Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2006
Бабушка очки искала тихо,
но очки лежали тихо-тихо,
тише, чем их бабушка искала,
тише, чем наш дедушка болел;
я сидел на лавочке и слушал
(тихо-тихо),
как на свете тихо…
Думал я, что, если будет тихо,
дедушка не сможет умереть…
Я еще не знал, что в этом мире
есть такое правило для жизни:
смерть, любовь,
и вера, и надежда
к нам приходят в полной тишине.
ВИЗИТ
Тетя Нехама уселась
на чемодан и сказала:
– Здравствуйте, я ваша тетя! –
А дядя Ефим сказал:
– Допустим, вы наша тетя,
но чем вы докажете это? –
А дедушка Лейб согласился:
– Должен быть документ.
Тетя всплеснула руками
и закричала:
– Мерзавцы,
биндюжники, мародеры,
я ваша тетя, и все!
– Это другое дело, –
сказала бабушка Эстер.
– С этого бы и начинали, –
дядя Ицик сказал.
И все закричали “вейзмир”,
бросились к тете Нехаме,
стали кричать и плакать
на несколько лет вперед –
ровно настолько,
насколько
смерть была терпелива.
Потом она тоже сказала: –
– Я ваша тетя, и все!..
ДВЕ КОЛЫБЕЛИ
Умирает отец – на седьмое десятилетье
покатилась звезда его… Гаснут его ордена,
вянут шляпы, худеют костюмы; на свете
было много вина –
не осталось ни капли вина…
Были дети –
они разбежались куда-то –
ползунки разлетелись, захлопнулись дневники,
а потом сапогами стучали по дому солдаты,
а потом – мужики…
Это мы с тобой, брат, мужики.
Это мы загасили для жизни привычные звуки –
тише Леты течет на подушку отцовская прядь –
растекается ночь, наливаются силою руки –
им баюкать отца,
убаюкивать,
не отдавать…
Мы закрыли пивные,
поставили крест на получке,
запретили собранья, переделали календари…
– Подожди, – я сказал, –
я еще подарю тебе внучку.
– Буду ждать, – отвечал, –
только ты не тяни, подари…
И была мне любовь –
как декабрьское поле привольна, –
и была мне волна, и теченье,
и сила – чтоб плыть,
и была мне жена, и даровано было ей больно
нашу дочку носить,
нашу жизнь от беды относить –
отнесла – защитила: больничный халат обревела,
позабылась в бреду, обругала меня –
родила…
И явилась мне дочь,
и пришли пред отцовское тело
свет и мгла,
и сошлись в него сосны, сбежались березы и ели,
и была мне печаль, затопившая душу мою,
и приставило время к губам моим две колыбели:
– Баю-баю-баю, баю-баю-баю…
* * *
На секретном авиазаводе
выпускали хмурую погоду –
выпустили белых журавлей…
Мы с тобой не виделись полгода,
минимум четыре ледохода,
максимум четырнадцать дождей…
Нам с тобой дорогу проторили
все, кто нынче осенью любили, –
дворники проспекты подмели,
слесари трамваи починили,
бабушки деревья посадили
по краям печали и земли…
* * *
Я живу не лучшим образом,
ибо до смерти устал
от того,
что в белом облаке
много лет тебя катал.
Я тебя, как ветер – веточку
и как книжку – книгочей,
ранним днем и поздним вечером
перенес через ручей…
Мы тогда еще не ссорились
из-за каждого рубля,
ради нас в шеренги строились
транспаранты,
тополя,
переругивались с тучами
деревянные дома,
выходили книжки Тютчева
и Софронова тома,
был пришторен кукурузою
свет нахлынувшей зари,
каждый третий бредил вузами,
вазами –
процента три…
Вот какою жизнь мне помнится.
И такой она была –
с раскладушкой, но без комнаты,
с книжкою, но без угла,
разноцветная, голодная,
как тайга перед грозой,
и как елка новогодняя –
с разукрашенной слезой…
* * *
И пил я весь год с Володей
о двадцать четвертом годе…
И девочка Мариула,
не ведавшая невзгод,
во мне до конца тонула
(а может – наоборот:
я падал в нее, как в море,
переплывал ее,
как счастье,
потом – как горе,
как небыль
или – былье…).
И мчали Москвой пролетки,
и мучилось все и вся –
от встреч и разлук,
от водки –
до ангелов в небесях…
Так было.
Или – примнилось,
разъехавшись вкривь и вкось,
но что-то во мне сместилось…
Поэтому и сбылось.
* * *
Есть одиночество и тоска,
облако и река,
и тень – от кепки большевика
да башни броневика.
Есть ностальгия по городам,
где грезилось под “Агдам”… –
кому повем я, кому отдам
тихую радость, что здесь и там
топчет мальчик, не по годам
суровый, грозя жидам?..
Есть неуслышанная тишина
на донышке шумных дней,
еще – невидимая страна
в родной для меня стране,
еще – черемуховая весна,
но тоже – почти на дне…
* * *
вылепится вчерне:
ласточка за окном
неба на самом дне, –
буковка букваря
с зернами запятых…
Это и буду я
или, возможно, ты, –
родственники морей,
правнуки мытарей,
выдумка декабрей –
эллин и иудей…
Это потом, потом,
после декабрьской тьмы –
ласточка за окном,
то есть, возможно, – мы,
пасынки падших толп,
в беге от сих до сих,
времени перетоп
с трешницей на такси…
* * *
Это я, невыспавшийся, страшный,
не вчерашний, а позавчерашний,
проморгавший первую зарю –
забываясь, без тепла и брашна,
отчего-то жизнь благодарю.
Это мне – из замкнутого мрака,
из тщеты, из пьянобуерака,
пьянодня и пьяноянваря –
четко вторит дальняя собака,
по-собачьи жизнь благодаря…
Это нам – неведомо откуда –
дудочка, дыхание, остуда…
Это нам припухшая заря
шлет свое мучительное чудо,
за безумный вой благодаря…
* * *
одинокой птице уступлю,
песенку – усталому соседу,
перочинный ножик – кораблю…
Завтра я уйду или уеду,
послезавтра напишу: ну что ж,
я уехал, потеряйте нож,
взбейте море, птицу накормите,
отнесите дерево под дождь,
песенку от страха сберегите…
КОРЗИНКА
и есть нора у твари…
Я птица,
я и тварь:
есть у меня гнездо
и теплая нора –
я годы государю
на кухоньке своей
с утра и до утра.
Я чаще здесь пишу,
чем ем,
но реже плачу,
чем хохочу,
и здесь,
как жадный иудей,
я главное добро –
свои писанья – прячу
в корзинке для белья
из ивовых ветвей.
Я думаю, что в ней
(но бесконечно прежде,
чем я ее нашел
и привязался к ней)
по голубой воде,
звездой и рыбой между,
грызя свой ноготок,
плыл мальчик Моисей…
Смешно, но раз в году
меня светло тревожит
ветхозаветный сон:
на кухне, у стола,
сидит моя жена
и слез сдержать не может:
“Корзинка уплыла!”
Корзинка уплыла…
* * *
Инн. Анненский
…но женщина проходит по земле…
У. Шекспир
капризной музы, не подвластной мраку,
люблю не женщину, спасавшую меня,
а женщину, спасавшую собаку…
Когда проснусь, чтобы найти во тьме
табак припрятанный, и путаюсь в пеленке,
люблю не женщину, что плачет обо мне,
а женщину, что плачет о ребенке…
Когда проснусь, окликнутый как брат
звездою дрогнувшей иль каплей дождевою,
люблю не женщину, которой я богат,
а ту, которая всю жизнь бедна со мною…
ДВОЙНИК
В нетронутые тьмы просторов мезозоя
мизинец заведя и пяточку введя,
он кажет мне лицо, веселое и злое –
гуляки и творца, сатира и вождя.
Он тычется щекой в тяжелые шпалеры
просторов и времен – затерянный во мгле,
он не заметил, как – сын Марса и Венеры –
он небо потерял и бродит по земле…
Еще весь мир таков, что – коль его наденешь,
как курточку, по швам он поползет и – щелк! –
застрянет на замке, но звук еще младенец,
а те, что есть предзвук, в дошкольниках еще;
и слова нет еще, и Вельзевул рассеян,
и истина его в огне, а не в вине,
и Моисея нет, но посох Моисеев
уже скрипит ему и ломится ко мне.
Еще России нет, но выклик был березе,
и Книга не шумит, но мир уже при ней,
еще не Пушкин, но – “малыш уж отморозил”,
еще не Мандельштам, но – “список кораблей”…
Пред-Книга, пред-Адам, Вергилий в пред-тумане,
пред – то, что плохо мне, и то, что хорошо…
Зачем он мне сейчас, когда на Иоанне
я память потерял, а смысла не нашел?
Зачем он скинул шлем в космической каюте?
Зачем он сдвинул люк в подводном корабле?
Зачем он мне сейчас – раскрывшему компьютер
под тяжестью звезды на маленькой земле?