Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2006
1. ЕСЕНИНА ТОГДА Я НЕ ЧИТАЛ…
В последние годы в России значительно возросло количество издающихся книг. На титульном листе каждой значатся автор и издательство, но в отличие от не столь давнего времени сплошь и рядом отсутствует фамилия редактора. В большинстве книжных издательств, численность которых также намного увеличилась, редакторы если и есть, то функции их сугубо технические. И если прежде каждая рукопись проходила через некое редакторское сито – ее рецензировали, обсуждали на редакционном совете, то сегодня ничего подобного нет. Шлюзы открыты. Любому потенциальному автору, чтобы опубликовать им сочиненное, будь то роман, стихи или частушки, требуются лишь деньги на типографские расходы. Не надо искры Божьей – таланта, не надо мастерства, знаний, не надо даже элементарной грамотности. Издательство напечатает все. Ранее бытовал термин “самодеятельный автор”, теперь каждый опубликовавший книжку – писатель. Еще легче прослыть им в т.н. интернет-литературе.
Не хочу, чтобы мои слова восприняли в том смысле, что занятие литературой удел избранных. Начинающим авторам надо где-то публиковаться. Тревожно то, что поток претендующего на художественную литературу словотворчества снижает порог этической и эстетической чуткости, как тех, кто пытается вступить на стезю литературы, так и тех, кто еще что-то читает. Нередко слышу, что литература – это самовыражение автора, и никто не должен стоять на его пути к читателю. Но не всякое самовыражение следует выносить на публику.
“В литературе русской не должно быть никакого баловства, – утверждал в конце своей жизни Виктор Петрович Астафьев. – За нашей спиной такая блистательная литература, возвышаются горами такие таланты, что каждый из нас, прежде чем отнять у них читателя хотя бы на день или час, обязан крепко подумать над тем, какие у него есть на это основания”.
Казалось бы, такому мастеру слова как Астафьев, не нужен был редактор. Но он у него был. Постоянный и несменяемый – Агнесса Федоровна Гремицкая. Мне довелось с ней встречаться на литературных встречах в Овсянке (село на берегу Енисея, где родился писатель) куда Астафьев неизменно приглашал из Москвы и Гремицкую. Однажды я поинтересовался у нее, приходится ли ей править астафьевский текст? “А для чего же тогда вообще редактор? – в свою очередь спросила меня она. – Я делаю на полях рукописи свои пометки: где-то повтор, где-то нестыковка по времени, где-то кажущиеся мне смысловые неточности… Правит Виктор Петрович сам. В большинстве случаев он со мной соглашается, но иногда оставляет все, как есть”.
Астафьев относился к своему редактору по отечески. В последнем томе его прижизненного собрания сочинений, где опубликована его переписка со многими людьми, есть и очень теплое письмо, адресованное Агнессе Федоровне. Внизу под письмом приписка жены Астафьева Марии Семеновны, кстати тоже члена Союза писателей: “Асенька… Мне чем дальше, тем больше хочется тебя повидать, поговорить, послушать тебя. Я давно и преданно тебя люблю. Твоя МарСем”. Прекрасный образец взаимоотношений писателей и редактора.
А мое первое знакомство с редакторами книжных издательств состоялось в начале семидесятых годов. Членом Союза писателей я еще не был, но несколько моих рассказов уже публиковались в столичных журналах, и я подумал, что возможно получится и книжка. Добавил к тем печатавшимся рассказам несколько новых и отправил бандеролью в издательство “Современник”. Ответа не было долго. Видимо, рукопись проходила через упомянутые барьеры: рецензирование, обсуждение на редсовете и т.д.
Примерно полгода спустя после того, как я отправил бандероль, у меня впервые появилась возможность поехать по путевке в санаторий к Черному морю. Ехать надо было через Москву, и я решил там на день задержаться, чтобы выяснить судьбу своей рукописи. По своей провинциальной наивности представлял, что издательство расположено где-нибудь в центре Москвы в солидном здании; редакторы сидят в просторных кабинетах, там царит благоговейная тишина…
Но все оказалось не так. Размещался тогда “Современник” почти на окраине Москвы на первом этаже многоэтажного жилого дома. Отдел прозы, который мне показала кивком головы что-то вязавшая у входа в издательство вахтерша, находился в конце узкого коридора. Дверь отдела была открыта, и оттуда доносился чей-то окающий басок. Я несмело переступил порог. На подоконнике выходившего во двор единственного окна тускло поблескивал электрический самовар, рядом стояло несколько чайных чашек и высилась груда завязанных тесемочками папок. Такие же папки лежали навалом в углу тесной комнаты. Спиной ко мне стоял коренастый человек в модном тогда габардиновом плаще и раздраженно выяснял отношения с сидевшим за столом относительно молодым редактором.
– Безобразие, – возмущенно басил посетитель. – обещали тридцать листов, теперь хотят пять отобрать… Не допущу… Сейчас же пойду разбираться к Прокушеву.
Круто развернувшись, не глядя на меня он вышел в коридор.
– Кто это? – спросил я.
Редактор вздохнул:
– Солоухин. Двадцать пять листов ему мало. Нам же Госснаб поставляет ограниченный объем бумаги, а авторов вон сколько. – Он кивнул на сваленные в углу папки. – Вы по какому делу?
Я объяснил.
– Из Томска? – переспросил редактор. – Да, да, помню… Вашу рукопись включили в план будущего года. Заключение готово. – Он отложил несколько лежавших на подоконнике папок, достал мою и вынув из нее рукопись, пробежал глазами лежавший поверх нее листок бумаги. – Два рассказа придется убрать: про коня, которого пристрелили, и про инвалида.
– Почему? – спросил я.
– Рецензент счел слишком пессимистическими. Я читал, правда безнадежно.
Он сочувственно посмотрел на меня и неожиданно спросил:
– Вы как относитесь к Есенину?
Я недоуменно пожал плечами. Детство мое прошло в эмиграции, в хрестоматиях, по которым там изучали русскую литературу были Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет, Некрасов… Есенина не было. После двадцать лет я прожил на Васюгане, работал в колхозе, какой там Есенин…
– Жаль, – поняв по моему лицу, что творчества Есенина я не знаю сказал редактор. – А то могли бы сходить к Прокушеву, поговорить с ним о есенинской поэзии. Ну и попросили бы…
– А кто такой Прокушев? – спросил я.
– Вы и Прокушева не знаете? – с видимым сожалением произнес мой собеседник – Это наш главный редактор.
К Прокушеву я естественно не пошел, и книгу мою напечатали в урезанном виде. Познакомился я с Прокушевым несколько лет спустя. Литературовед, критик, страстный поклонник Есенина… Будь я в свое время знаком с творчеством Есенина и поговори тогда о нем с главным редактором “Современника”, быть может, моя первая книга была бы объемней. Впрочем, отвергнутые рассказы вошли в последующие сборники. Видимо, другие рецензенты и редакторы не посчитали их уж столь пессимистическими.
Судьба публиковавшихся тогда рукописей подчас зависела от субъективных оценок редакторов, но, если в то время не было возможности проявить себя многим одаренным авторам, то это в первую очередь вина не редакторов, а системы, загонявшей искусство, в том числе литературу, в жесткие рамки главенствовавшей тогда идеологии. Разумеется, редакторы были разные – одни пресекали с их точки зрения вольнодумство, вторым иногда на свой страх и риск удавалось опубликовать то, что первые считали крамолой.
По роду своей деятельности мне довелось общаться и с теми и с другими.
2. “ПИТЕЙНЫЕ” МЕСТА
Рассказ “Нарымская одиссея” я написал, когда уже вышли в свет две мои книги, а более десятка рассказов и очерков были опубликованы в различных журналах, альманахах и коллективных сборниках. Все эти публикации так или иначе были тематически связаны с селом. Юность и молодость мои прошли в васюганской деревне, я знал деревенскую работу, крестьянский быт, сельское хозяйство.
Все те, с кем мне довелось тогда много лет прожить и работать в колхозе, были сосланные в начале тридцатых годов на Васюган раскулаченные крестьяне. Я не был родом из крестьянской среды, меня привезли в те края позже, но со слов тех, с кем тогда свела меня судьба, знал, какими невыносимо тяжелыми были первые годы ссылки, когда тысячи людей высаживали с барж на чащобном яру, где из них многие погибли от голода, болезней и лишений.
Но трагедия спецпереселенцев была в советской литературе под запретом. Если в каком либо произведении и рассказывалось, причем весьма предвзято, о раскулачивании, повествование обрывалось на том, как раскулаченных увозили куда-то на подводах. Что происходило с этими людьми дальше, где и как они жили – все было покрыто мраком неизвестности.
И вот, спустя, уже более сорока лет после “великого перелома”, как назвал Сталин в 1929-м году начало коллективизации, я написал об одном эпизоде из жизни трех изгнанных из родных сел мужиков, впервые чуть приоткрыв завесу над многим доселе неведомым. Быль, поведанную мне одним из тех моих васюганских земляков, изложил в форме его монолога, используя хорошо знакомый мне крестьянский сибирский говор.
Вкратце сюжет таков. В начале марта, когда уже со скатов избяных крыш днями кропит снег капель, председатель колхоза, выполняя указание районного начальства, отправляет троих мужиков увезти на двенадцати подводах говяжьи туши на железнодорожную станцию Татарск. Дорога туда семьсот километров, на пути уже начавшись оттаивать огромное Васюгано-Абнинское болото, за ним деревни, откуда эти мужики были сосланы на Васюган. Возвращаться приходится, когда зимник уже рухнул и все окрест вот, вот затопит весеннее половодье. Можно остаться в родных деревнях, практически обратной дороги уже нет. Но с мужиками двенадцать лошадей, без которых в оставшейся за болтом васюганской деревеньке останутся незасеянными поля… И с риском для жизни, преодолевая все преграды, они возвращаются.
Рассказ я отправил в Новосибирск, в журнал “Сибирские огни”. Тема-то что ни на есть самая сибирская. Месяца через три мне коротко ответили: “К сожалению, наш редакционный портфель переполнен. Из журнала “Октябрь”, куда я затем отправил этот рассказ, ответ пришел такой же. Из “Нашего современника” ответили: “Рассказ прочли с большим удовольствием. Но поймите – напечатать его невозможно”. Замечу, что во всех этих журналах я ранее публиковался.
На мой взгляд ничего “крамольного” в “Нарымской одиссее” не было. Поведал я о крестьянской истовости, о преданности земле, даже той, на которую привезли насильно. Думаю, что в какой-то мере рассказал о русском характере. Но не надлежало быть раскулаченному крестьянину положительным героем в художественной литературе.
Года два спустя у меня набралось более полутора десятков “ деревенских” рассказов, из которых можно было составить новую книгу, и я отправил рукопись в издательство “Современник”. В числе рассказов была злосчастная “Нарымская одиссея”, на то, что ее включат в книгу, особо не надеялся… К моему удивлению, в сборник, который через год должен был увидеть свет, этот рассказ включили. Впрочем, редактировавшая книгу Любовь Афанасьевна Кулешова написала мне, что в “Нарымской одиссее” ей придется сделать небольшие купюры. Рассказ ей очень понравился, хотя и опасается, что цензура его не пропустит. “Но я постараюсь что-нибудь придумать”, – написала она.
В 1979-м году книга увидела свет. “Нарымская одиссея”, хотя и с двумя небольшими купюрами, была напечатана. Впоследствии, будучи в Москве, я спросил свою молоденькую редакторшу, как на “Нарымскую одиссею” реагировали в ЛИТО (цензуре)? Любовь Афанасьевна озорно улыбнулась:
– А ее там и не читали. Я вложила этот рассказ в середину верстки, в ЛИТО прочли несколько первых рассказов, и не дойдя до “Нарымской одиссеи” завизировали весь сборник…
Спасибо милой редакторше, не поступи она так на свой страх и риск, “Нарымская одиссея” не увидела бы свет по крайне мере еще лет десять.
А когда этот рассказ был напечатан в московском издательстве, его вскоре включили и в изданную в Новосибирске антологию “Сибирский рассказ”.
В те времена редактор любого печатного издания нес персональную ответственность за все, чему давал свое “редакторское добро”. За крамольную, с точки зрения тогдашней власти, публикацию он мог лишиться своего места, а то и партбилета, что было еще серьезней. Но определенные грани между тем, что можно печатать, а чего нельзя, во многом зависели от самого редактора. От его кругозора, образованности, в конечном счете от ума.
Существовала традиция – в юбилейный для члена Союза писателей год издавалось его книга, своего рода избранное, куда автор включал свои наиболее значимые для него произведения. В 1986-м году мне исполнялось 60 лет, и я, заранее отобрав около двух десятков повестей и рассказов, отправил их в Западно-Сибирское книжное издательство. Вскоре мне позвонили из Новосибирска и женский голос сказал, что рукопись принята к изданию. Звонившая редакторша сказала, что, читая некоторые мои рассказы, она даже прослезилась. А примерно месяц спустя мне снова позвонили из издательства и уже другой женский голос сказал, что главный редактор требует убрать из рукописи питейные места.
– Что значит “питейные места”? – поинтересовался я.
– Ну те, где ваши персонажи пьют алкогольные напитки, – пояснили на другом конце провода.
Я сказал, что ничего убирать не стану, на что мне лаконично ответили:
–Тогда приезжайте к нам и объясняйтесь с главным редактором.
На следующий день я отправился на поезде в Новосибирск, по дороге припоминая – где же я писал о распитии алкогольных напитков. Напомню – дело происходило в разгар антиалкогольной кампании. С вокзала сразу отправился в издательство. Перед знавшим о моем приезде главным редактором на столе лежала подготовленная расклейка моих повестей и рассказов.
– Не надо горячиться, – в ответ на мое заявление о том, что я ничего не буду убирать, примирительно сказал он и, полистав расклейку, нашел страничку с загнутым углом. – Вот, смотрите что у вас рассказывает какой-то Кузьма о своем дружке: “От Васьки Зотова его баба никак хмельного не утаит. Прошлым летом четверть самогона в огороде заховала, так он как есть все гряды щупом прошарил… Что твой минер… Нашел-таки”.
Представляете – прочтет это иностранец и подумает, что русский мужик такой пьяница, что самогон от него даже под землей не спрячешь…
–Так ведь не об этом рассказ – взмолился я – совсем о другом… И какой иностранец будет читать мою книгу?
– Они за всем, что мы печатаем, следят, – убежденно сказал Жигалкин. – Или вот еще пишете как вспоминаете с председателем колхоза какого-то коня и пьете за него… Выходит, у нас даже за лошадей пьют?
– Да ведь этот рассказ уже был напечатан в книге, – пытался я убедить Жигалкина. – В вашем же издательстве… И тот, где упоминается про самогон тоже был.
– Ну и что из этого, – главный редактор вышел из-за стола и, заложив руки за спину, стал прохаживаться по дорожке, напомнив мне персонаж из фильмов о хозяине куда более высокого кабинета. – Вы же знаете установку о пропаганде борьбы с алкоголем…
– Я не пропагандирую пьянство, – продолжал я горячиться. – Не хочу портить текст, в нем все взаимосвязано.
– Если не исключите питейные места, их вычеркнет ЛИТО, – упрямо сказал Жигалкин. – Идите к Герасимовой и посмотрите мои замечания. У вас семь таких эпизодов.
Я чувствовал свое бессилие. Чем ЛИТО, лучше я сам, собственноручно… А, может еще и договорюсь с этой Герасимовой.. Герасимовой оказалась та самая редакторша, которая говорила по телефону, что прослезилась, когда читала мои рассказы. Сейчас вид у нее был смущенный. Мы с ней долго сидели, пытаясь найти компромисс, и в конечном счете часть “питейных мест” мне удалось отстоять. Не убрало их и ЛИТО. Но про спрятанный самогон, про который я помянул с председателем колхоза, пришлось убрать… Впрочем подобное происходило тогда со многими писателями. У Виктора Колупаева есть прекрасная фантастическая повесть “Фирменный поезд Фомич”. Первоначально в одном из эпизодов на откидном столике в купе стояла бутылка коньяка. Редактор заставил заменить бутылку коньяка бутылкой кефира…
А вообще мне, несмотря на все, везло с редакторами. Кстати большинство из них сами были писателями: Игорь Ляпин, Геннадий Прашкевич, Илья Картушин, Геннадий Карпунин, Евгений Городецкий… А в 1997-м году в серии “Исследования новейшей русской истории”, издающейся под общей редакцией А.И.Солженицына, в Москве вышла знаковая для меня книга “Нарымская хроника”.
3. ХРОНИКА “НАРЫМСКОЙ ХРОНИКИ”
У в корне изменившей нашу жизнь перестройки, несмотря на ее негативные последствия, в числе и очевидных ее достоинств – возможность знать подлинную историю нашего Отечества. Знать то, о чем семьдесят лет замалчивалось, и что спустя еще несколько десятилетий окончательно ушло бы в небытие. Предавая забвению трагические страницы прошлого страны, предавались забвению и связанные с ними сплошь и рядом миллионы растоптанных судеб родителей, дедов и прадедов нынешнего поколения.
Белым, верней темным пятном в истории СССР долгие годы была участь раскулаченных крестьян, и, если в конце семидесятых годов мне удалось в одном из своих рассказов коснуться небольшой частички их жизни, то это была лишь попытка чуть чуть приподнять завесу над судьбой сотен тысяч обездоленных крестьян, насильно привезенных обживать заболоченные берега таежных нарымских рек.
Но на рубеже восьмидесятых – девяностых годов рухнули казавшиеся незыблемыми столпы, стала печатной ранее запрещенная литература о концлагерях и ссылках, начали публиковаться воспоминания тех, кто прошел через все то страшное и остался жив. В 1989 году в журнале “Октябрь” была напечатана моя повесть “И видеть сны”, в которой я впервые рассказал о своем эмигрантском детстве и участи моих родителей. Но меня не покидала мысль о судьбе тысяч и тысяч других семей, подвергшихся массовым репрессиям в тридцатых и сороковых годах, и я стал почти ежедневно ходить в Центр документации новейшей истории Томской области (бывший партархив), ища в тогда уже рассекреченных документах все, что касалось участи спецпереселенцев в бывшем Нарымском округе.
В иной день, чтобы обнаружить всего несколько строк, связанных с спецпереселенцами, приходилось перечитать сотни выцветших страниц протоколов заседаний райкомов и окружкома ВКП (б), информаций, докладных, письменных сообщений секретарей партийных комитетов, уполномоченных, инструкторов, парторгов… Разные почерки, ровные и корявые строчки, косноязычный канцелярский стиль. Чернила, карандаш, машинопись… Я делал выписки из этих документов, характеризующих обстановку тех лет на территории Нарымского округа, более половины населения которого составляли подневольные спецпереселенцы, и возникал своего рода срез жизни тех, кого угнетали, и тех, кто угнетал. Чем больше накапливалось этих выписок, тем явственней становились масштабы того, что тогда происходило.
Но я не знал, что делать с этим материалом. Поначалу была мысль написать повесть о спецпереселенцах, затем решил, что не надо ничего домысливать, конструировать, достаточно опубликовать выдержки из этих документов, чтобы воссоздать трагическую картину того времени. Однако вскоре понял, что те, кому доведется это прочесть, все же не ощутят всей горечи того, что было. Протокольный язык, разрозненные факты, невидимые миру слезы… Дополнил рукопись своими комментариями, а чтобы происходившее в те годы стало очевидней тем, для кого все это уже давно минувшее, включил в будущую книгу отрывки из воспоминаний, присланных мне такими же, как я, ссыльными.
Когда закончил эту длившуюся более двух лет работу, один экземпляр отправил в Москву, в созданную тогда комиссию по реабилитации жертв политических репрессий. Надеялся, что там заинтересуются, и материалы будут опубликованы. Ответа не получил. Однажды увидел по телевидению передачу о еще тогда находившемся в Америке, но уже собиравшимся вернуться в Россию, Солженицыне. Корреспондент беседовал с его женой Натальей Дмитриевной, и в частности она рассказала, что под редакцией Александра Исаевича начинает выходить в свет серия книг “Исследования новейшей русской истории”. В тот же день я написал Солженицыну письмо о своей рукописи – ведь участь спецпереселенцев – это неисследованная трагичная часть истории России в двадцатом столетии. Адреса я не знал, надписал на конверте: “США, Вермонт, Солженицыну”. Ответ пришел на удивление скоро. Солженицын ответил, что вскоре приедет в Россию, по пути в Москву будет в Томске и со мной встретится. Письмо он написал в октябре девяносто третьего, а летом следующего года я с ним увиделся.
О времени своего прибытия он сообщил заблаговременно, и, вероятно многие сегодня еще помнят каким значимым событием было то возвращение знаменитого писателя на родину. Когда Солженицын вышел в Томске из вагона, его на перроне сразу обступила толпа встречающих, и я с трудом смог к нему подойти. Назвал свою фамилию, он взглянул на часы и, спросив у кого-то из сопровождавших как называется гостиница, в которой его поселят, сказал, что ждет меня там через час. Я не представлял, что все произойдет так быстро, пришлось ловить такси, чтобы успеть домой за рукописью, оттуда мчаться в гостиницу “Октябрьская”, и затем довольно долго объясняться с администраторшей, не хотевшей меня пропустить к Солженицыну. Наконец вспотевший от волнения и спешки предстал перед ним и протянул ему папку с рукописью. Коротко взглянув на нее, он сказал, что прочтет ее и если не сочтет нужным печатать, сохранит ее для историков.
“Неужели я два года работал над ней лишь для того, чтобы она хранилась в архиве, пусть и знаменитого писателя”, – подумал я.
Видимо, Солженицын понял мои мысли.
– У меня много материалов, касающихся того периода времени, – сказал он и, помолчав, добавил:
– Очень много… Я их оставил в Вермонте, с собой взял ксерокопии.
Я понял – он не надеется на то, что нынешние перемены в России необратимы.
Когда я писал ему в Вермонт, упомянул почему взялся за эту тему – четырнадцать лет был сам спецпереселенцем, в ссылке на Васюгане умерли моя мама и сестренка… Сейчас вместе с рукописью я взял с собой несколько семейных фотографий, которые смог сохранить. Некоторые снимки были сделаны еще до революции: отец – поручик артиллерии, мама в белой косынке сестры милосердия… Я показал фотографии Солженицыну, он долго разглядывал их и сказал, что, когда писал свое “Красное колесо”, ставил перед собой на стол снимки тех грозовых лет, и они помогали ему ощутить то время.
Мне хотелось поговорить с ним о многом, но я понимал, что он устал с дороги, что, вероятно, к нему придут еще посетители… Возвращаясь к разговору о своей рукописи, я заметил, что вместе с выдержками из документов, включил туда и воспоминания ссыльных.
– Это напрасно, – возразил Солженицын – Надо что-то одно – либо документы, либо мемуары… Впрочем, я посмотрю и сообщу вам. Только, по-видимому, не скоро. Надо сначала устроиться на новом месте, определиться…
На прощание он крепко по-мужски пожал мне руку и улыбнулся. Улыбка у него была мягкая, дружелюбная, сразу преобразившая его казавшееся до того суровым иконописное лицо.
В декабре я решил напомнить Солженицыну о своей рукописи. Как и тогда, когда писал ему в США, не знал адреса, и потому коротко надписал на конверте: “Москва. Александру Исаевичу Солженицыну”. Но оказалось, что наша российская почтовая служба куда неповоротливей американской.
“Ваше декабрьское письмо пришло только сегодня! (такова почта), в конце марта ответил мне Солженицын. Я помню о Вас – и этим летом в июне, напишу Вам, еще снесемся с Вами”. А через три месяца он сообщил, что рукопись им одобрена и на очереди в серии “Исследования новейшей русской истории” стоит тринадцатой. Согласился он и с целесообразностью совмещения выдержек из документов с воспоминаниями. В конце письма была сделана приписка: “К сожалению, гонорара за книгу не будет. Издание не коммерческое”.
О том, что гонорар не предусмотрен, Солженицын говорил мне еще во время нашей с ним встречи в Томске. Но не ради денег я готовил эту рукопись…
Следующее письмо от Солженицына пришло почти год спустя: “ Из десятков направлений, между которым мы с женой разрываемся, пока самым неподатливым оказалось издательское дело – а верней: беспросветность с распространением книг по России. – писал он. – Издать все же можно, мы начинаем серию ИНРИ, и в изменение прежнего порядка, для скорости выпустим Вашу не 13-14-й, как она шла бы по списку, а 3-4-й. Но все равно большая часть тиража осядет в Москве… Не хватает нас на все усилия. Совершенно с Вами согласен, как важно напоминать о жестоком прошлом сегодняшнему читателю, ведь для этого я и всю серию затеял”.
Вскоре я получил письмо от А.Н.Богословского, редактора издательства, где должна была печататься моя рукопись. Богословский написал, что замечаний к тексту будущей книги у него практически нет, однако к выдержкам из документов нужны ссылки: в каком архиве документ находится, номера фондов, описей, листов… Все эти примечания следует прислать как можно скорей.
Требование, поначалу повергшее меня в шок. Указывая в рукописи из каких протоколов, информаций докладных и т.д., из которых я делал выписки, я не записывал номера архивных фондов, описей и листов, откуда брал эти данные. Более того – в сведениях, которые по существовавшим правилам необходимо было представлять в архив, я указывал не те номера. Полагал, что обнаружив мой интерес к теме спецпереселенцев, мне под тем или иным предлогом могут некоторые дела вообще не давать. Хотя уже было начало девяностых годов, как-то еще не верилось в отмену запретов.
Теперь оказалось, что этой конспирацией я сам себя загнал в угол. Расстроенный, я сообщил Богословскому, что дополнить сносками каждую выдержку из документов не смогу, поскольку для этого надо заново перечитать более сотни многостраничных дел. Видимо, Богословский показал мое письмо Солженицыну, потому что ответ мне написал уже он:
“Знающие редакторы говорят, что нельзя выпускать Вашу книгу с нынешним состоянием сносок. Должна быть – после каждого документа сноска. Без этого никто не примет Вашей книги всерьез, как доказательство. Конечно, я понимаю, когда Вы впервые открыли все это – Вы не подумали о такой формалистике, лишь бы подлинные выписать документы. А вот – надо. Вы отвечали Александру Николаевичу Богословскому, что “ не можете этих уточнений произвести”. Потому ли, что фонды теперь закрыты? (случай 1). Или потому, что работа кажется Вам необъятной? (случай 2). По 1 скажу: а м. б. Виктор Мельхиорович Кресс поможет Вам получить снова доступ? (Прилагаю копию его ответа мне о памятнике, он отнесся очень сочувственно). По 2-му – ведь если документы однажды Вами уже обнаружены, то поиск уж не такой большой… Это вероятно можно сделать всего за несколько дней… Вот это и горечь наша, такое же было и у эмигрантских исследователей: они так уверенно заявляют правду о событии, им хочется только поскорее крикнуть на весь мир, а тратить ли время на какие-то цыфирьки, запятушки. И в результате многие эмигрантские исследования – погублены. Вы так много поработали – неужели бросить недоделанным? Жду Вашего ответа. Всего Вам доброго. А.Солженицын”.
Попутно поясню, что об упомянутом Солженицыным ответе В.М.Кресса, речь шла об увековечении памяти о спецпереселенцах, погибших на Васюгане в тридцатых и сороковых годах. В течение шести лет до того я безуспешно добивался, чтобы им был установлен памятник в бывшем райцентре Васюганского района Новом Васюгане, и в конце концов обратился за поддержкой к Солженицыну, который в свою очередь написал Крессу. Сочувственно отнесшийся к этому вопросу губернатор выделил на памятник деньги, и осенью 1997 года сам побывал на его открытии в Новом Васюгане.
Что же касается моей рукописи, то поняв, что без необходимых примечаний она не будет опубликована, я пошел с письмом Солженицына в расположенный на улице Источной бывший партийный архив.
Заведующий архивом, прочитав письмо, заявил, что вновь знакомиться с архивными делами мне не разрешит.
– Почему? – спросил я обескуражено.
– Вы будете на этом зарабатывать деньги, а это наши материалы.
Я показал сохранившееся у меня другое письмо, в котором Солженицын писал, что поскольку будущая книга – издание не коммерческое, гонорар автору выплачиваться не будет.
– Но Солженицын может сам продать наши материалы за рубеж, – сказал мой оппонент после некоторого раздумья.
Пересказывать весь наш диалог не стану. В конечном счете заведующий архивом дал указание присутствовавшему при нашем разговоре научному сотруднику предоставить мне возможность ознакомиться с необходимыми архивными делами.
На сей раз работа с ними, как и предполагал Солженицын, действительно не заняла много времени. Источники, откуда я делал выписки, мне были известны, надо было лишь найти нужные страницы. Дней через десять я сделал примечания ко всем выдержкам и отправил Богословскому. Но по какой-то причине Солженицын поручил редактировать будущую книгу другому редактору – Тамаре Владимировне Есиной.
“Дорогой Вадим Николаевич! Позвольте мне такое обращение и не сочтите это фамильярностью – это знак глубокого уважения, сопереживания Вашей боли, которую я чувствую в каждой строчке будущей книги. – написала она. – Но у меня при работе возникло много вопросов, и я не раз сожалела, что Вы так далеко, и я не могу справиться у Вас в необходимых случаях. Что же делать, давайте продолжим работу с помощью писем”.
Через некоторое время моя редакторша прислала мне 53 страницы моей рукописи со сделанными ею карандашом пометками, в основном – вопросительными знаками. Поскольку я много лет провел в ссылке, все в приводимых мной, касающихся спецпереселенцев документах было мне понятно, но у редактора вызывало вопросы. К тому же Нарымский край – это Сибирь, и что-то очевидное сибиряку было непонятно ей, москвичке. А вообще, как я убедился, Тамара Владимировна была пунктуальным редактором, и кое-что в моем тексте действительно нуждалось в пояснении.
Получил я по почте те 53 страницы, когда лежал в больнице. Пришлось отпрашиваться у врачей, чтобы дома письменно ответить на все вопросы и что-то уточнить в тексте. Главное – все надо было делать спешно. Письма из Москвы в Томск и из Томска в Москву шли долго… Сегодня общение с теми, кто находится от тебя далеко, куда легче: компьютер, интернет, электронная почта… В 1996-м году все это было малодоступно и очень дорого. На ту беду моя редакторша у себя в Москве сломала ногу, и, как и я, оказалась не вполне дееспособной.
Вышла в свет “Нарымская хроника” в издательстве “Русский путь” в 1997- году. От времени, когда закончил рукопись до ее опубликования прошло более пяти лет. За эти годы в стране произошло столько событий, что, к сожалению, интерес к теме массовых репрессий тридцатых и сороковых годов несколько спал. И тем не менее книга получила общественный резонанс, в рейтинге наиболее заметных книг, изданных в России в августе 1997 года она заняла почетное третье место и получила высокую оценку в средствах массовой информации.
В заключение вернусь к роли редактора, с чего я начал эти заметки. Не со всеми редакторами книжных издательств и литературных журналов мне приходилось сразу найти общий язык, и все же чаще удавалось убедить их в своей правоте, когда возникали разногласия по предложенному мной тексту. Хотя и подчас я бывал вынужден чем-то поступаться, как например в упомянутом мной случае, когда редактор потребовал убрать из моих рассказов “питейные места”. Сегодня другие времена, множество книг издается вообще без всякой редактуры. Но я убежден в том, что участие редактора в процессе издания любой книги необходимо. Исходя из своего опыта могу сказать, что в некоторых моих публикациях, прошедших через редактуру и корректуру, в том числе и в “Нарымской хронике” и то впоследствии обнаруживались досадные “ляпы”. И если бы рукопись не подверглась редактированию, их было бы, разумеется, больше.
Естественно, редактор нужен не в качестве некоего надзирающего цензора, а в качестве первого читателя и критика. Ссылки некоторых начинающих прозаиков и поэтов на то, что “жене и друзьям понравилось”, не может служить критерием оценки произведения. Беспристрастный, эрудированный редактор всегда укажет автору на недочеты в его творчестве, если таковые есть, и поможет избежать огрехов. Кто-то из писателей однажды сказал, что сырую рукопись нельзя давать читателю, также как нельзя продавать сырой непропеченный хлеб.
Вообще если одновременно с фамилией автора во всех книгах будет указан и ее редактор, как своего рода сотворец того, что в книге напечатано, быть может, это в какой-то мере повысит уровень того, что сегодня выдается на гора, то биш на книжные прилавки.
Однако, пожалуй, самое главное – у каждого автора должен еще быть и свое собственный “внутренний редактор”.
Думаю, что многие в этом со мной согласятся.
г. Томск