго-ом… – вес тела переносится с пятки на носок, – марш!
И тотчас тридцатидвухголовая многоножка выбрасывает вперед все свои левые ноги как одну, и по первым же звукам шагов становится ясно, что это идет по плацу строевым маршем взвод курсантов гвардии сержанта Теплова.
– Левой! Левой! Раз, два, три! – отсчитывает он ритм шагов. – Нале-ву! Напра-ву!.. – Взвод выполняет повороты в движении. И вдруг Теплов забегает в голову колонны и командует: – Смирно! Равнение на-лево!
И вот приветствуют друг друга, сближаясь, два взвода и печатают шаг, приложив согнутую в локте руку к виску, на заглядение нам и на зависть “старики” – замкомвзводы Теплов и Архипов, и лезем из кожи вон мы, “молодые”, чтобы чеканным шагом порадовать своих командиров, устроивших и для нас этот веселый парад.
– Вольно!
Удары ног по асфальту ослабевают, но ритм остается тот же: раз, раз – раз, два, три! Теплов оглядывается на Архиповский взвод, улыбается: всем пришлась по душе веселая шутка.
Всем, да не всем.
Он стоит, штабной писарь, на выходе с плаца, и насмешливая улыбка не сходит с его заждавшегося лица. Тоже “дед”. Смерил нас сытым взглядом – и:
– Где ты набрал таких, а, Теплов? Увальни все, и только.
Это мы-то, земляки Теплова, увальни?!
– Сам ты гусь лапчатый!
Мы смеемся беззлобно и взглядываем на Теплова с благодарностью: не дал своих в обиду. Писарь конфузится, улыбаясь. Улыбается и Теплов: один – ноль в его пользу и все ближе общий их дембель.
* * *
“Поели – можно поспать”. Только “старикам” даже ночью не спится. Да и я бы сейчас не уснул: почта пришла. От конвертов и писем будто светлее стало. Шумит казарма, гудит.
Вон роится четвертый взвод: делят чью-то посылку. По всему спальному помещению рассеялся пятый. А вот в углу за кроватями бритоголовый дон Гуан из третьего взвода читает вслух послание от своей доны Анны. Артистично, видать, читает: зрители собрались, слушают не моргая. И теснота теперь для них не помеха – спектакль начался, нельзя пропустить ни единого слова: на сцене сам дон Гуан.
Рядом с ним, никак, Лепорелло. Он самый, кто же еще! Ну и что ж, что невелик ростом и ушаст, как Чебурашка. Зато роль знает.
И увлекся же он! Его за плечо трясут, а он и не чует. Заигрался, заслушался или дом вспомнил? И-их, солдатик, солдатик, тягостно, поди, тебе, касатик.
Надо же, стихами заговорил. Отродясь со мной такого не случалось. Подойду-ка послушаю дон Гуана: сам-то я сегодня без весточки от невестушки.
– Че делать, мужики? Че делать?! Обманула, проклятая…
Ба! Провела, похоже, дона Анна, не дождалась беднягу дон Гуана. Дон Жуана? Что-то я напутал, кажись.
– “Че делать, че делать?” Заладил как баба…
Это тот, кого я было принял за Лоперрело. Неказист с виду, а гляди-ка ты: еще тот знаток сердца женского. Ну-ну, рассказывай – может, и мне твой совет пригодится.
– Ты ей ответ пошли…
– Ответ? Какой ответ?
– Да ты слушай. Возьми ваксы, побольше возьми…Уж не пожалей ты дерьма казенного для такого важного дела… Вымажи подошву сапога своего жирно-жирно, а потом встань на ее расписненцию, а то даже попрыгай всей тушей. В тебе сколько кэгэ?
– Девяносто два.
– Во-во, в самый раз будет. Так впечатаешь, на всю жизнь запомнит.
Запомнит ли? Что-то я сомневаюсь, товарищ. Да и надо ли, чтобы помнила?
– Слушай, у тебя с ней серьезно было или как? Обещал чего-нибудь, когда это… ну уезжал когда?
Смотри-кась, и Колька тут. “Здорово, земеля, давненько не виделись!”
– Не мешай, Витек, дай человека послушать.
Так-так, понятно: прибыл еще один врач – Николай свет Васильевич Быстров. Консилиум продолжается. Больной жалуется на боль:
– Мне-то зачем обещать. Не мужицкое это занятие…
А он повеселел, никак, – уже трепыхается. А врачи прибывают, прибывают, скоро встать будет некуда: тесновато тут, в этом закутке меж стеной и кроватями. Ну-ну, жалуйся дальше – “слухаем”.
– Она – да, обещала ждать. Обещала, а сама… Сволочь, гадина!
– Скажи, а у вас с ней было “это”?
Ну, Колька!.. не знал, не знал, что ты целомудренник. Или ты здесь так одичал без женского “опчества”?
– А зачем? Сковырнешь пломбу – пиши пропало: сколько там мужиков перебывает за два-то года? Ну уж нет, извини-подвинься.
С Вятки он, что ли?
– Колька, ты чего? Куда ты меня тащишь? Давай достоим, жалко ведь парня.
– Лучше ты меня пожалей.
– Что, и твоя?!
Мы отходим в сторонку. Колька шепчет:
– Как бы там и моя не того… этого: я же, мы же…
В синих умных его глазах – испуг. Оно и понятно: у них с Иркой все всерьез, и “это” уже было. Один раз, но было.
Прощались на берегу друг с другом. Он – еще и с рекой, и с юностью. Смотрели, как замерзает река: на лед у самого берега, на изрытую копытами коров землю, на голые, без листочка кусты, на мертвую траву и вмерзшие в глину листья. Колька пустил по теченью щепку-кораблик, а ее затянуло под лед. И они ушли оттуда. Потом долго стояли в подъезде ее девятиэтажного дома и опять не могли расстаться. Тогда Ирка и говорит: “Я знаю, что надо сделать”. Взяла его за руку и повела вверх по лестнице. И Колька пошел. Что ему еще оставалось! И они простились. По-настоящему. Как мужчина и женщина. Он впервые и она в первый раз. И устыдились друг друга. И расстались, наконец. Не обнявшись, без поцелуя. Напоследок она сказала: “Теперь мне себя не жаль”. Будто нельзя было выразиться понятнее. Вот и изводится теперь Колька. Эх, Колька, Колька, что же вы натворили, милые, робкие. Не сидел бы ты сейчас на подоконнике как обкраденный. Где ты, Колька-дружок? На той вашей реке? На лестнице? Перед дверью?
– Колька, Коль! К нам Кручинин идет.
Кровать Кручинина рядом с моей, как и Колькина, только по другую руку. Нравится он мне и не нравится: тихий какой-то он, вечная тоска в глазах, в походке робость. Что на этот раз? Пожар? Потоп?
– Теплов письмо от подруги получил. Замуж выходит.
– Что?! Они что, сговорились, что ли?
– Нет, Колька, с катушек съехали.
– То-то, я гляжу, метель на дворе…
– Много ты понимаешь, Кручинин. Скажи лучше, откуда ты про Теплова знаешь?
– Наши сказали. Архипов кому-то проговорился, и пошло-поехало по казарме.
Глазенки у Кручинина блестят. Я его таким еще никогда не видел. И говорит, говорит:
– Теплов в мыле весь. Гири кидает. Злость выпустить хочет.
– Гири?
– Я сам видел. В каптерке он. Того гляди, потолок обвалит или пол проломит своими железками.
“Кажется, дождь собирается”.
* * *
– Строиться, первый взвод! – голосом, не терпящим промедленья, и мы летим – кто откуда – на проход между взводами.
Мы еще никогда не строились в две шеренги так быстро.
– Форма одежды – номер шесть. Раз-дись3!
Тридцать два человека разбегаются по сторонам: к вешалкам, табуретам и тумбочкам – за шинелью, шапкой и рукавицами, грохоча сапогами.
– Строиться!
Топот множества ног, шевеленье в строю, тишина.
Злоба, обида, боль, отвращение бьют по нашим глазам, и мы видим уже не лицо сержанта Теплова, а такой знакомый и совсем не домашний паркет под его сапогами.
– Нале…
Але… – тянется, длится звук. Ну же, ну, Теплов, начинай. Мы знаем про твою беду. Мы готовы. Приказывай.
– …ву! – А ты молодец, Теплов: даже свое знаменитое “ву” вместо принятого по Уставу “во” произнес как обычно. И не дрогнул твой голос, не сфальшивил от твоей мешанины чувств. Другой бы на твоем месте… Да что другой: он не ты.
Не смотри так вслед. Мы сбежим по лестнице вниз, и никто не упадет, не подвернет ногу на скользких ступенях меж этажами. Встречные-поперечные, посторони-ись!
Видишь, мы целы и невредимы. Но что это с тобой? Глядишь, будто бы никогда не видел такой метели. Тебе жаль земляков? Брось: не тот случай. И метель пусть метет, и чем сильнее – тем лучше.
– Бегом марш.
Это ничего – снег на пути и ветер в лицо. Ноги проваливаются по щиколотку, льдинки бьют по щекам, по глазам. Пусть проваливаются, пусть бьют.
Видишь, какие мы стали за четыре с небольшим месяца: не растягиваемся в колонне, держим дистанцию. Это ты научил нас бегу в строю. Спасибо, сержант.
– Правое плечо вперед!
Куда это мы? А! Хоть куда.
– Прямо!
Знаешь, какой ты, Теплов? Ты лучше нас всех. Ты сильнее нас всех. Как легко ты бежишь, и шинель нараспашку, и ни разу не отвернулся от ветра. Мы тоже станем такими же. Жаль, что ты не увидишь этого.
– Правое плечо вперед! Прямо!
Миновали учебный корпус. Здесь ты учишь нас воевать. Мы уже почти научились. Твой дембель в апреле, сейчас февраль – успеем, сержант.
На пути стадион. Так вот куда бежим! Вот зачем ты объявил форму одежды номер шесть. Да не смотри ты туда так, с досадой: не боимся мы снега, мы русские.
– Вспышка слева!
Помним-помним: с левой стороны внезапный ядерный взрыв. Он сделает нас слепыми, швырнет, как котят, о землю. И мы как один падаем, как подкошенные, – и так, чтобы ноги были обращены к этому огромному огненно-дымному грибу, клубящемуся вдали, и, упав, подбираем под себя руки и вжимаемся всем телом в снег.
Холодно?! Нет, ничуть.
– Встать!
Ну зачем ты поднял нас так рано, так скоро? Боишься, что мы простудимся? Полно, Теплов! Если даже и так, что из того?! Ради тебя мы согласны на все: и болеть, и бежать, как сейчас, по снегу, то и дело проваливаясь почти по колено, и падать, падать лицом вниз в изрытый нашими сапогами снег.
– Вспышка справа! Встать! Бегом марш…
Третий это круг по стадиону или пятый? Седьмой? Восьмой? Снег набился в сапоги и тает. Пусть, лишь бы ты унял свою душу. Ты, но не та, не та, что тебя… А она, наверно, красивая. Иначе не зашелся бы ты так в этом своем бессилии. Ничего, Теплов, ничего: скоро отойдет, отпустит, отляжет, вот увидишь. Только ты не жалей нас, не надо. Наши там, как твоя, на гражданке. Ты сейчас, мы потом. А один, как и ты. Он не наш, ты не думай. Он остался в казарме, в тепле. Может, даже и зря: и его бы сюда – и, как нас, мордой в снег, мордой в снег, мордой в снег!
– Вспышка сзади, встать!.. Вспышка слева, встать!.. Вспышка…
Ручейки бегут по спине. Это пот или снег? Жарко. Мы еще полежим, а, сержант? Снег во рту, под щекой. Тает. И совсем не хочется пить.
– Встать! Выходи строиться за ворота стадиона!
Голос будто обмяк – полегчало, должно быть. Мы рады. Ну а ты-то чего? Или думаешь, мы в обиде? Что ты, земляк! Выбрось из головы и гляди смелее… А за это тебе особое спасибо: разрешил покурить, не загнал сразу в казарму. Мы покурим чуток, постоим, ты иди. Ах, какая метель! Вон как кружится снег, вьется, стелется, бьется. Как, наверное, мысли твои и слова. И слова.
ЧП ГАРНИЗОННОГО МАСШТАБА
Памяти сослуживца
На утренней поверке старшина роты недосчитался одного. Повторная перекличка прервалась на той же фамилии. По словам замкомвзвода, это был солдат-первогодок, тяготившийся службой и, значит, способный на дезертирство. По гарнизону объявили тревогу: побег!
Поиски, едва начавшись, прекратились. Пропавший – выяснилось – и не в бегах вовсе. Его нашли повесившимся на корявой березе – это сразу за скотным двором гарнизона, рядом с лазом в заборе, за которым начинается лес и откуда каких-нибудь полчаса ходьбы до шоссе, а там подними только руку – и первая же попутка подхватит тебя на пути в город: солдату в Сибири всегда особый почет.
Однако он отверг этот путь, о чем свидетельствовали следы от его сапог, оставшиеся на снегу перед лазом в заборе.
Предсмертной записки обнаружено не было. В кармане хэбэ были найдены три письма. Адресат двух из них он, гвардии рядовой Полозов Александр Евгеньевич. Третье написано им самим и адресовалось некой Ерастовой И.В., автору обоих вышеозначенных писем.
Вот эта короткая переписка двоих, стоившая одному из них жизни.
“Здравствуй, Саша! Должно быть, ты удивился, получив это мое письмо: мол, чего еще-то ей от меня надо? Ой, многого, Саша!
Сейчас я расскажу тебе все, что не осмелилась сказать тогда, на вокзале, провожая тебя в твой город. Ты уезжал домой, а оттуда – через день-два – туда, где ты теперь и откуда не можешь спасти меня или ударить. А жаль: мне стало бы легче.
Один день и одна ночь – как это мало, как много, Саша!
Ты прощался с гражданкой, с городом, где оборвалась твоя юность, с друзьями по общежитию и институту и, быть может, со мной. Я же – с собой тогдашней. Как и почему была я весела через меру? Отвечаю: с прошлым расстаются смеясь. Я смеялась, я много смеялась – это чтобы не расплакаться вдруг, чтобы не зарыдать. От чего? О, я хотела, решилась… Ты же был не со мной, хоть и был неизменно рядом. В том числе в ресторане за столиком на четыре персоны, где единственной дамой была я.
Ты спешил наговориться с друзьями и едва ль не по очереди поручал меня своим “мушкетерам”. И они забавляли, развлекали меня, как могли, кавалеры что надо. Я смеялась их шуткам, хоть и было мне совсем не смешно. Я подставляла себя под их деликатные руки, танцуя в паре, и кружилась, ярилась в вальсе, заставляя себя улыбаться. Зачем?! Зачем?!! Я танцевала и танцевала, и ни один, ни второй не обидел меня ни словом, ни жестом, ни взглядом. Хорошие друзья у тебя. Даже в медленном танце никто не прижался ко мне слишком сильно, хоть, я видела по глазам, обоим им удержаться от такого соблазна в тесноте, темноте было очень не просто. Да и я бы не отстранилась, попытайся они. Это чтобы тебе досадить. Чтобы ты, вспылив, вырвал меня наконец из того неразрывного круга.
Видел ли ты? Нет, ты не видел, как глазела на меня ресторанная публика, как поедали меня глазами с головы до ног ловеласы. Но никто не нужен был мне. Ни тот, что из раза в раз заказывал оркестрантам одну и ту же мелодию. Ни тот, что сорил деньгами, угощая шампанским весь зал. Ни тот, что попытался меня пригласить на топтание-вальс. Мне нужен был только ты.
Я хотела быть с тобой ежесекундно. Я хотела привыкнуть к тебе так сильно, чтобы потом с легкостью отдать себя тебе. Да-да, себя – тебе. Всю, без остатка. Два года – слишком большой срок для меня. Я не дождусь. Я никогда не смогла бы быть женой моряка, месяцами пропадающего в море. Все мое существо вопиет, протестует при одной только мысли о долгой разлуке. Я, выходит, порочная, страшная, низкая. Но другою я быть не могу. Забудь, прокляни меня: я иного не стою.
Но знаешь ли ты, что такое – не спать ночами, когда мозг полуспит, а тело изнемогает от жара? Как ломает, корежит спину. Как судорога сводит ноги, не находящие себе места на чересчур просторной постели. Как пересыхают губы и горло от жажды, которую нельзя ни утолить, ни переждать. Нет, ты не знаешь! И не час и не два длится ужасающий этот приступ неизлечимой, неодолимой болезни. А спасение от нее лишь одно… Вот я и хотела, чтобы ты спас меня, излечил хоть на время. А ты!.. Ты заснул, пьяный, или сделал вид, будто спишь. Скажи: ты спал – нет? Или ты пожалел меня, совсем юную. Или, может, побрезговал мною? Да, ты чище меня. Ты замарал бы об меня свою душу.
А – знаешь? – я будила тебя, я долго тебя будила. Я пускала в ход все средства, на которые только способен мой женский ум. Я трогала тебя руками, губами, я целовала тебя. Я целовала твою совсем не пахнущую мужским потом спину, выпроставшееся из-под одеяла плечо, твою милую родинку возле уха, твои мягкие желтые волосы. И тут ты перевернулся на спину. Теперь я целовала твое лицо, губы, грудь, опускалась все ниже, ниже – сперва осторожно, боясь разбудить или обидеть, потом все смелее, настойчивей – и, кажется, разбудила. Скажи, разбудила? Это был не самый безобидный момент. Он оттолкнул тебя. Оттолкнул? Это с того ты отвернулся к стене и до утра не шевельнулся ни разу?! Я обидела тебя, ужаснула? А если нет, то – как ты мог не отозваться на прикосновения моих рук, моих губ, моего ждущего, зовущего тела? Как?! Или я так дурна собой? Нет же? Нет.
Вот и друг-то твой, Мазин, Мазила, не устоял-таки, облапил меня… Хотела умолчать о нем, да не вышло: выскочило случайно. И пусть, пусть… Он тогда был уже пьян до беспамятства, ты не думай, и выдавливался вместе с толпой из ресторана. Как он обнял меня! О, это были руки мужчины, знающего у женщины самое слабое, самое уязвимое место. Я ослабела вмиг. И будь я пьянее на треть, а он трезвее, и знай я наперед, как поведешь себя ты со мной ночью, я бы, пожалуй, отказалась от тебя и улизнула с ним. Куда? Да хотя бы к Нино. Знаешь Нино?.. Эх, ты, даже Нино не знаешь. Ей стакан вина – и вытворяй в ее омерзительной спальне все, что захочешь. Я была там однажды. Насилу вырвалась. Это я, отрезвев немного, вспомнила о тебе. Я еще ждала, я надеялась.
Согласись, я долго ждала. Ведь долго? Долго?!
И вот ты приехал, прикатил наконец: любите меня, целуйте меня – я уезжаю! Прощай, город! Прощай, юность! Любовь, прощай!
Простился, да?!
Помнишь, как падал снег над бульваром: из уличных фонарей в два ряда, зажженных как в праздник, сыпались, как из душа, с высоты столба неисчислимые снежинки, – и улица была похожа на душевую Господа Бога: подставляй голову, ангелок; причастись под Божьим кропилом, прими омовение, грешница.
И только тогда, когда я едва не упала, поскользнувшись, на льду, ты подхватил меня под руки и прижал к себе сильно и жадно. Но тотчас же и отпустил: не то устыдился себя самого или своих друзей, не то – в который-то раз? – опять задумался о своем.
Часто ты уходил в себя, забываясь. О чем думал ты? О том, что ждет тебя впереди? О сапогах и шинели? О марше с песней? О пальбе по мишеням? О чем?! О чем?!!
Да, ты прощался. Вздыхая, охая, ахая, ты сожалел, жаловался, восторгался и все крутил головой по сторонам и взглядывал в небо. Как смешно, как мило облепляли твои ресницы снежинки. Так бы и слизнула их все языком, так бы и сцеловала. А ты, театрально раскинув руки, попятился от меня, повалился спиною в сугроб – нарочно, да? – и, потонув в снегу, заорал, прокричал на всю улицу: “Я люблю тебя, жи-изнь!”
А меня ты любил в ту минуту? Любил ли до того и потом, уже на постели? А еще поздней – на перроне, в вагонном тамбуре – в самый последний момент, когда состав отплывал от вокзала, и я шла вдоль вагона за ним, за тобой, твердя про себя одно: “Только бы не заплакать, только бы не заплакать…” А сейчас любишь меня? Любишь?!
Любил бы, так не молчал бы ползимы в своей треклятой Сибири. А хочешь, я приеду к тебе? Позови, свистни, и я примчусь к тебе, как собака, приеду первым же поездом. И мы будем вместе: ты и я. Хочешь? Я сниму комнатку, ты возьмешь увольнительную… Или тебе и так хорошо, без меня? Иль нашел себе бабу рязанскую и бегаешь к ней в деревню? Мордашка-то у тебя ничего, всякой понравится. Или ты один? Один?! Один?!!
Перечитала письмо и – ужаснулась: как спьяну написано. Но ты не думай, я не пьяна вовсе. Разве что так, самую малость, – после случайных ста грамм, необходимых для храбрости.
Завтра перечитаю еще. Ужаснусь опять – изорву в клочки. Это если усижу сейчас, утерплю, не побегу если на почту.
Да-а, где взяла я твой адрес? У твоих родителей. Проездом оказалась у вас в городе и вот – заглянула. Застала и мать, и отца. Любезные они люди. И чистые, как ты…”
“Ирина, здравствуй! А на языке – “здравствуй и прощай”, это как в том сентиментальном фильме о любви. Помнишь? Мы сидели в темноте кинозала на последнем сеансе рука в руке, и ты вдруг вырвала свою из моей и выбежала из зала. На тротуаре я догнал тебя, и сколько мы шли, у нас под ногами все шелестели и шелестели палые листья. Вот когда впервые я испугался за тебя, за нас. Потом я уехал в свой город – близился призыв в армию – и день ото дня укреплялся в мысли, что я не тот, кто нужен тебе. Потому-то и не писал и не звонил: никак не напоминал тебе о себе. И не напрасно, по-моему: мы отдалились друг от друга еще дальше. Ты отворила дверь на мой звонок и так удивилась, увидев меня, будто я пришел к тебе с того света. Быть может, ты и вправду ждала меня слишком долго. Как изменилась ты! Эта новая твоя походка не то манекенщицы, не то куртизанки. Этот новый твой взгляд – то ли оценивающий, то ли бросающий вызов. Это твое желание нравиться всем и каждому. Откуда они?.. Теперь в тебе было все то, что заставляет даже примерного семьянина задумываться глубоко о любви и счастье, а прежде – провожать долгим взглядом причину своего внезапного беспокойства, легкого смятения, шока, повергающего в раздумье. Это и о тебе сказано у кого-то в стихах: “Не красавица ты, но в тебе что-то есть, что заветней мечты, что нужнее, чем честь”. Заветнее мечты, нужнее чести – вот чем возобладала ты, что приобрела и чему я не в силах найти названия. Оно-то, должно быть, и отдалило нас и не позволило приблизиться для поцелуя. И при встрече, и после, когда я попятился от тебя в страхе и упал спиною в сугроб, и еще тогда, когда обнял тебя “сильно и жадно” и отпустил. Все это происходило само собой, безо всякого умысла с моей стороны. Это ли не свидетельство того, что я не тот, совсем не тот, каким желала бы ты видеть меня или кого другого на моем месте.
С повесткой на руках из военкомата я примчался в твой город, а ведь слово давал: туда ни ногой. Тряпка я, тряпка: вытрите об меня ноги, мадмуазель.
Да, я прощался со всем и со всеми, кто дорог мне, но – прежде всего – с тобой. Как так? – изумишься ты. Какая ложь! – возмутишься ты же, вспомнив мою кажущуюся невнимательность к тебе. А я скажу еще откровеннее: я прощался только с тобой. Да, да, да! Я приезжал в твой город ради тебя одной, чтобы впрок наглядеться на тебя, чтобы запомнить тебя навечно. Это – на всякий случай: мало ли что могло ожидать меня в армии: война-то в Афганистане еще идет и где гарантия, что я не попаду туда после учебки? Кажется, нагляделся. Кажется, запомнил.
Я любовался тобой, я всматривался в тебя, я вслушивался в тебя, постигая, – и отдалялся от тебя дальше и дальше: разные мы с тобой.
Как танцуешь ты! Это я не про вальс, хоть и в нем ты прекрасна: эти плечи, спина… Помнишь, как расступились все перед вами, когда вы с Мазиным сошлись в танце и закружились вдвоем, как затихла публика в зале, глядя на вас? “Ах, какая пара!” – воскликнул кто-то за соседним столом, и вы, будто услышав, слились воедино, вальсируя, и расширили круг перед оркестром-ансамблем, попадая шаг в шаг и даже след в след.
Я наполнил водкой бокал для шампанского и выпил, один, без тоста, под тяжелые звуки легконогого вашего вальса. Это Венский был вальс?
А потом, когда замолкали аплодисменты, к оркестрантам снова подплыл, как на байдарке, этот, с купюрой в руке, и все сморщились, ожидая сейчас же услышать надоевшую всем за вечер колыбельную для его неусыпной души. Но вдруг забасила гитара, на басовые звуки отозвались ударами барабаны, и забойная музыка сорвала всех с мест.
Я смотрел на тебя, зашедшуюся в обжигающем танце, и опять любовался тобой, поражаясь: волосы, твои черные волосы, разметавшиеся по плечам, даже они танцевали вместе со всем твоим сверхчувствительным к музыке телом в такт, ритм и, я уверен, в смысл этой песни без слов. Никогда и нигде прежде я не видел, чтобы кто-то еще танцевал так самозабвенно.
Танец кончился. Ты вышла из круга, двинулась к нашему столику счастливой походкой и с полпути повернула обратно, заслышав звуки медленного танца, танца-обжиманца. Теперь ты топталась, как все, на одном месте. Мазин обнимал тебя чуть ниже спины и говорил тебе что-то. Ты улыбалась в ответ и вдруг рассмеялась, и я, потянувшись к выпивке, обернулся к тебе – и опрокинул графин. По накрахмаленной белой скатерти растеклась темная лужица. Так что шампанское подоспело вовремя. Мерси, незнакомый друг. Я выпил за твое и без того богатырское здоровье. Живи вечно, бой-фрэнд. Не унывай и ты, толстячок-добрячок, в пиджачишке в обтяжку: отказала в танце она – согласится другая, вон та, вертлявая, в мини-юбке, с куцым хвостом лошади за плечами. Танцуй, веселись, обхватив ее, словно дерево. Только не выдави смотри из нее всю ее радость…
Кто-то ткнул меня в бок.
– А, это ты, Сергунчик …
Я и не заметил, когда он сел за наш преуютный столик. Ах, и ты здесь, моя дыр-рогая? Ступай-ка еще потанцуй: вон и смена мсье Мазина наготове. С Богом, др-р-рузья!..
– Слишком чистый ты, Полозов…
Это – Мазин мне, ни с того ни с сего.
– Сгинешь в армии.
– Туда и дорога, – говорю про себя, а вслух: – За это и выпьем?
Мазин разливает по рюмкам оставшееся, выжимает графин. Звякнув стеклом о стекло, мочим губы эликсиром несчастных. Ох как жжется бальзам, ох как жжется…”
Здесь письмо обрывается. Дописать его до конца или переписать наново Полозову помешало ее второе письмо, ставшее роковым.
“Полозов А. Е.? А я – Ерастова И. В., кому вы на письмо не ответили. Припоминаете? Сейчас вспомните “от” и “до”.
Я – женщина! Со вчерашнего дня, а вернее – с ночи. И знаете, кто этот счастливчик? Мазин – ваш услужливый друг. Мигом сделал что надо. И где? В борделе Нино!
Мазик, Мазенька, мой Мазюньчик, ой ты лапонька, ой ты конь! До того распалился уже во втором заходе, что сломал в порыве кровать. Не выдержала, бедняжка, и рухнула. Но не я, не я…
Мне было мало и мало, и Мазин ублажал меня снова и снова – до потери сил, до изнеможения. Я билась, как птица с перебитыми крыльями, как рыба, пронзенная гарпуном. Едва отдышавшись, он обнимал меня со спины, и я чувствовала, что к нему и ко мне опять возвращается сила. Он касался меня руками, губами, и я загоралась опять и горела, сгорала, насаженная на кол, распятая на постели. О распятие девы Ирины! О кол-факел отца Сергия!
А когда он все-таки обессилел, я приникла к нему головой на живот, и потухший вулкан заворочался, ожил и вдруг содрогнулся и изверг свою лаву. Это был салют в нашу честь, его и мою.
Не такая, оказывается, она и плохая – спальня Нино. Просто впитала в себя весь аромат, всю вонь человеческих членов, мужских и женских, перебывавших здесь, сходившихся здесь до меня. А теперь и мой запах примешается к остальным и частица меня останется тут.
Видели б вы меня поутру: все тело в лиловых отметинах, губы опухли, и стесняет походку набитая за ночь мозоль…
Ну так вспомнили вы меня? “От” и “до”? А теперь – забудьте”.
Родители Полозова, приехавшие по вызову к месту происшествия, отказались забрать тело сына на родину. Отец, офицер запаса, сказал: “Мы с матерью посылали его служить, а не…” Он не нашел подходящего слова.
Похоронили рядового Полозова там же, за скотным двором: ни звезды, ни креста – только холмик под той корявой березой.
Тогда же в часть на его имя пришло по почте письмо: “Саша, я все придумала…”
Сама она не приехала, но когда-нибудь все равно придет на могилу, и та, быть может, еще не успеет сравняться со все прощающей человеку землею.
“РУСЛАН И ЛЮДМИЛА”
– Проклятая Сибирь! – извергаешь ты из себя, и тебе становится чуточку легче: уже не так ноет, не так дергает нарыв на руке, на указательном пальце. Это ты сам сдавил опухоль и сейчас смотришь, как сочится из ранки зеленоватая капелька гноя. Промокнув ее рукавом гимнастерки, идешь дальше, туда же, к санчасти.
Что ни говори, а климат здесь и правда не очень: царапина – и та заживает неделями. Сколько маешься ты? Месяц? Полгода?
С шумом пролетела над головой какая-то грузная птица. Ты даже не взглянул на нее. Тебе хочется видеть что-то другое. Что – скажи! Не сказать никак. Эта нудная боль сбивает с мысли, сшибает слова: бум – бац, бац – бум…
Ты хоть помнишь, какое сегодня число? Нет, только месяц – май. Да, начало мая сейчас. Первое настоящее тепло пришло и сюда, и распустились на деревьях листья и кинулись в рост, будто боятся, что вернется зима, и они не успеют вырасти.
Остановись, вслушайся в тишину и услышишь, быть может, как растет трава.
Где там! Ты идешь по тропинке, не замечая даже цветов. Кто это: мать-и-мачеха, да? Посмотри, как их много тут, этих желтых, как солнце, цветков!
Но – нет, ты глядишь не туда – на песок под ногами и думаешь о другом. О чем? Забыл? Так вспомни. Не вспоминается? Может, о доме? Помнишь? – тропинка к реке, точь-в-точь как эта, удочка из орешины на плече… Нет, это потом, а сперва: “Куртку, куртку надень!” Мать в галошах и фартуке сбегает с крыльца, а ты: “Ма, не надо, не холодно!” Ты уже за калиткой, спешишь, вон и Витька-сосед торопит, косолапо поворачивается в тяжелых сапогах возле куста сирени, свесившегося над изгородью, взмахивает свободной рукой и уходит, уходит! Ты бежишь, догоняешь его и никак не можешь попасть рукою в рукав: куртка-то не твоя – отцова. И сирень обдает тебя пахучей нежной волною, и сыростью тянет с реки.
Что Урал, что Сибирь – грустно. Там и там. И еще… Да брось ты! Заживет твоя рана до свадьбы. Заживет?! Никогда. Это почему же? А потому. И не будет никакой свадьбы – проехали. Ехали, ехали – стоп, приехали! “Алексей, больше мне не пиши: я выхожу замуж”. Не письмо – телеграмма в конверте. И подписалась-то как: Людмила. Сроду я ее не назвал (и она меня) полным именем. И ни извини, ни прости, ни прощай… У, … (такая-то)! Обозвать бы похлеще, обругать, уничтожить. Только нет того самого слова, не находится. Эти же все не те: не долетят, не ударят, не удержат. “У” затягивается, растягивается, множится. Волк ли воет в ночи или метель или ты сам взвыл безголосо?
И снова травят тебя, пацаненка, загоняют твои и ее одноклассники: “Руслан и Людмила! Руслан и Людмила!” Еще и еще, еще и еще… Затыкай уши скорее – не то оглохнешь. Или убьешь кого: вон как кинулись они врассыпную, и портфель твой летит им вслед, ранец с лямками, и – плюх! – прямо в лужу. “Мы ему новый портфель купили, а он!..” Это отец, он покамест не знает, что у тебя есть Люда: тоненькие две косички с бантиками и огромные, чуть с косинкой глаза – то серые, то голубые, то серо-зеленые – какие когда. Хорошо, что они, она не видали, как ты оконфузился перед всеми: как полез в обуви в лужу, как выливал потом из ранца грязную, непослушную воду.
– Нале-ву! – топ,топ. – Напра-ву! – шлеп, шлеп. Взвод солдат упражняется на плацу. – Кру-гом! Кругом! – Поворот, поворот, и опять, и опять. Голова идет кругом, будто бы и ты в том строю, потом другая команда: “Шагом марш!” И разлаженный топот ног повергает тебя в уныние.
Сколько оттопал ты и сколько отмеришь еще! Сложить шаги свои – длинная выйдет дорога. До Урала почти. А что? И пошел бы пешком, и пошагал бы домой, потопал бы: раздайся, лес, – солдат идет. Хотя вряд ли. Раньше бы – да, а теперь… Незачем! Ой ли, Леха? Ну мать, ну отец… “Ты их по мордам бей, по мордам, чтобы не дразнились”. – “Ты что такое говоришь, отец!” – “Дело, мать, говорю, дело”. – “И чего они к ним привязались: она-то да, Люда, Людмила, а он-то с какого бока Руслан?”
И снова детские бойкие голоса кричат наперебой: “Руслан и Людмила, Руслан и Людмила!..” И ты, ты взрываешься: “Она умерла для меня – слышите? – умерла!” – “Сынок, ты не переживай сильно: что ни делается – все к лучшему. Сама еще покается, и не раз. Ее этот губошлеп ни на что не годится. Не чета он тебе, Славка Паринов, котел-голова…”
И вдруг тебя всего передергивает, будто бы ты наткнулся лицом на паутину, сетью растянутую между двумя ветхими соснами. Так бы и замахал руками, лихорадочно сбрасывая с себя этот отвратный налет, облепивший кожу. “Ты прав, Витяй: весь мир бардак, все люди бля…и”, – говоришь вслух ты и ловишь себя на мысли, что это и про тебя, тогдашнего или теперешнего. Сегодня ночью ты опять изнемогал во сне: все обнимал и обнимал ее, голую, и в страхе просыпался и опять засыпал и опять мучился от прикосновения и поцелуев и казнил себя самыми последними словами и угрюмо сожалел – во сне? наяву? – о том, что не взято, не отнято тобою у нее, что досталось теперь другому, не тебе. “Зря я, зря ее пожалел. Ведь сама просила, хотела. Глядишь, и дождалась бы тогда…”
“Даже и не думай, сын: еще встретишь свое счастье”. – “Да, мама, да”. Это в ответном письме так, а в голове, а на языке одна брань, и тело распирает от ненависти. От ненависти к ней, ко всем, кроме матери, женщинам: “У, (такие-разэтакие)!”
– Алеша, – ласковым таким голоском, – понеси мой портфель. – И реснищами поводит, взмахивает – откажи попробуй. А надо было. Причем, как можно резче, грубее. Так, например: “Сама дотащишь!” А то – еще лучше – взять, но сейчас и закинуть в самую лужу: иди доставай, будешь знать, как голову парню морочить.
“Ах ты, б… такая! – и ну выкручивать ее, точно руку, эту ветку акации, оцарапавшую лицо: ты наткнулся на нее, потому что в этот момент ничего не слышал и не видел. – Вот тебе, вот!” Слышится хруст – и запах лопнувшей коры ударяет в ноздри, и уже пахнет цветущей акацией и на зубах и языке ее лепестки, сочные, вкусные. “Лешка, давай скорей, а то опоздаем”. – “Счас, сейчас, – отзываешься ты Витьке, взглянув на крыльцо школы, и звенит, заливаясь, звонок длинно-длинно, и вы бежите, летите оба, перескакивая через ступеньки, грохочите ботинками по гулкому коридору и на повороте едва не сбиваете с ног директора школы. Ох, и цепкие же у нее пальцы! И девчонки хихикают, и мальчишки гогочут, и горят со стыда и от боли уши.
“Ах, взглянуть бы нас, одноклассники! Эй, вы где? Эх, на волю бы, на гражданку! Сяду в поезд, выставлюсь, уставлюсь в окно и буду смотреть, смотреть: на леса и поля, на реки с моста и небо, на деревни и города, на лица. Сколько красивых женщин встретится на пути!
О, нет! Только не женщины, только не они”.
А самому-то хочется, ох как хочется, чтобы женщины были и чтобы все, как одна, молодые, красивые. Ты раздуваешь ноздри как конь, готовый забить копытом и заржать призывно, – так давно ты не видел женщин ни вблизи, ни вдали. С самого лета, с полковых учений. Взвод идет по селу, маршем, с песней, и глаза разбегаются у солдат: вон молодка, вон еще одна, на плечах коромысло с ведрами, изогнулась, выгнулась. Что же вы делаете, девчата, девки глупые, неразумные: разрумянились, приосанились да как смотрите! Как же нам уснуть этой ноченькой? Нет, не спать нам всем, полуночничать, коротать нам ночь до зари. И потом как жить, вас не видючи, как нам не тужить, как служить потом?..
Ты и не заметил, как миновал офицерскую столовую, как дошел до санчасти, а теперь стоишь и раздумываешь: заходить или нет – будто бы и не болит, не дергает опухоль-нарыв на пальце. С чего бы так?
Прапорщик медслужбы, дежурный по лазарету, появляется на пороге, спрашивает скрипуче, чего тебе нужно. Ты отвечаешь ему и нехотя поднимаешься по ступенькам на высокое крыльцо и скрываешь за дверью вместе с дежурным.
Странно, но в лазарете сегодня пахнет как-то не так. Какой-то знакомый, почти совсем забытый запах, вернее – смесь запахов: что-то от аромата цветов и нечто вовсе гражданское, побуждающее к движению, волнующее и помнящееся едва-едва. Что это?
– Третья дверь направо, – прапорщик указывает рукой куда-то по коридору. Ты медлишь, стоишь, уже сожалея, что не ушел восвояси, и тот же скрипучий голос поторапливает тебя: – Иди скорее, а то не до тебя будет: комиссия, проверка.
– А сейчас они где? – спрашиваешь ты, чтобы оттянуть время и уж наверняка опоздать.
– Палаты осматривают. Потом за кабинеты возьмутся, – говорит-скрипит прапорщик, и вы оба слышите приближающийся звук шагов, а вернее стук каблучков по паркетному полу. Иноходь женская. Из глубины коридора показывается комиссия: три молодые женщины в накинутых на плечи белых халатах в сопровождении начальника лазарета – и волна того же, озадачившего тебя при входе запаха докатывается до вас; и ты как бы пьянеешь от него, от аромата сильных, должно быть французских духов, от запаха женских волос и женский тел. Да что же это такое?! – перехватило дыхание, и прыгает, выскакивает из груди сердце, и горячо ударило по рукам и ногам, и прокатилось по спине, и кинулось в лицо, обожгло щеки. Господи, господи!.. А голоса-то какие, голоса! И совсем не важно, что говорят они: решают, с чего начать осмотр кабинетов или обмениваются пустыми словами; пусть бы говорили хоть о чем, лишь бы говорили и говорили эти женщины, а ты бы слушал и слушал их, отзываясь на каждый звук всем телом: и на шорох одежды, и на стук каблучка, и на движение волос, откинутых к плечам, и на движение ресниц… “Не уходите, милые!”
Но – распахивается дальняя дверь и прячет их от тебя, словно боится, что ты не вынесешь, не перенесешь этой муки, этого счастья, продлись оно еще хоть мгновенье.
Гимнастерка прилипла к спине и ноги как деревянные. Сделать бы шаг, не упасть бы, не рухнуть, не убежать бы отсюда прочь и не повалиться в траву, обливаясь слезами и сотрясаясь всем телом… Силы небесные, удержите меня!
И вот скальпель касается кожи, и кто-то стучится в дверь и деликатно заходит, цокнув каблучками. Режь скорее, хирург: я хочу ее видеть!
Нам не стали мешать, а жаль: я б тогда не чувствовал боли…
Ты нарочно плелся по коридору чуть ли не черепашьими шагами – и не напрасно: они снова окатили тебя той же волной, проследовав мимо. Но – странное дело – на этот раз ты как бы нырнул и вынырнул и не захлебнулся, не задохнулся даже на миг. Должно быть, все-таки ты смотрел на них как-то не так, запоминая впрок их лица, глаза, походку, раз одна из них, рыжеволосая, с озорным взглядом, толкнула блондинку в бок: дескать, смотри, что с мужиком деется, и прыснула не скрываясь, а та взглянула на нее как бы одергивая, осуждая бессловесно и виновато улыбнулась тебе, слабо шевельнув губами.
Ты вспомнишь этот мимолетный инцидент или выдумаешь его гораздо позднее, а сейчас провожаешь взглядом их обеих, именно их, и никого более, жадно смотришь им вслед, желая остановить, удержать, а они отдаляются от тебя легкой походкой все дальше и дальше, быстрей и быстрей и вот уже скрываются из виду, пройдя всего-то от двери до двери; и ты готов закричать, заплакать, выброситься из окна, чтобы избавиться от мыслей, от чувств, обрушившихся на тебя так внезапно. “Руслан и Людмила, Руслан и Людмила!..” – доносится откуда-то издалека, но глухо-глухо, точно из-под земли, – и ты делаешь шаг и еще один и еще. “Даже и не думай, сынок: еще встретишь свое счастье”. – “Да, мама, да!” И ноги сами бегут вниз по ступенькам крыльца, на тропке переходят на шаг, легкий, как никогда, а почувствовав под собой асфальт плаца, вскидываются поочередно вверх, как положено по уставу строевой службы – и даже немного выше; ты замираешь на ходу и, приложив к виску согнутую в локте руку, с поворотом головы, отдаешь честь трибуне с изображенными на ней серпом и молотом – гербу твоей страны – и вспугнутому тобой с флагштока воробью, чей веселый полет так похож сейчас на твои мысли, на озорные эти слова вместо “Руслана и Людмилы”: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!”
г. Уфа