Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2006
1. УТРО
Павлу Савельевичу было много лет. Так много, что порою ощущал он некую неловкость за те немалые беспокойства, какие теперь доставлял родственникам и сослуживцам зачастившимися приступами нездоровья. Он вступил в тот возраст, когда исправить уже ничего нельзя; когда любая правда становится нестрашной; когда по причине общего утомления замедляется шаг, а с ним и резко падает мыслительная скорость, поскольку перед вынесением суждения приходится всё больше сопоставлять и анализировать накопленного материала, а то и разыскивать его в слишком отдалённых сусеках памяти, добраться до которых, в свой черёд, стоит немалых усилий. Да и само облачение найденного суждения в подходящие случаю слова тоже стало вызывать затруднения. Но вовсе не вследствие извода или там отощания словарного запаса; нет, как раз наоборот: к удивлению самого Пашутина, его лексика приобрела бoльшую гибкость и ловкость за счёт неведомо откуда (не из речевой ли стихии?) залетающих на язык слов, совсем недавно числившихся то ли по разряду устаревших, то ли по разряду просторечных. Видать, наступил тот час, когда мысль стремится к аксиоматической сжатости и результат выявляет ту высокую степень развития, к которой стремится человек думающий и которая, при чрезмерном проявлении, зачастую возбуждает у собеседника если не полное отторжение, то искреннее непонимание выражаемого взгляда. Особенно если собеседник поздновато сообразил выбраться из-под непрестанно усиливающегося гнёта заурядности российского быта. К тому же, на первых порах, случалось, Павла Савельевича упрекали (кто за глаза, а кто и прямком в лицо) в неисправимой гонористости, и подчас проходило немало времени, покуда выяснялась напрасность скорого и болезненного упрёка.
Во избежание подобных неприятностей Павел Савельевич научился такой форме изъяснения, когда им сказанное воспринимается собеседником как его, то есть собеседника, собственная, только ему и принадлежащая мысль. А выбор и расстановка слов для большего прояснения излагаемого когда и требовали подгонки в границы усвояемости, так не с помощью болезненной там пилы или рубанка, но вполне доставало обработки нанесённой на суконку обоснований щадящей пастой вежливости.
“Кончен бал”, – думал Пашутин, отводя глаза от окна, что нынче наглухо отделяло его от стремительного шума автомобилей и неторопливого трамвайного постукивания по уставшим рельсам. Окно заделано было неряшливо – с него дуло резким сквозливым мартом. Хотя и светел был день, порою прошивал его наискосок мелкий урывистый снежок, перечёркивая последнюю, уже грязноватую страницу зимы. Ещё вчера обсуждал Пашутин погодные дела с соседом, жаловавшимся, что вот-де пришёл марток – надевай кучу порток. А нынче соседу всё равно, что на него наденут, и койка его перестелена в чистое быстрыми руками санитарки, начавшей и окончившей дело крестным знамением да шепотком “Упокой душу раба Твоего, Господи!”…
– Хороший был человек, Василий-то Филиппович, хороший, – приговаривала, пришамкивая, Вера Семёновна, старая санитарка, по малости пенсии вынужденно обихаживавшая трудных больных. Она неторопливо заглядывала своей шваброй во все углы, отчего палата дышала чистотой и светом. – Всегда-то слово приятное скажет, угостит… нет, не конфетой. Мне с конфетами управляться трудно. Консервы мясные собственного изготовления дарил. А я и не отказывалась: и вкусно, и подспорье немалое.
Вера Семёновна подошла к кровати Плужникова, пригладила ей одной заметные морщинки, присела на стул в утомлении.
– Как живёте, Вера Семёновна? – спросил Пашутин не только из действительного интереса к судьбе не похожей на других санитарки, но и для отвлечения её от каких-то тягостных воспоминаний. – Пенсия-то какова?
– Да ведь как? – Вера Семёновна придвинула швабру, прикрыла вершинку её черенка кулачком и опёрлась на него подбородком. – Вот здесь кормят. Иногда чего и домой дадут. Да они, раздаточные то есть, сами уносят. Жа-адные. Остаётся-то много. Да они уносят. Некоторые малую скотинку да курочек питают. Выгодная эта работа в раздаточном-то окне. Сытная. А когда невмоготу… мы, старые, воровать, как молодые, не можем, да и всею жизнью не приучены. Красть чужое всё одно, что красть чужую жизнь. А я на базарчике ручку-то протяну – мне и подадут: кто картошечку, кто огурчик. Пойду домой, сварю да поем. В рекламах да мексиканских сериалах про красивую жизнь посмотрю. Денёк и проживу. Зимой, конечно, потруднее. Какая зима ни есть, а рот у неё велик. Так вот… такова и пенсия, – с печалью закончила свой ответ Вера Семёновна и шаркнула напоследок тряпкой по порогу.
Пашутин вздохнул, подбил подушку, подоткнул одеяло и закрыл глаза. Ему хотелось подремать, поуспокоиться – не всё же томиться скорбями вчерашнего дня. Но как ни звал он дрёму – не приходила она. Пугалась, верно, его нынешнего одиночества (сиротства), коридорной сутолоки да размашистых, словно ветви на ветру, голосов за слабой стеной. А может быть и не пугалась, а просто набиралась сил помочь Пашутину совладать с предстоящей экзекуцией. Сейчас не до него: другие ждут. Повторялось вчерашнее утро, только без Плужникова.
2. ВЧЕРА
И вчерашним утром, как и нынешним, прокручивался немой кинофильм из череды лиц; иногда всплывали какие-то неверные голоса – и трудно было определить их принадлежность. Жизнь не то чтобы на исходе, но с горки, с горки… а стoящего, чтo бы закрепилось за фамилией, не сделал ничего. Другой она представлялась смолоду, иные итоги виделись Павлу на пороге институтской аудитории, когда студенческий билет давал возможность взойти на такую вершину, откуда не только легче обозревать леса, реки, долины человеческого общежития, но и строить многообещающие планы непременного его усовершенствования. Теперь подобные фантазии не волновали Павла Савельевича. Даже мечтать не о чем и незачем. Планы всемирного масштаба по устроению всеобщего счастья, вопреки его юношеским мечтаниям, начертывали другие творцы, а ему, крепкому инженеру, уверенному в неоспоримой их правде, отводилась почётная обязанность претворения выдающихся проектов в пятилетках ускорения, научно-технической революции и научной организации труда. (Пашутин усмехнулся, вспомнив, как в народе расшифровывали аббревиатуру НОТ: научной организации труба). Однако расчёты выполнялись егозливыми плановиками с постоянным, в угоду мало квалифицированным из верхних этажей заказчикам, превышением возможностей несущей опоры, которая в конце концов не выдержала сверхнормативных перегрузок, и вместе с нею рухнула страна – и занесло страну в пустое время. И нет предела пустоте. Нет ей предела, нет. “Пустота – это когда всё закончено, – вспомнил материнскую фразу Пашутин, – когда время сворачивается в точку, а жизнь предстаёт холодным блеском антрацита”. И едва этот мертвенный блеск испугом отразился в сознании, Пашутин резко раскрыл глаза.
– Что нового? – спросил Плужников, наблюдавший за Пашутиным, лицо которого отражало полную растерянность.
– Да в том-то и дело, что ничего нового. – Пашутин пришёл в себя, но ощущение холодного страха ещё сохранялось в груди, а сознание удерживало сверкающую пустоту. – Мысль то ли от холодов, то ли от бездарности владельца забилась в какой-то чулан. Я и так, и сяк… ау!.. нет, не откликается. Пусть бы голосок подала в смысле истинности направления: холодно-тепло.
– Значит, стремление к мысли имеется, что в нашем праздном положении момент просто-таки наиважнейший, – заметил Плужников, поняв, что сосед попросту отговорился, не желая цепляться языками. – Что ж, тогда поищем её, мысль, помолчим и поищем. Таиться нам нечего.
Пашутин в такие полосы крайней задумчивости ощущал себя то ли чьей-то не полностью осуществлённой фантазией, то ли некоей вырванной из контекста цитатой, не имеющей ни начала, ни конца, но сущность их вполне угадывалась по тем смысловым подпоркам, которые невольно создавались из наиболее надёжного материала – опыта всей, и не только своей, жизни. И, странное дело, в подобные минуты его посещали чёткие видения того, что было задолго до него и что будет после. И видения эти слагались из мозаики живых, пусть и беззвучных, картин, где Пашутин был и латником, и мореходом, и оратаем, и боярином, а то и прямым, откуда-то сверху, наблюдателем сложнейших, словно вихревая спираль Архимеда то сжимающихся, то расходящихся процессов крушения одних и возникновения на их месте других цивилизаций и миров. Однако текущий день застилался от него всеохватывающей мелочью: и поднадоевшим сквозливым мартом, и жёсткой – до мучительной усталости – больничной койкой, и вечно расплывающейся подушкой, и непрестанными за стенкой стенаниями нетерпеливых больных, не умеющих, а чаще не желающих озаботиться меньшим привлечением чужого внимания к собственным скорбям, будто не было и не будет на белом свете более тяжких страданий. “Страдания, скорби, горести – кого они минули?.. кто их не преодолевал? – думал Пашутин. – Так отчего же и здесь, под умелым приглядом, невзгодами да бедствиями заслоняться от жизни?”
– На одних печалях да бедствиях, – заключил вслух свои размышления Пашутин, – какого б размаха или стремительности они ни были, жизнь не построишь.
– Ага, так вот вы о чём!.. хорошо формулируете, – откликнулся Плужников, поскольку, как он посчитал, никому иному пашутинская сентенция адресоваться не могла. – И что же?
– Расставить бы воротца на лужайке да в крокет сыграть. Давно, сызмальства, в крокет не игрывал. Замечательная, скажу вам, игра, успокоительная. И морального там или физического ущерба не наносит, – перевёл в слова Пашутин внезапно посетившую его картину.
– Какая же, позвольте поинтересоваться, связь неких печалей и бедствий с крокетным шаром и молоточком? – намеренно приоткрыл Плужников своё знакомство с игрой, как бы приближаясь к собеседнику и подстраиваясь ему в унисон. Плужников лежал на спине, повернув голову в сторону Пашутина. Так было ему легче. – И что скажете при попадании в “мышеловку”? Как выбираться будете? А там, глядишь, и “разбойничек” на чужой стороне объявится порадеть своим – недолго и проиграть… – Он стремился к разговору из желания хоть как-то отогнать накатывавшиеся, вопреки его воли, последние, как он понимал, и оттого устрашающие мысли. Он чувствовал собственный закат и вместе с тем боролся за здоровый дух, ибо осознавал в нём то единственное, что он оставит после себя. Плужников, будучи ещё на фронте, когда считалось, что война спишет всё, не уставал внушать своим подчинённым необходимость беречь общечеловеческое здоровье через сохранение здоровым собственного духа, которому когда-то да предстоит влиться в мировое сознание, и хорошо бы не каплей дёгтя. Разумеется, впечатления от подобных высказываний непременно доходили до специалистов по диалектическому материализму, так или иначе укорявших Плужникова в предосудительном отступлении от первостепенных начал, изложенных в книге книг новейшего времени – “Основах ленинизма” Вождя. Однако поскольку идеалистические метания молодого, но бывалого и крепкого офицера не снижали боевой настрой и дисциплину в роте, к тому же отличавшейся наименьшими потерями даже в тяжелейших боях, Плужникова оставляли в покое, правда, под присмотром частенько сменявшихся безоглядно преданных своему делу политруков. Но едва заходил разговор о его повышении, как тут же безрассудным инициаторам следовало напоминание о несомом Плужниковым опасном грузе мировоззренческой ненадёжности. В конце концов только окрик командира дивизии – “Мне нужен стoящий командир батальона, а не агитатор-горлан-главарь!” – помог Плужникову встретить Победу заместителем командира полка. “А ты, капитан, тоже оставляй свои идеалистические замашки, ни к чему они. Понял? – приструнил тогда Плужникова комдив. – Воюешь хорошо – вот и воюй!”
Пашутин повернулся к Плужникову и приподнялся на локте.
– Какая связь? Скорее никакой, Василий Филиппович. Так, набредает всякая чепуховина из наблюдений и уроков собственной жизни. – Пашутин замолчал, поустраивался на кровати поудобнее и внезапно попросил: – Василий Филиппович, расскажите о самом ярком эпизоде во время войны.
– Паша, ну, ты прям школьник. Те тоже про яркие эпизоды спрашивают – куда бы ни пришёл. Учителя их, что ли, инструктируют? Война сама по себе самый яркий эпизод. Всего-то была четыре года. Одна двадцатая из прожитых лет, а живу ею всю жизнь. Как всякий человек живёт своим детством. Что там было заложено, то человек и есть по существу. А мы вошли в неё восемнадцати-двадцатилетними, чуть ли не школьниками. А солдаты и командиры взводов – сплошь вчерашние десятиклассники. Они-то и выиграли эту войну. Погляди на возраст нынешних ветеранов, вдумайся… Вообще-то был эпизод. Никогда не рассказывал я о нём на ветеранских встречах-беседах, хотя и подмывало порой. Близкие только и знали. Это самый тяжёлый эпизод не только войны, но, пожалуй, всей жизни. С женщинами связан. Солдаты, женщины. Да на войне солдаты – голодные мужики. Не все выдерживают этот голод. Для таких женщина – что? Баба – и весь сказ. Баб таскали прямо в окопы, а как добрались до Германии, так из убежищ-подвалов вытаскивали. Любых, без разбору. Иногда встречались монашки – и тех в окопы. Но я этим не увлекался. И вот был такой случай. Уже на территории Германии. Я – командир батальона. Какой-то сарай, не сарай, щелястое, изрешечённое осколками строение. Из него доносится детский крик. Я туда. А там пятеро солдат и девчушка лет двенадцати. Прижалась к стене, кричит, сдвинуться не может. Уразумел я их настроение. “Прекратите!” – приказываю. “Хо, капитан, – предлагают, – давай первым!”. У солдат, вижу, ППШ1, пусть и лежат в сторонке, а у меня всего-то пистолет. “Прекратить!” – приказываю ещё раз. “Слушай, капитан, не хочешь – убирайся, не мешай победоносным солдатам за наших баб посчитаться”! Я быстро в одну из рот. Взял пятерых автоматчиков. Прибегаем в этот сарай, а там один солдат уже штаны натягивает, а девчушка вся на полу изводится. Приказываю: всем стоять, не двигаться, руки за голову!.. А тогда вышел особый указ. С этим делом строго было. В общем, солдата показательно расстреляли перед строем, четверых в штрафники отправили. Так-то вот. Вот об этом думаю, об этом вспоминаю. А что вспоминает та, ни в чём не повинная девчушка? Война – не оправдание надругательствам над человеком… Вот такой яркий эпизод.
– Да-а… эпизо-од… А солдат не жалко? Свои же.
– Именно что свои – потому и жалко, потому и помнятся они всю жизнь. Но вот рассказал тебе, и душе полегчало. Но и ты об уроках собственной жизни не договорил. Раскрой секрет крокета, при чём он!
– А… да, да… Вот стал замечать, что не нарастает пространство жизни, как думалось когда-то. Оно представлялось огромным, почти бесконечным шаром. И вот по мере расходования собственного времени шар всё уменьшается, уплотняясь и уплотняясь. И то одни ворота по чьей-то воле проскочишь, то другие – всё больше не запланированные и даже не чаемые. Поскольку и воротца всякий раз предусмотрительно и загодя уменьшаются. И назад хода нет, и надо ещё ужаться, чтобы проскочить под очередной дужкой… и наконец вся жизнь сжимается в сверхплотную точку. И каким образом не дать ужаться ей, жизни, до точки раньше срока? А ведь бедствия и печали ровно в этом направлении и действуют, от жизни отвлекают, – наскоро завершил свои несколько путаные разъяснения Пашутин, заметив, что Плужникову трудно даётся борьба с болью.
Плужников прикрыл глаза и несколько раз медленно провёл рукой по лицу, как бы снимая с него морщинистую маску боли, сквозь которую едва проступала искажённая страданием улыбка.
– Давит что-то. По всему телу давит, – натужно произнёс Плужников. – Ты прав, Паша… местами жжёт… грудь тысячами иголок прошивает… тьма сгущается, а в душе свет. Беседую с тобой, Паша, а мы уже, как говорится, по разные стороны. Я с тобой о т т у д а говорю. Ну и болит этот шрам, зараза. Ты прав. Всякая боль отвлекает от жизни. А ты ещё молодой, тебе ещё жить…
– Да какой я молодой? Шестой десяток мотать заканчиваю.
– Ну, если м о т а е ш ь, тогда конечно… но не похоже, не похоже. Мотают, когда жизнь не в радость или всякие там, знаешь ли, с р о к и. А мы с тобой, Паша, пока живём. А у жизни нет срока. Знаешь ты её пределы? То-то и оно, не знаешь… нет, не твоё это слово, чужое, – с небольшими перерывами на отдых сказал Плужников, прислушиваясь к тому, как утешительно притупляется жжение в груди.
– Да это я так, вроде шпильки самому себе, – спохватился Пашутин неуместности сказанного. – Но и действительно далеко не молодой… по паспорту хотя бы.
– А ты… ничего, что на ты?.. а ты в него, в паспорт, без необходимости не гляди и подавай его закрытым при всяком предъявлении. – Речь Плужникова выравнивалась: боль в груди утихла, только лёгкие отголоски её привычно ещё пытались атаковывать то одну, то другую почку, по пути беря штурмом главный шрам на брюшине. – Кстати, запомни: молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан.
– Чьи, Василий Филиппович, слова такие красивые? – немедленно откликнулся Пашутин, учуяв, что вдохновенно произнесённая тирада попахивает вполне завершённой цитаткой, и даже позавидовал, что не его, Пашутина, эта фраза, а то бы, глядишь, и обрёл смысл нынешнего своего неопределённого положения в контексте жизни.
– Слова действительно красивые. Чьи? Наши слова, народные, русские. А расстановка Леонида Леонова, великого русского писателя. Великого! Прошу не путать с известным дипломированным детективщиком. С ним Леонид Леонов, как говорится, даже не однофамилец.
Голос Плужникова вновь потерял опору, и последние слова были произнесены негромко и вразбивку, так что вошедшая в палату весьма пожилая женщина ничего не услыхала из завершившейся беседы. Она внесла мартовскую свежесть, вспыхнувшую неясной надеждой и скоро угасшую под боевым напором больничных запахов.
– Дождюет? – вместо приветствия спросил Плужников у жены, и в этом вопросе слышалась некая укоризна.
– Дождюет, – ответила она и со щелчком раскрыла зонтик, окропивший мелкими брызгами пол. – Не могла эти два дня, ну, никак не могла, – оправдывалась Дина Павловна. Она прикоснулась губами к небритой щеке мужа и присела на край кровати. – У тебя новый сосед, – отметила она.
– Познакомься: Павел Савельич… а на кого оставила-то? – спросил Плужников.
Из вступительного немногословия явствовало, что они общаются на том птичьем языке, который вырабатывается между супругами за долгие годы совместной жизни и который не требует разъяснений.
– Да на кого? Колька соседский за полсотни согласился. Не волнуйся, на хозяйстве порядок. Снег из тёмных углов повывозила. Тракторишко твой смазала… фыркает… тебя заждался. Под навесом он.
Дина Павловна говорила обыкновенные слова, рассказывала, что вот и хозяйство потребовало трудов, и съездить к дочери подменить её возле заболевшего внука, а путь в один конец без малого пять часов, и что нынче не опоздать бы на обратный поезд. А завтра вечером дочка с зятем навестят. “Они живут здесь, в городе, а мы в Пташникове поселились”, – пояснила она Пашутину, что для него оказалось невероятным, ибо никакие признаки не выдавали в Плужникове коренного деревенского жителя, разве что крепкие жилистые, пусть и старческие руки да устойчивый загар в какой-то степени убеждали в причастности Плужникова к физическому труду на воздухе… впрочем, присущему и чернорабочим российского дачного быта. Дина Павловна заметила удивление мужниного сопалатника, но ничего объяснять не стала. Какая-то тяжесть внезапно навалилась на неё, она сгорбилась, посидела так молча с минутку, придвинула к изголовью стоявший рядом стул и пересела на самый его краешек, чтобы лучше видеть лицо мужа, такое уставшее и в то же время спокойное лицо.
Плужников же слушал доносившуюся до него из какого-то далёкого далёка речь жены. И приятно было ему слышать и знакомые слова, и родной голос.
– Говори, говори, – Плужников обхватил пальцы жены и слегка сжал их, на большее у него не было сил. Он держался, как мог, хотя печаль тронула всё его существо. – Хорошо, что ты рядом, – сказал он. Глаза его увлажнились, он тихо смотрел на жену и ничего более не видел вокруг. И был он в этот момент удивительно красив.
– Какой ты, Вася, сегодня красивый, – Дина Павловна провела свободной рукой по щекам Плужникова, – как в молодости.
Плужников благодарно ещё раз сжал пальцы жены, ему хотелось слышать и слышать её, к нему вернулась реальность, звуки заполонили палату, он улыбнулся.
– А что Виктор Бревнов? Как он?
– Да как? Выпьет – так всё за правду и воюет. А что с неё, с правды, возьмёшь? Какие такие пироги из неё испечёшь? И что она такое? Сколько мы с тобой, Вася, её напробовались, сколько… А Витька “где справедливость – там и правда” говорит, а сам ради той же справедливости лопаты в руки не возьмёт. Да что лопаты – гвоздя в разваливающееся крыльцо не вобьёт, того и гляди когда-нибудь не убережётся. Всё пьёт и орёт, мол, Плужниковы захапали полдеревни, своих рук не хватает – нанимают! “Кулаки! – кричит. – Надо по справедливости: огород им оставить, а остальное отобрать”. Вот тогда, дескать, правда будет. А кто эту самую правду, остальное то есть, пахать будет – никак себе не придумает.
– Ах, ты! Неугомонная душа. Тут, как писали в старинных романах, надобно пояснить Павлу Савельевичу существо дела. Дина, изложи. Да и я отдохну немного, а то мы тут разговорились не в меру.
Дина Павловна с грустью смотрела на мужа. И где-то внутри чувствовала она, что нынешняя красота его была той вспышка красоты, какой сопровождается окончательное расставание с жизнью. Сквозь неясные чувства проглядывалась недолгосрочность остатка их совместной жизни, к тому же стеснённого присутствием постороннего. Это мешало не только сосредоточиться на рассказе, но и начать сам рассказ. И всё же после короткого замешательства она спросила Пашутина, известно ли ему о хрущёвском сокращении армии. Пашутин согласно кивнул и сказал, что время это он помнит… миллион двести.
– Миллион двести было позже, – пояснила Дина Павловна, – а первое сокращение состоялось в пятьдесят восьмом году на два миллиона. Сокращение происходило ужасно, безобразно, можно сказать мерзостно. Скорее, это был разгон, а не сокращение. Прослужившие много лет офицеры выбрасывались на гражданку без профессии, без пенсии, даже без возможности найти себе работу. Мы все находились под страхом этих мероприятий. Наконец они добрались и до нас. Косили без разбору. Наша дивизия расформировывалась. Из всего полка оставалось пять офицеров. Плужников был к тому времени командиром полка и собирался в академию. Не посмотрели, что всего-то тридцать семь лет, полковник, боевых наград целый иконостас. Тоже под увольнение, словно лишний скот под нож. А именно такие, как он и вынесли на себе всю войну и подарили победу. И вот припомнили ему его военных лет философию. Так что демобилизовали без пенсии, а на выданные подъёмные тоже в приличном месте не устроишься. Куда ехать? А в те годы прославился майор Чиж, пошедший в свинари, о чём пропаганда велась столь активно, что, казалось, вот-вот ещё маненько и – отольют очередную Гертруду с серпом и молотом2, – Дина Павловна усмехнулась и коротко махнула рукой. – Долго ли, коротко ли, вызвали в управление кадров, а там этот самый Витька Бревнов, подполковник, документы у него подготовлены – всего и осталось, что расписаться. “Не горюй, – говорит, – Вася, на гражданке полковники тоже нужны. Вон, майор Чиж свинарём успешно справляется. Чиж – и батальон свиней, представляешь? Ему бы птичками – гусиками там, уточками, курочками, на худой конец индюками – командовать. Нет, к свиньям полез. По привычке, что ли, или по нутру… а ты Плу-жни-ков! Вот фамилия так фамилия. Крепкая! В самый раз с плугами и другой сельхозтехникой управляться. Не пропадёшь, а мы уж тут крепить оборону родины будем”. Василий Филиппович в долгу не остался: “если мне с плугом, то тебе, Виктор, на лесоповал брёвнами командовать”. Сказал как в воду глядел: в скором времени Бревнова тоже демобилизовали. Такую несправедливость не вынесла его жена и на последние деньги укатила к родителям на Украину. Ехать же Бревнову было некуда и не на что, пошёл в леспромхоз и вскоре стал бригадиром вальщиков. Там пристрастился к внутреннему обогреву да до такой степени, что бывалые работяги удивлялись. В конце концов, рассчитали его и в уважение к воинскому званию – подполковник всё-таки! – снабдили кое-какими на первый случай деньжонками, и объявился он бухгалтером в одном из совхозов, где и встретился с Плужниковым, к тому времени директором МТС3. Но какой из пьяницы бухгалтер?.. Не заладилась у него жизнь, не заладилась. А когда залпом дала перестройка… тут и вовсе обсуждать нечего… в результате всех пертурбаций завели мы с Василием Филипповичем индивидуальное хозяйство. И хозяйство завели, и к нему тракторишко фирмы “самклёпал”: Василий Филиппович собрал его на москвичёвской базе. Приглашали Бревнова сначала к себе в компанию, затем на сезонные работы – ему немалая поддержка, но возраст и вредная привычка совсем скрутили парня…
– Виктору тоже за восемьдесят, – откликнулся Плужников. – Не дурак он, и руки имеет, а кричит… да пусть себе… не со зла он кричит, от жалости к самому себе, от жизни неудавшейся кричит, оттого и бездельничает. А ведь офицером он был хорошим. Военная косточка… знаю. Хотел я его даже к себе в полк начальником штаба взять. Ордена у него не тыловые, в боях да в форсированиях Днепра, Буга и других немалых речек заслужены. Служба – вот его призвание и судьба. Но кого интересовало его призвание? Разнарядка – вот и вся судьба. Передай ему, пусть больше думает о другом, пора думать о другом, пора. Кстати, консервами-то нашими поддержи парня сколько-то.
– Здра-асьте, Дина Па-ална, интересно-то как. Я за дверью постояла, – объявилась санитарка, – каких только рассказов-повестей не услышишь. И всё-то борьба и борьба, и сложности. И что это такое: чем честнее человек, тем жизнь у него сложнее складывается. Оттого, видно, что честно жить, совестливо куда как труднее. Но честных да совестливых всё-таки больше, пусть они и менее заметны, чем всякие там успешные, знающие куда идти и где клады зарыты. Потому жизнь на земле не заканчивается, а то бы давно уж передрались – и всё пришлось бы Богу начинать сызнова, – Вера Семёновна меленько перекрестилась. – Ну, да я не за тем. Обход профессорский сегодня будет. Вот вскорости и ждите… я у вас посижу – ничего?
– Ничего, Вера Семёновна, ничего, посидите, – тихо сказал Плужников, немного помолчал, закрыв слегка ввалившиеся от печали и усталости глаза, а потом так же тихо и с той же усталостью в глазах продолжил, – и ещё Виктору передай: заканчивается наша общая, фронтовая борьба за правду. На фронтах она осталась. Пусть утихнет. Да и трудное это понятие – правда. Что она такое? Думаю, правда – всё то, без чего человек жить не может. А без чего человек жить не может? Да ведь без здорового духа. А что держит здоровым дух? Любовь. Любовь ко всему. Надо отсечь всё лишнее и останется любовь. Где любовь – там и жизнь. Она-то и есть ядро правды. А всё, что способствует любви, что охраняет её – вот вам и правда. К примеру, хлеб – это правда. Как без него? Хлеб всем правдам правда. Говорят ещё, хлеб всему голова. Но и выращивать хлеб без любви невозможно. Стало быть, подведём итог. Что такое правда? Это – любовь, она и держит на себе крест жизни человеческой и здесь, и там, за её материальным краем. Она и есть главная кариатида жизни.
– Что-то ты, Вася, расфилософствовался. К чему бы?
– Погоди, не сбивай… понимаешь, вообще-то правда – это то, что остаётся от человека за вычетом утраченного. Мысль, согласен, не свежая, зато правильная, – предупредил Плужников готовый вопрос Пашутина об источнике высказывания. – А кто скажет, чтo после него останется? Потому ищем её, правду, ищем и не находим.
– Может быть, повернёмся на бок? – Дина Павловна поправила одеяло, подбила подушку. – Дай-ка! – Она наклонилась, заложила руку Плужникова за свою шею и помогла ему повернуться на правый бок. Проделывала она это осторожно, чтобы не передавить две резиновые трубочки, соединяющие Плужникова с промывающей капельницей и подвешенной к кровати бутылочкой, наполнявшейся тёмно-красной жидкостью. – Так лучше? – спросила она, ещё раз поправила одеяло и, не получив ответа, сказала: – Ладно, ладно, помолчи. Сегодня пятый день. Говорят, самый трудный. Но перетерпим, переживём, Вася. – Дина Павловна оглядела теперь такую знакомую небольшую палату на двоих и замолкла. – А когда же обход? – поинтересовалась она у Веры Семёновны, всё ещё сидевшей на краешке стула лицом к Плужникову.
Вера Семёновна не ответила на вопрос, а резко кинулась из палаты, бросив на ходу:
– На спину его, Дина Павловна, быстро на спину, жми сестринскую кнопку! – И уже в коридоре: – Валя, скорее к Плужникову! Готовь сердечную, но никаких нитроглицеринов… я за терапевтом!
Дина Павловна посмотрела на мужа. Он сам повернулся на спину. Щёки его ещё больше ввалились, руки побелели и медленно поднимались вверх.
– Ох, тяжело! Всё холодеет, на груди огромная тяжёлая ледяная плита… Дина, что со мною? Господи, как тяжело и холодно…
Дина Павловна заметалась, не зная, что делать. Руки Плужникова поднялись вверх и застыли в таком положении.
– Плита… давит… тяжело… холодно… лёд на груди, тяжёлый лёд давит, тысячи иголок по груди скачут, тысячи, – шептал Плужников. – Дина, прости меня… очень тяжело. – Дыхание Плужникова затруднилось, и видно было, как медленно, с сипом преодолевает он какие-то заслонки.
Медсестра попыталась опустить руки Плужникова, но они, словно заледенелые, не поддавались.
– Внутримышечно! И грелку! – скомандовала терапевт, едва появившись в предусмотрительно разверстых дверях, – грелку!.. Да где же грелка?.. И кардиограф, немедленно кардиограф!
– Вот, вот! – уже вбегала в палату Вера Семёновна с тремя резиновыми грелками и уже пристраивала их к ногам и рукам Плужникова, а за нею ещё одна медсестра спешно вкатывала тележку с кардиографом.
– Какой день? Пятый? – спрашивала терапевт и ёрзала стетоскопом по груди больного. – Я так и думала, – сказала она, заметив подтверждающий кивок Дины Павловны. – А вы – кто? Жена?.. Жена, не волнуйтесь, сейчас пройдёт. Это кризисный перелом. – И действительно, Плужников медленно опустил руки и вытянул их вдоль тела. – Вот и хорошо, вот и хорошо. Давайте кардиограф и внутривенно… – она назвала лекарство, подготовленное медсестрой, – так, молодцы, быстро соображаете. Пригласите лечащего. – Терапевт следила за кардиограммой и одновременно контролировала пульс Плужникова. – Пульс чёткий, наполненный, – сказала она вошедшему доктору, до которого уже дошла весть о состоянии его пациента, – катастрофических отклонений кардиограмма не показывает, картина типичная. Желаю всего хорошего. А вы, больной, не пугайте жену и медперсонал, да и себя поберегите. Не пугайте – и всё будет замечательно. – Она зацепила стетоскоп за шею и опустила мембрану в нагрудный карманчик халата. – Если что-то экстренное, я в соседнем отделении. Но, надеюсь, ничего пожарного не произойдёт. Утром повторить кардиограмму, а сейчас больному надо поспать.
На этих словах терапевт покинула палату, а Плужников, виновато улыбнувшись, закрыл глаза и вскоре заснул.
3. ПРОФЕССОРСКИЙ ОБХОД
Спал он недолго, не более десяти минут, и очнулся как раз в тот момент, когда в палату вошла стройная, среднего роста женщина, сразу обратившая на себя внимание Пашутина. Её стройность подчёркивал не лишённый модных линий, в талию, лёгкий халат. Тёмно-каштановые волосы с тонкими струйками седины были забраны, как у балетных, в тугой узел, к которому кокетливо была приколота белая пилоточка. “Профессор”, – определил Пашутин. Её сопровождали несколько врачей и молодёжь, по всей видимости, студенты. Сопровождавшие расположились плотной дугой так, чтобы и видеть больных, и не мешать профессору. Краткий доклад лечащего врача о состоянии Плужникова не вызвал особых тревог профессора.
– Ничего, ничего, Василий Филиппович, не тревожьтесь. Товарищи, обратите внимание на типичную картину для пятого дня, – сказала профессор, словно повторив заключение терапевта. – Это следствие не только прекращения регулярного введения обезболивающих препаратов, но и тех возрастных изменений, о которых мы сегодня говорили на семинаре и которые, к сожалению, способствуют привыканию к таким препаратам. А вы у нас молодец, – она слегка склонилась к Плужникову и погладила его по плечу. – Надо потерпеть ещё три-четыре дня, надо, Василий Филиппович.
– Если надо, Татьяна Тарасовна, потерпим, – слабым голосом ответил Плужников. – Ведь потерпим, Дина? Потерплю… да не плачь, всё в порядке… ну, извини… так вышло, – сказал он виновато, – так вышло… не плачь. Что уж плакать. Вот, поди ж, и носить-то мне ничего нельзя будет. Так, Татьяна Тарасовна?
– Что ж поделать, Василий Филиппович. Нельзя.
– Вот именно, что ж поделать. Дину Павловну саму варикоз замучил. Птицу да корову ещё обиходить куда ни шло, а так… – Плужников слегка махнул пальцами, – хана кулачеству нашему. Теперь не до перебежек. Да ползком-то ничего не создашь. Ползком хорошо под колючей проволокой во вражеский стан или за огурцами в чужой огород.
– Лазали? – ТатьянаТарасовна улыбнулась, хитринка мелькнула в её карих глазах, – ай-яй-яй!
– Да какое там а-я-яй! Мальчишками-то ещё как лазали. Когда ещё лазать, как не в мальчишках?
– Потерпите, потерпите, Василий Филиппович. Человек вы крепкий. – Профессор провела рукою по плечу Плужникова и обратилась к Пашутину. – Здравствуйте, давайте знакомиться. Меня зовут Татьяна Тарасовна. А вас – Павел Савельевич, – опередила она Пашутина и пояснила. – Я уже ознакомилась с вашей историей. Вы поступили позавчера ночью. Как сегодня чувствуете себя? – Пашутин не ответил на привычный докторский вопрос; он в изумлении, которого не мог скрыть, смотрел на стоявшую возле него женщину, от которой веяло чем-то забытым и вместе с тем невозможно близким, и это забытое и близкое возбуждало в нём казалось утерянные чувства тревожной теплоты. Пашутин попытался приподняться, но тут же повалился на спину с болезненно искажённым лицом. – Не делайте лишних движений. Приподнимите рубашку. – Татьяна Тарасовна осторожно прощупала больное место, и Пашутин издал тяжёлый сдавленный вздох. – Всё, всё, Павел Савельевич, больше тревожить не буду. – Она охватила его запястье как бы в успокоение и извинение за причинённую боль и не отпускала руку Пашутина до конца беседы. – Завтра вас будут готовить к операции. Вам доктор всё рассказал?
– Да, Татьяна Тарасовна, – неторопливо сказал Пашутин, не отводя взора от слегка вытянутого, с оттенком смуглости лица. Ему казалось, что когда-то он уже смотрел в эти карие глаза, слушал этот низкий грудной голос, но где и когда… лёгкой вспышкой мелькнули давние воспоминания… но Пашутин отогнал их за несопоставимостью тех дальних событий и нынешнего своего положения и добавил: – Мне всё известно.
– Не волнуетесь?
– Нет, не волнуюсь.
– А почему так неуверенно отвечаете? – Татьяна Тарасовна выдержала небольшую паузу и проследила за секундной стрелкой на своих часах. – Вот и пульс высоковат. Какой пульс у больного? – обратилась она к лечащему врачу.
– Около семидесяти.
– Ну, вот, Павел Савельевич, а вы говорите – не волнуетесь. Почти девяносто. Надо успокоиться, – Татьяна Тарасовна не отпускала руку Пашутина, будучи уверенной, что он не узнаёт её. Да и как можно узнать её через сорок-то лет, когда и сама она не признала бы в нём того влюблённого в неё восторженного юношу, если бы не подсказка паспортных данных. – Ничего страшного. Наши анестезиологи замечательные, сегодня с вами обязательно побеседуют. У нас очень опытные доктора, а вам и просто повезло. Владимир Кириллович, ваш лечащий доктор, – один из лучших хирургов. И это правда. Думаю, присутствующие подтвердят. – Краткий одобрительный шумок плеснул по палате. – А поможет подготовиться вам Вера Семёновна. Поможете? – обратилась она к притулившейся возле окна санитарке. – Завтра, мне сказали, новенькая дежурит. А вашим рукам довериться легче.
– Помогу. Что тут не помочь.
– Ну, что ж, благословляю вас, Павел Савельевич, – сказала Татьяна Тарасовна, в мыслях держа другое: “Спасать тебя надо, Паша”. Она сдержанно улыбнулась, отпустила руку Пашутина и широким жестом пригласила сопровождающих к выходу.
– Та-та?! – непроизвольно, хотя и негромко, воскликнул Пашутин вслед уходящей женщине и даже приподнял голову, чтобы лучше видеть всю её фигуру. И в этом приглушённом восклицании одновременно содержались и поразительная неожиданность, и неуверенная надежда.
Татьяна Тарасовна несколько помедлила в дверях, словно наткнулась на невидимое препятствие, и стремительно вышла.
– Краси-ивая, а ведь давно как за пятьдесят, – сообщила Вера Семёновна. – Что, понравилась? – лукаво спросила она Пашутина.
– Понравилась, – ответил Пашутин.
– Ещё бы не понравилась! Она всем нравится. Верно, Василий Филиппович?
– Куда уж вернее. Красота и молодость не могут не нравиться. Глянешь вокруг – позавидуешь молодым да здоровым. А тут нынче женское население повадилось всему миру цацками на пупах подмигивать. На улицах проходу не дают. Так и забредают контрабандные мысли. Но ты уже никого не интересуешь… для них ты уже там, где возраста не бывает. Там, – показал Плужников в потолок, – все в одном возрасте, если верить в жизнь нескончаемую, нефизическую, не телесную. Носишь в себе какой-никакой разум, совершенствуешь его, стремишься куда-то, а результат один. Утешаешься хотя бы тем, что никому не нагадил, держался своей, от земли, правоты, не дрался за дополнительные, сверх нормы, блага… вечная же загробная жизнь – весьма сомнительный дар. Представляешь, Паша, – обратился Плужников к Пашутину, словно никого, кроме них двоих в палате не было, – заниматься ведь т а м нечем, поэтому в тех эмпиреях всё обнажено. И вполне порядочный в земной жизни господин может оказаться т а м мелочным брюзгой, сидящим на лавочке и обсуждающим всякого мимо проходящего или пролетающего… не знаю… Вечная жизнь должна быть наказанием за самые тяжкие грехи. А для земной жизни, сколько ни назначай, до какого предела её ни увеличивай – любой срок мал, ибо вечность была до тебя и вечность пребудет после тебя. Вечность нас не замечает… так вот. Ну что, Дина, поезжай. Видишь, всё наладилось. Да и притомился я. Прикрой получше, посплю. – Плужников закрыл глаза и ещё раз произнёс: – Не замечает вечность. – Это были последние слова мужа, какие услышала Дина Павловна перед тем, как покинуть палату. Плужников не видел ни слёз её, ни того, как она прикрыла рот платком, чтобы не дать воли зародившемуся вскрику отчаяния. Плужников уснул.
4. ЖАРЕНЫЕ КАШТАНЫ
– А что такое “та-та”? – спросила Вера Семёновна.
– Была у меня одна знакомая. Звали её так же, как и профессора, Татьяна Тарасовна, а для краткости Та-Та.
– И когда ж это было? – стала допытываться санитарка и приблизилась к Пашутину.
– Лет сорок назад. Девчонка из параллельного класса. Рассветова была её фамилия.
– Тю-у, куда залетел! Вроде как первую любовь встретил. А фамилия… тоже мне примету нашёл. У женщин фамилия сегодня одна, завтра другая. У некоторых, бывает, и третья объявляется, – проворчала Вера Семёновна. – Какая уж там была Татьяна Тарасовна, не знаю, не ведаю. По мужу Крылова. Тоже профессором был. Альпинист. В каких-то горах так и остался. Лет шесть-семь тому. А сама-то на ту школьницу сильно похожа?
– Трудно сказать, но что-то в ней такое… – Пашутину очень хотелось, чтобы это была Таня Рассветова. Чем-то невыразимым веяло оттуда, из той зимы: и смуглое, слегка вытянутое лицо, и лёгкая картавинка в речи, и карие большие, словно вечно чему-то удивляющиеся, глаза, и спрятанная в них улыбка… Улыбка – вот что! Улыбка точно из того времени, пытался уверить себя Пашутин и тут же засомневался, вслух выразив своё сомнение: – Да нет, не может быть… всё-таки расстояние в 40 лет. Мало ли в жизни встреч – нетрудно и ошибиться. Хотя… припоминаю… где-то не слишком давно, по-моему, осенью… да, точно, прошлой осенью в Мариинке4 встретил я очень похожую даму. Пожалуй, если заменить халат чёрным узким платьем с большим, сантиметров пятнадцать длиной, золотым крестом на груди, будет точь-в-точь. Но та была иностранкой. Француженкой, что ли. Такие только француженки и бывают. А вот с первой любовью не получается. Никак не получается: уехала она из Ленинграда сразу после десятого… уехала куда-то на юг.
Последняя школьная зима нехотя, с полнейшим безразличием к собственным обязанностям, шла своим чередом, досаждая горожанам оттепелями, слякотью и гололедицей. Наконец ей самой всё это надоело и под самый Новый год припушила она деревья и прикрыла белым серые осевшие снега. Сразу стало по-зимнему тихо и уютно.
Трамваи не раздражали своей стукотнёй, с лёгким шуршанием подкатывали к остановке, и даже обычно резкие хлопки их дверей смягчались, приглушённые общей умиротворённостью. А желтоватый свет фонарей создавал на улице почти домашний покой.
Трамвай уже тормозил, когда Павел сквозь оконце, протёртое им на заиндевелом стекле, увидел на остановке знакомое коричневое пальто с тёмным меховым воротником и с тёмными же меховыми манжетами. Павел нетерпеливо выскочил из трамвая, бросился к ожидавшей его девушке и крепко обнял её.
Самое странное – он не помнил, когда и где он у в и д е л её. Не помнил он этого ни прежде, ни теперь. По тогдашнему уверению Татьяны, случилось это давно, классе в пятом-шестом, когда обучение в школах было ещё раздельным и когда близкие отголоски прошедшей войны отзывались детскими баталиями “двор на двор”. Татьяна же участвовала в этих, не слишком милосердных играх в качестве одной из “санитарок”, общих для противостоящих дружин. И даже выносила “раненного” Павлика с поля боя и накладывала ему на голову повязку из стиранного-перестиранного бинта. Может быть. Во всяком случае, Павел не выделял Татьяну из участвовавших в битвах двух-трёх девчонок, н е в и д е л её и, едва закончились эти требовавшие какой-никакой отваги игрища, скоро совсем забыл о ней, а сегодня… девушка из параллельного класса… надо же!
– Надо же! – воскликнул Павел, отпустив Татьяну из объятий.
– Что – надо же?
– Ты пахнешь жареными каштанами, – нашёлся Павел.
– Это плохо?
– Нет, нисколько. Просто ты пахнешь жареными каштанами, и волосы у тебя тёмно-каштановые, – Павел подсунул руку под воротник Татьяниного пальто. – Тепло, как летом.
– Пойдём к нам.
Пашутин несогласно покачал головой и слегка нажал на плечо Татьяны, этим приглашая к прогулке.
– Пройдёмся немного, – ему совсем не хотелось находиться под приглядом матери и шествовать по длинному коммунальному коридору.
Татьяна сделала несколько нерешительных шагов и взглядом показала на свои ноги.
– Ах, ну, как же это я! – всполошился Павел, увидев лёгкие туфли; он подхватил Татьяну на руки и быстро понёс домой прильнувшую к нему девушку.
Татьяне безусловно нравился этот сильный спортивный юноша, имевший первые разряды по нескольким видам спорта, в том числе по такому экзотическому, как парусный. Он обещал ей летние прогулки по заливу на яхте, которые, она знала наверняка, не состоятся, как не состоится ничего из их первой любви. Но Татьяна не говорила ему об этом, чтобы не загасить тот радостный свет, который исходил от Павла и который ответно возник и в её душе. И потому соглашалась со всеми его предложениями и с искренним интересом слушала рассказы о походах и жизни под парусом. Из смешных рассказов Павла она узнала, что новички-яхтсмены попервоначалу быстро знакомятся с товарищем гиком, который держит нижнюю кромку паруса и от которого надо умело уворачиваться при поворотах, дабы не получить воспитательно-поучительный удар по голове. Узнала она и многое другое, что будет ей полезно там, где она окажется уже этим летом и где никто не сможет послать её на клотик5 чай пить.
Татьяна жила неподалёку от трамвайной остановки в старинном, весьма поместительном, деревянном, как и другие дома в округе, двухэтажном доме, какими-то судьбами не тронутом во время войны, когда всякое бревно, будь оно даже частью дома, шло на обогрев истощённых блокадников, которые не в состоянии были выжить по одиночке. Одни лишались крова неминуемыми бомбёжками, другие покидали свои вмиг осиротевшие дома. И все они без всяких ордеров, самотёком, прихватив необходимый скарб и семейные фотографии, стекались сюда и находили здесь и приют, и понимание, и взаимную заботу. Именно сюда первой голодной зимой перед своей отправкой на фронт привёл жену и двухлетнюю дочку Рассветов, мастер одного из ближайших заводов. Здесь всех спасало тепло: слабосильные женщины и дети, а другого населения здесь и не было, могли всё же принести кто стул из оставленного дома, кто одно-другое поленце, кто просто щепок на растопку, благо этого бесценного добра в их деревянной округе было достаточно.
Таким образом война превратила дом в заурядную коммуналку, населённую до небывалой удельной плотности. Вдоль коридора, растянувшегося во всю длину дома и убого освещённого единственной, в двадцать пять свечей, лампочкой, по обе его стороны были раскиданы небольшие комнаты, в которых ютились семьи, кое-где приумноженные по возвращении отцов.
В доме по большей части верховодили женщины, так и не дождавшиеся своих мужей. А вернувшиеся калеками воины так за десять лет и не обрели себя и, потерянные, обузные, находили горькое своё утешение в пьяных воспоминаниях военной жизни, где только и чувствовали себя первыми и необходимыми людьми. Женщинам же некогда было оглядываться назад. Едва развеялся пороховой дух, они принялись восстанавливать жизнь и продолжали тянуть свою строительную лямку, стараясь хоть как-то обиходить детей и вылечить от войны мужей.
Комната, где Рассветов оставил Татьяну с матерью, располагалась в конце коридора, и до неё надо было пройти под понимающими взорами ещё молодых женщин, многим из которых едва перевалило за тридцать. В коридоре всегда возилась малышня, отчего было шумно, визгливо и плаксиво. Не обходилось и без того, чтобы не услыхать вослед “жених и невеста” от какого-нибудь малолетки, тут же трусливо захлопывавшего свою дверь. Скромная, ещё довоенная обстановка состояла из шкафа, кровати, тахты, покрытого скатертью собственной Татьяниной вышивки небольшого стола универсального назначения, стула, двух табуреток и хозяйственной тумбочки с электроплиткой и кухонной утварью. Над тахтой разместилась пара лебедей, застывшая в синем анилиновом пруду на фоне зелёных анилиновых же камышей. Воздух в комнате был пропитан запахами больших красных яблок и жареных каштанов, присланных с юга к Новому году. Для Павла, как и для большинства его одноклассников, юг на пороге выпуска всё ещё оставался неосуществимой красивой мечтой, и потому жареные каштаны, запах которых застревал в Татьяниных волосах, и необыкновенно вкусные духовитые большие красные яблоки были ему символом юга. Но в первую голову этим символом была сама Татьяна. Мягкая её смуглость, каждым летом подкреплявшееся черноморским загаром, и большие, словно всему удивлённые, карие глаза наводили Павла на мысль, что и сама Татьяна была родом с этого таинственного юга. Таинственность исчезнет позже, когда юг раскроется пред ним прелестью известных и неизвестных городов, гор и побережий. Но изредка он ещё будет являться Павлу в образе смуглой тонкой девушки, которую морозным январём нёс Павел на руках и которую посреди безмятежья белых ночей, в день получения аттестата зрелости, навсегда увезёт вечерний поезд южного направления.
– А вы, Павел Савельевич, благополучный.
– Это в чём же?
– Да ведь как? Вас оперировать будет сама Татьяна Тарасовна.
– Почему Татьяна Тарасовна? Откуда вы знаете?
– Ниоткуда. Знаю – и всё. Глаз намётан. Сказала же, чтобы я готовила вас к операции. Я ведь с нею, когда ещё в силе была, почти семь лет операционной сестрой отработала. Научилась понимать её интерес. А нынешний её интерес вы – это точно. Уж не знаю там какой. Может быть, профессиональный, научный. А может и какой иной. Вот и руку вашу долго не отпускала. Так что будем готовиться к завтрему.
– В чём подготовка будет состоять?
– Обычное дело. Кишочки промыть надо хорошенько – стало быть, клизму поставить правильно, а потом и бритьё, извините, всякое там, в особых местах.
– А сам не справлюсь?
– Уж не обессудьте. Не справитесь. Не беспокойтесь, сделаю по высшему разряду. Опыт у меня ещё с войны. В предбанниках да госпиталях медсёстры обрабатывали солдат специальным раствором против вшей не только под мышками. А как обрабатывать, если не взять откровенный орган в руки. А на операциях и вовсе без этого не обойтись. Так что за жизнь свою, – Вера Семёновна лукаво улыбнулась, – познала я вашего брата, уж насмотрелась-надержалась… Не обходилось и без тревожных случаев, особенно у молоденьких солдатиков. Но попадались солдаты какой-то национальности, которые в корень этого не позволяли. Не позволяли – и всё тут. Они-то и вшивели больше и болели дольше. А медбратьев-то на сотню сестёр один приходился. Так что будем готовиться.
После полутора суток, проведённых в реанимации, Павла Савельевича вернули в палату, где его ожидала Вера Семёновна. Он не сразу увидел её. Только когда каталка оказалась вплотную к кровати и когда он услышал знакомый старческий голос, поздравлявший его с удачной операцией, он поздоровался с Верой Семёновной и поблагодарил её за заботу.
– Не меня благодарить надо, а её, кудесницу нашу. Моё дело нынче простое – чистота. Однако было мне приглашение, так что постояла я в сторонке, посмотрела на её работу, – Вера Семёновна мягко улыбалась сквозь прорези морщин, а слова её не только передавали восхищение хирургом, в них слышались и нотки самоуважения: что-де не мимоходом удостоена присутствовать на таком важном событии. Она помогла Пашутину разместиться на кровати, поправила трубки от капельниц и попутно сообщила, что Татьяна Тарасовна не отходила от операционного стола, пока ассистировавший ей Владимир Кириллович накладывал швы, и что растрогалась она от белых хризантем. – Ну, вот, теперь всё будет хорошо, поверьте мне, – заключила Вера Семёновна свои заботы и уже ворчливо заметила: – Стрелки собираются переводить! Экономия энергии, говорят. Может, оно и так. Да это время зазря переводят и жизни не экономят. Отчего это у нас, в России нашей, с жизнями так обходятся? Вон – петух, он что, по часам нашим кукарекает? Ему указы нипочём. Он живёт по Божьим указам. И корова на луга просится в определённый ей час. Так что пастухи да доярки по коровьим часам живут. Они-то и есть самые правильные, петушьи да коровьи часы. А мне вот на час раньше нагибаться – не скажу, что весело… люди мы лишние.
– Да какие ж лишние? Что без вас?
– Э-э, история-то какая. Один тут гражданин лежал. На том же месте, что и Василий Филиппович… пусть земля ему пухом будет, – Вера Семёновна перекрестилась и продолжила: – Многофункциональный такой гражданин. Тоже Павлом звали. И крутились вокруг него всякие мамки-няньки. Проходу не давали. Представитель исполнительной власти – так он попервоначалу отрекомендовался вроде шутя. Шутя-то шутя, да ведь и вправду шишкой какой-то оказался. Крикунов. Может, слыхали? Телефон ему прямо на тумбочку выправили: своих двух мобильных оказалось мало. Всё команды раздавал да советы советовал. Однажды забеспокоился. “Ой, Вера Семёновна, вот бы так все трудились. Чистоту чтобы в законах наводили”. Уж весь исстарался в посулах, что де один вопрос поставит, другой решит – всем сразу хорошо будет. А по телевизору иную песню запел. И слова, и мотивчик, и голосок поуверенней, потвёрже. Стал объяснять, почему нельзя так, а можно этак и никак иначе. Я ему – что? А нуль сплошной. Меня можно умаслить лишней сотенкой. Мне много теперь и не надо. Пожить бы маленько… чтоб ручку-то не протягивать, а ему… – Вера Семёновна махнула рукой, выражая полнейшую безнадёжность, – песню ту ему кто написал – тому всё и достаётся.
Пашутин молча согласился с санитаркой. Он, ведущий инженер оборонного завода, тоже вмиг оказался ненужным за ненадобностью производства вооружения по случаю моментального установления всемирного братства и демократии. И какая такая вражда может быть промеж демократов? Все добрые соседи да друзья закадычные.
Конечно, Крикунов тут был ни при чём. Пашутин только удивился, как жизнь сводит и разводит людей, вовсе не спрашивая ни желания, ни дозволения сторон. Вот и нынешний хирург-профессор – Пашутин был почти уверен, что это та самая девчонка из параллельного класса. А Крикунов…
– Да-а, Крикунов.
– Знаете такого?
– По телевизору видел, – скрыл Павел Савельевич своё знакомство с Крикуновым. – Депутат. Но депутат чего, где заседает – не знаю.
“Павел Савельевич Утин!”, – с чётким проговариванием каждого звука объявил председательствовавший очередного получателя медали, и по зальцу, где проходила церемония, прошёл шумок: мол, кто таков? Да и сам Павел Савельевич не вдруг уразумел, что именно его приглашают за получением крохотного счастьица на виду всего честнoго народа. Он давно привык отзываться только на свой псевдоним. Всё остальное было для него не более, чем шумом. Оттого и теперь сочетание звуков “павелсавельевич” не вызывало в нём никакого отклика, и он продолжал сидеть, с интересом оглядывая зал: кто бы это мог быть.
– Да Павел же Савельич, идите. Это вас, – напористо шепнула сидевшая рядом сотрудница.
Но Павел Савельевич недоверчиво посмотрел на неё и не двинулся. Лишь повторное вопросительно-требовательное провозглашение имени подняло Павла Савельевича, и он, смущённо улыбаясь, под нестройные аплодисменты направился к президиуму. Теперь уже лёгкий гул покатился угасающим неровным эхом по зальчику, цепляясь за старенькие стулья и такие же старенькие низкие люстры: Пашутин… пашу… пашш… па…
Это действительно был Пашутин. Он продвигался по неширокому центральному и единственному проходу, и всякий норовил по-своему выразить ему поздравление: кто дёрнет за пиджачишко, кто ухватит за брюки, кто руку успеет поймать на мгновение: “Молодец, Пашутин! Так, Пашутин! Давно пора, Пашутин, знай наших!”
Это имя было привычней, он свыкся с ним, как свыкаются с самим собой. В цехе, куда Павел Утин пришёл прямо со студенческой скамьи, уже был один Павел, но с более удачной для биографии фамилией – Крикунов. В цехе Утин быстро пришёлся ко двору; не стесняясь поучиться у рабочих не только своего участка, он в то же время умело применял полученные в институте знания и сам ненавязчиво обучал новому рабочих непосредственно у станков. И часто можно было слышать, как “Паша-а, Па-аша-а! – окликали его. – Да не тебя, Крикунов… Пааш-Ути-ин!” Так и сложилось: Пашутин. Крикунов же, почуяв невыгодность инженерного дела со всей его ответственностью за конечный результат, скоро оставил профессию и побежал по комсомольско-партийной дорожке пополнять ряды несгибаемых пропагандистов и творцов всеобщего счастья. В цехе Павлов больше не объявилось, но имя Пашутин закрепилось и следовало за Утиным по всем подразделениям завода, где бы он ни работал, и даже теперь, когда он стал остепенённым ведущим инженером оборонного завода. Да и жена его, оставив за собой простую девичью фамилию Смирнова, иначе как Пашутиной в народе не звалась.
Поднявшийся на партийных дрожжах, Крикунов всегда придерживался самоочевидной мудрости воспитавшей его партии, а потому, когда партий стало много, легко переходил из одной партии в другую, ту, что оказывалась ближе к власти. Его не мучили ни ум, ни честь, ни совесть, за ненадобностью отправленные в архив вместе с тем (первым!) партбилетом, который он ещё некоторое время хранил на всякий пожарный, и вот уничтожил, хотя, надо признаться, не без грусти-печали. Так он стал поступать и с другими партбилетами, пока в руках не оказался самый на нынешний момент надёжный – медвежий. И сейчас Крикунов сидел в президиуме и ожидал, пока его бывший сослуживец поднимется к нему за медалью и склонится в благодарственном поклоне.
Однако Пашутин не склонился, а на приветствие Крикунова молча протянул руку за коробочкой с медалькой, не позволяя бывшему сослуживцу прицепить единственную награду к лацкану надетого по торжественному случаю единственного пиджака.
– Ничему ты не научился, Пашутин, – с умело натянутой на лицо улыбкой прошептал сквозь зубы Крикунов и деланно ещё раз поаплодировал награждённому, призывая публику последовать его примеру.
5. БЕЛЫЕ ХРИЗАНТЕМЫ
Вера Семёновна почувствовала, что Пашутин блуждает по своей памяти и что-то такое выискал, отчего лицо его построжело, а взгляд стал каким-то брезгливым, словно увиделось нечто непреодолимо гадкое, стыдное. “Зря принял, – подумал Пашутин, – опомнился поздно”. И действительно, за эти годы не раз казнил он себя за мимолётную слабость – принять награду из рук Крикунова: ведь так она и лежит до сих пор в коробочке. Пашутин шмыгнул носом и поправил свалявшиеся на голове волосы. Этот жест послужил Вере Семёновне сигналом возврата Пашутина в сегодняшний час.
– А уж хризантемы были какие! Уж так она была довольна, так довольна! И совпало-то с днём её рождения. И операция удалась… и зима закончилась… на лето бы взглянуть… Зима в городе – сплошное горе луковое. Настоящую зиму, белую, морозную только и можно почувствовать вдали от города. Забыли, что такое зима настоящая, с морозом, когда кислую капусту из кадки без топора не добудешь. А зима, какая она ни есть, а рот у неё велик. Ну, я пойду!
– Не торопитесь, Вера Семёновна. Откройте тумбочку, там лежит конверт. Видите? Дайте его мне. – Вера Семёновна подала почтовый конверт. – В этом конверте, Вера Семёновна, ваши хризантемы. Примите от меня, пожалуйста, примите, примите, – говорил Пашутин, старясь преодолеть смущение санитарки, не избалованной подарками от больных.
– Ой, да как же так, Павел Савельич, чего я тут такого сделала?..
– Берите! – убедительно произнёс Пашутин. – Ручку-то на базаре протягивать какое-то время не будете. – Пашутин вздохнул, немного сник и внезапно осипшим голосом произнёс: – Берите.
Вера Семёновна осторожно взяла конверт, прижала его к груди; глаза её засветились.
– Спасибо, Павел Савельич, большое спасибо, – она поклонилась Пашутину и промокнула чистеньким платочком выкатившиеся слёзки благодарности. – Вижу, болит. Но сейчас болеутоляющее нельзя. Недавно только делали инъекцию. Потерпите. А то привыкните – худо будет, – Вера Семёновна поправила сползшее одеяло и вдруг сказала. – Придёт она сегодня. Просила не говорить, но вот – не выдержала. Ждите её. Всё-то у вас получится. У хороших людей обязательно должно всё получаться. А после такой операции тем более: ведь битая посуда два века живёт. Благополучный вы, Павел Савельич. Ой, благополучны-ый.
Татьяна Тарасовна была в том же, как и при давешнем обходе, белом лёгком халате, но без пилоточки, отчего она ещё более напоминала ту француженку с крестом, которую встретил Пашутин в театре. Он смотрел на неё сквозь свои воспоминания, стараясь не выдать накатившегося на него волнения, угасавшего по мере нарастания боли.
– Как дела, Павел Савельич? Как самочувствие? – она проверила пульс. – Что-то беспокоит? Опять пульс высоковат. Так что же беспокоит? Мне доложили, что перевязки переносите хорошо. А сейчас болит? – Она сочувственно смотрела на страдальческое лицо Пашутина, который словно издалека видел только эти прекрасные карие глаза, сияние которых охватывало всё его существо так, что он не сразу сообразил, в чём дело, а как сообразил, так в порыве попытался приподняться, но тут же со стоном и откинулся на подушку. – Сильно болит? – Вопрос был неуместен, и она знала об этом, как знала и том, что с обрушившейся резкой и вместе с тем жгучей длительной болью без инъекции Павлу не справиться. Пашутин различал Татьяну Тарасовну сквозь сплошной туман боли, теперь поглотившей, казалось, весь мир, и скорее промычал, чем ответил “да”. Он желал видеть только её, но не мог, и ему было неловко от полной пред нею собственной беспомощности и зависимости от того спасительного укола, который вот уже делают ему по её же требованию. – Ничего, ничего, сейчас полегчает.
И действительно, боль скоро утихла, однако остававшееся после неё ощущение бессилия некоторое время ещё удерживало Пашутина в состоянии тревоги, так что ему трудно было раскрыть глаза. Когда же он раскрыл глаза, то увидел стоявшую перед ним француженку в чёрном платье и с большим золотым крестом на груди. “Господи, да что это такое? – подумал Пашутин, – Франсуаза… пригрезилось, что ли?” Пашутин вновь закрыл глаза и вспомнил встречу в театре.
Место у Пашутина самое завидное: возле Царской ложи. Сцена как на ладони, прекрасный обзор лож и партера, занятого в основном иностранцами, падкими до русского балета. Они выделяются из всей публики элегантной неповторяющейся одеждой, раскрепощёнными и вместе с тем удивлёнными лицами. Большинству из них здесь всё внове, и потому они старательно выискивают свои места, с нескрываемым любопытством осматривают пышный интерьер зала, люстру, плафоны и, несмотря на оглашённый и непонятный им запрет, щёлкают затворами фотоаппаратов и водят объективами видеокамер. У Пашутина нет ни аппарата, ни видеокамеры, и он сожалеет, что не вооружился даже театральным биноклем, иначе бы он получше рассмотрел заворожившую его стройную женщину. Он не сводит с неё глаз, поскольку значительное расстояние снимает с него всякую неловкость. Она – в чёрном вечернем платье, стоячий узкий воротничок которого как бы ещё больше подчёркивает её стройность, а собранные в узел тёмно-каштановые волосы создают изящный, словно сошедший со старинного портрета, профиль. Такого платья нет ни у кого, как нет в этом зале ни одного, у кого бы поверх платья на золотой цепи расположился большой золотой крест. Пашутин замечает, что женщина привлекает всеобщее внимание, и чувствует своё преимущество в том, что может вот так, не стесняясь, смотреть и смотреть на неё. Она не одна, она с подругой. Наверное, она здесь не впервые и о чём-то рассказывает внимательной подруге, красиво поводя рукой по воздуху, и этот жест как нельзя кстати приходится к театральной пышности. Подруге, видимо, нравится всё, она через бинокль осматривает бельэтаж, ярусы, а затем останавливает взор и руку на Царской ложе, и тогда Пашутину представляется, будто именно о нём она что-то говорит этой красивой женщине… “Француженка. Как её зовут? Скорее всего, Жанеттой. Нет, не Жанеттой, – решает Пашутин, – Франсуазой. Пусть будет Франсуазой. Так улыбаться не могут ни немки, ни англичанки. Только француженки да русские. Но она не русская, а жаль. Но почему жаль? Вовсе и не жаль. Даже наоборот. Рассматривать можно сколько душе угодно, всё равно больше никогда и нигде не свидимся”. Свет в зале гаснет, и тут Пашутин видит, как Франсуаза, прежде чем сесть, приветно махнула рукой в его сторону. Раз, другой. “Конечно, это не мне, – подумал Пашутин, – мало ли иностранцев на бельэтаже и даже на первом ярусе… нет, не мне. А кажется, что мне”. В антрактах Пашутин пытался найти её, но не обнаружил ни среди фланирующей публики, ни там, в партере… Неожиданно они встречаются на выходе: она, в окружении своих соплеменников, приостанавливается, смотрит на Пашутина и с французским акцентом проговаривает “Добрый вечер”. Пашутин отвечает откуда-то не к месту взявшимися словами: “Бонжур, мадам. Силь ву пле”. Оба смеются и расходятся: она следует к ожидающему группу иностранцев автобусу, Пашутин пешком направляется к метро. “Какая прелестная француженка, – думает он, – интересно, сколько ей лет?.. вот тебе на – театральный флирт…” Он поворачивает на Вознесенский проспект и уже думает о том, где бы купить булки и колбаски к завтраку.
– Фрасуаза?.. Этого не может быть! – негромко воскликнул Пашутин. – Откуда? Что это означает?
– Ничего не означает. Это я, Паша, та самая француженка и та самая Тата, о которых ты рассказал Вере Семёновне.
– И невозможное возможно! Какая ты красивая! Ты – профессор? француженка в театре? а причём окружение иностранцев? и куда ты подевалась?.. – Пашутин задавал вопросы без перерыва, словно ставил их самому себе и не находил ответа ни на один.
– Всё просто, Паша, очень просто. Был международный симпозиум хирургов, и я сопровождала французскую делегацию… да-да, изучила французский… Не спрашивай ни о чём, не утруждайся. Я тебе всё расскажу… Так вот, в театре возле меня была моя французская коллега, мы с ней очень подружилась. Зовут её Женни де Баржетон, графиня. Но это не мешает нам общаться без церемоний. В Мариинке она была впервые, а я исполняла роль гида и пересаживалась от одной группы к другой. Женни очень внимательно разглядывала не только интерьер, но и обращала внимание на публику. Ей показалось, что кто-то непрерывно и пристально смотрит на нас, и более всего на меня, и сказала мне об этом. Странно, я тут же уловила какие-то сигналы, идущие оттуда, от Царской ложи. Мужчина? – спрашиваю. “Мужчина, – отвечает, – примерно твоего возраста и в твоём вкусе”. Женни предложила мне бинокль, но я отказалась. Бинокль всё-таки сближает, а мне этого не хотелось. Я посмотрела туда, откуда шли эти странные волны, и увидела смотревшего на меня мужчину. В это время свет стал гаснуть, и я сделала один-два приветственных взмаха. Но что интересно – я ведь на выходе почувствовала, что возле меня тот, со второго яруса… И надо же так случиться! – Татьяна Тарасовна всплеснула руками. – Как всё в жизни лепится одно к одному! вот уж никогда не предполагала, что буду оперировать тебя, моего кавалера, как тебя вспоминала мама… вот бы удивилась! А что с парусом? Ходишь? – Пашутин отрицательно покачала головой. – Жаль. А мне очень пригодились твои рассказы. И что такое гик узнала, и на клотике чай пить отказалась. Мы ведь уехали тогда, после выпуска, в Севастополь. Мама выходила замуж за брата моего отца, морского военного врача. Так что даже фамилию менять ей не пришлось. Поступила в Симферопольский медицинский, там познакомилась с будущим мужем. По окончании распределили нас в один уральский городок, вроде карамазовского Скотопригоньевска. Оттуда вместе уехали в Ленинград, в аспирантуру, ну, а дальше всё так и складывалось: он – по травматологии пошёл, стал замечательным хирургом, я в урологию двинулась. – Татьяна Тарасовна присела на край кровати. – И, как видишь, до тебя добралась… а знаешь, Паша, ты единственный, кто на руках меня носил.
Пашутин уловил в этих с печалью сказанных словах некий отзвук далёкой, незабываемой юношеской нежности и нынешнего её одиночества. Он бросил короткий взгляд на руки школьной подруги, но глаз хирурга был более острым и скорым, чем даже мысль Пашутина.
– А, – небрежно помахала она пальцами, словно прошлась по клавиатуре рояля, – не ищи колец. Здесь я их не ношу. Хирургу всё это мешает. Но я действительно одна. Вера Васильевна, добрая и наивная душа, всем говорит о гибели моего мужа в горах. Так оно и случилось. И нет ему замены, Паша, нет. Правда и то, что замены не ищу, вся в работе. Предложения? Есть предложения. И дело не в том, что люди плохие, нет, люди хорошие, врачи прекрасные, но не могу объяснить, чего мне в них не хватает. Сын очень похож на отца и специальность выбрал ту же… А у тебя? Что у тебя?
Пашутин не стал отвечать на вопросы. Он продолжал молча смотреть на Татьяну, а память возвращалась к той, последней школьной четверти, отталкивалась от неё и шла по кругу через незадавшуюся семейную жизнь к нынешней встрече, устремлялась к тому зимнему вечеру, когда он внёс Татьяну на крыльцо старого деревянного дома, и наполняла Пашутина неизбывной нежностью к Татьяне.
– Почему ты молчишь?
– Есть о чём молчать, Таня.
– Так о чём же, расскажи. Мне всё интересно.
– Если расскажу, не о чем будет молчать. – Взгляд Пашутина стал каким-то безразличным, отсутствующим. О чём он может рассказать ей, красивой, успешной женщине? Искусством любви Пашутин не владел. Точнее, не владел искусством вовлекать в любовь. Его живые чувства к сокурснице, без которой не представлял себе дня, так и не превратились в действие по причине его, Пашутина, нерешительности. И до сих пор не может он объяснить даже самому себе, как случился прорыв в другой мир, зачем он это сделал? Пашутин был благосклонно зачислен в свиту молодой и несколько игривой копировальщицы из конструкторского бюро, но, будучи не её романа, никаких, разве что лёгкого касания щеки в обмен на задиристые шутки, прав не имел и ни на что рассчитывать не мог. И вдруг на одной из заводских вечеринок он отважился на предложение, которое было принято мгновенно: как же – известный на заводе перспективный инженер, пусть и на пятнадцать лет старше, но за ним будущее и всякое такое… Последние слова были сказаны ею на свадьбе одному из безутешных претендентов. О детях она слышать не хотела – мол, всё впереди, сами ещё молодые, погулять да мир посмотреть. Пашутину пришлось немало потрудиться, чтобы удовлетворять, как оказалось немалые запросы жены. Она где-то доставала французские духи, косметику, самую модную обувь, и всюду вокруг неё кружились воздыхатели. За спиной Пашутина, начавшего работать над кандидатской диссертацией, ходили всякие разговорчики, смысл которых оскорблял даже его друзей. Он ясно помнил последний разговор, хотя и прошло почти восемнадцать лет.
– Зачем тебе лицо? – спрашивал Пашутин. – Зачем? Чтобы таскать на нём все эти кремы? или как там у вас, крема? Косметикой биографию не заменишь, а для раскраски и фанерки достанет.
– Ах, какие мы умные! Какие мы воспитанные! Ах, какие мы нравственные, какие учёные! Тоже мне, мужчина, – подготовляла она удар покрепче и побольней, – даже любовницы не завёл. Да завести не осмелился. На какие шиши? Лишние хлопоты!.. Зачем лицо?! А тебе какое дело? – вспыхнула она. – Я ж тебя не спрашиваю, зачем ты свой унылый, вечно незаряженный пистолет носишь. Достаёшь его несколько раз на дню по нужде – вот и всё его и твоё назначение. Ладно бы деньги в доме водились… Тоже мне делатель биографии нашёлся! От клички твоей деваться некуда. Может, пиджачок свой мне перешьёшь? Брюки перелицуешь?..
– Ладно, не рассказывай. Право, что я так сразу на тебя навалилась. Но ведь это ты, Паша, ты… такая встреча! А помнишь, вдоль проспекта рос шиповник, красный и белый. И я, дурёха, попросила подарить мне букет из красного и белого шиповника. Помнишь? Руки исцарапал. А хризантемы твои у меня дома. Роскошные хризантемы. Спасибо тебе.
– Тебе, Таня, спасибо. Красивая ты, а я пред тобой, как цыплёнок табака, извини…
– Вот сравнил, – прыснула Татьяна Тарасовна, – если можешь шутить над собой, быстрее поправишься. Я буду приходить, – сказала она и на прощанье сжала его плечи, – держись.
Весь оставшийся день Пашутин впервые чувствовал себя счастливым. “Благополучным”, – вспомнил он слова санитарки. Вечером, к удивлению медсестры, он отказался от снотворного и уснул с лёгкостью на душе. Ему снился красный и белый шиповник – и радостно было собирать из него букет, который не оставлял на руках ссадин.
г.Санкт-Петербург