Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2006
Леса синие верхи,
Как на меди крепкой водкой
Проведенные штрихи…
Иннокентий Анненский
Я не собирался писать мемуары,
Но фактически
Я их пишу…
Леонид Мартынов
Тридцать лет спустя1 перебираю красивые, роскошные, не скупым человеком посланные открытки – репродукции с картин западных художников. По штемпелю устанавливаю дату, когда из почтового ящика выпала первая (“Большое дерево” Поля Гогена) – 13 февраля 1964 года… Странное вышло совпадение: я бредил тогда Гогеном, судьбою Ван Гога, о живописи которых судил по смутным детским воспоминаниям о посещении Пушкинского музея, по альбомам, и, главным образом, по роману Моэма о Гогене “Луна и грош” и по известной биографической книге Ирвинга Стоуна… И – метнулся в глаза невероятный текст, покачнулась земля под ногами: “Стихи Ваши мне нравятся. И я сразу передал их в редакцию журнала “Юность”. Напечатают ли они их, я не знаю, но, во всяком случае, товарищи, которым я их передал, встретили их с интересом и думают написать Вам. Шлите мне Ваши новые стихи, я их еще покажу кое-кому. Привет Леонид Мартынов. P.S. Когда получу стихи, напишу Вам подробнее. А о судьбе своих стихов запросите “Юность”, напишите туда Олегу Чухонцеву”.
Ошеломляюще! И Мартынова самого все выходящие стихи мне очень нравились тогда, знаменитая зеленая книжечка “Стихи” была любимой.
О, не зря я послал ему свои опыты! …Мир после этой, первой, многоцветной открытки изменил краски. Голова моя закружилась… Был я школьником в киргизском городе Ош.
Писать теперь воспоминания о Леониде Николаевиче… А ведь он давным-давно меня опередил, написал нечто для меня лестное в своих мемуарах “Воздушные фрегаты”, опубликованных в журнале “Наш современник”. Правда, в то время я уже был молодым московским литератором. Через некоторое время эта “молодогвардейская” братия успела меня разглядеть, и, когда воспоминания Мартынова вышли отдельной книгой, страница, на которой было написано о “юном ошском друге”, из этой книги выпала.
Но до этого, ах, как было далеко тогда! Стихи я писал с детства, постоянно – где-то лет с тринадцати, и к тому дню, когда завязалась переписка с Л.Н.Мартыновым, совершенно изнемогал, сходил с ума от одиночества в удушье провинции и от безысходной подростковой тоски (“О, юность моя в тупом захолустьи!” – как сказал один поэт). Я не предвидел, что это “захолустье” еще станет моим оплотом и знаменем, вечным источником сил… И вот я мучился и от невозможности не писать и… от бессмыслицы и бездарности моих писаний! Днем и ночью я бормотал чужие стихи, и не обольщался – свои были плохи, долго не нравились мне. Почему все-таки в те годы не бросил я это занятие, отчаявшись? Меня поддержали письма Мартынова, все-таки разглядевшего какие-то “запоминающиеся образы” в странных (и своевременно уничтоженных) опусах. Мартынов писал, что в них “много хорошего”. Разве иначе я вытянул бы эту ношу? Вечная ему благодарность!
“Стихи, к сожалению, не прошли нашего конкурса…” – дежурной фразой отвечал из “Юности” консультант Олег Чухонцев, с которым спустя много лет у нас установились самые дружественные отношения (Однажды я рассказал ему, как пал духом, получив его официальный ответ. Олег Григорьевич задумчиво и как-то удрученно выговорил: “Гляди-ка, одно из нескольких тысяч писем…”). Отвергали мои полудетские вирши и другие журналы, которым поистине без устали рекомендовал меня Л.Н. О, если бы меня напечатала “Юность” в те дни, если бы вышла моя книжка (сейчас вот издают сборники и семилетних)! Наверно, она всегда лежала бы у меня под подушкой. Как “Илиада” в изголовье Александра Македонского… А теперь (и уже довольно давно) и в помине нет того жадного честолюбия. Не слишком велика радость от свежих публикаций, не слишком сильно желание увидеть лица конкретного читателя… Как сказал современный петербургский лирик: “О, слава, ты так же прошла за дождями, Как западный фильм не увиденный нами… (Теперь и не надо)!” И все же сохранилась инерция, потребность в более или менее регулярном печатании. Привычка словно бы к регулярному выполнению какого-то долга, но перед кем? Перед полубезумным старшеклассником, пьяным без вина от стихов, твердо не стоявшим на ногах, не слышавшим учителей на уроках? Перед Мартыновым, понадеявшимся на этого юнца, на этого почти бескорыстного мечтателя и полного сумасброда? Может быть, все так вышло только потому, что понравившийся Мартынову “Туман” в конверте, где было еще пять-шесть стихотворений, лежал первым…
Тумана окружают кольца…
Через несколько лет (при первой встрече) Л.Н. рассказал мне, что в то самое утро, когда пришло мое первое письмо со стихами, он написал стихотворение, в котором был тот же образ… Совпадение его поразило и порадовало. Происшествие укладывалось в его систему взглядов, в самодельную мистику: нет ничего случайного, мыслим, чувствуем одинаково (быть может, даже по-бунински: “Нет в мире разных душ и времени в нем нет”).
“Дом, наш расширяющийся дом! Вселенная!” – восклицал он. Утверждал, что уничтожил свое стихотворение, прочитав мое, так как в тот миг показалось, что идея выражена у меня точнее, лаконичней. Тем не менее через год он вернулся к мучившей его теме в записанных сплошным текстом стихах о физике Фридмане: “Мир не до конца досоздан: небеса всегда в обновах, астрономы к старым звездам вечно добавляют новых. Если бы открыл звезду я – я ее назвал бы: Фридман, – лучше средства не найду я сделать всё яснее видным. Фридман? До сих пор он житель лишь немногих книжных полок – математики любитель, молодой метереолог и военный авиатор на германском фронте где-то, а поздней организатор Пермского университета на заре Советской власти… Член осоавиахима. Тиф схватив в Крыму, к несчастью, не вернулся он из Крыма. Умер, и о нем забыли. Только через четверть века вспомнили про человека, вроде как бы оценили! Молод, дерзновенья полон, мыслил он не безыдейно. Факт, что кое в чем пошел он дальше самого Эйнштейна: чуя форм непостоянство в этом мире-урагане, видел в кривизне пространства он галактик разбеганье. Расширение Вселенной? В этом надо разобраться!”
Перелистываю двухтомник 90-го года, и мне чудится, что некоторым стихотворениям, строчкам, словам Мартынова невольно дали импульс мои неумелые стихи тех лет или наши разговоры. Разговоры эти как бы и сейчас продолжаются… Но, должно быть, я самонадеян, и прав Мартынов – нет ничего случайного, все мыслим одинаково. Мы лишь совпали в кривизне Вселенной, на каком-то отрезке, прежде чем расстаться и продолжить свои пути по разным траекториям.
Тянулась наша переписка, я непрерывно посылал Л.Н. свои новые стихи. Многие ему явно были не по душе. Отметив озорное двустишие “Хвосты собак, как скрипок грифы, торжественно напряжены”, он упрекнул меня в подражании Вознесенскому. Это было ужасно, вот на кого не хотел бы походить никогда и ни в чем! Все же в те годы я любил замысловатые метафоры, очевидно время было такое – “эпоха зрелищ”. Строки “За окном, как нога Гулливера, Вековая чинара стоит” Л.Н. очень понравились. Он сетовал, что не все мои образы столь выразительны и не раз вопрошал: “Где “нога Гулливера”?
Мартынов с удовольствием принял мои эскапады в защиту (столь запоздалую) Брюсова от пародий Владимира Соловьева. (“Горизонты вертикальные в шоколадных небесах”). Собственно говоря, мне всегда казалось, что сам юный Брюсов успешно оборонился. Он защищался от нападок виртуозно, образцово и вел себя, как должно поэту. Соловьев высмеял строчки “Всходит месяц при лазоревой луне”. Валерий Яковлевич мог бы заметить, что “Луна” – название одного всем известного злачного места. Но пренебрег возможностью апелляции к натурализму, гордо заявил, что поэт, если ему угодно, вводит для создания нужного ему ощущения в обычный пейзаж вторую луну. В задорных стихах, позже уничтоженных, я заявил о том, что в новое время появились и “вертикальные горизонты”, а “небо цвета шоколада встает над выжженной землей”. Такая логика пришлась по душе старому бунтарю и диалектику.
Прошло четыре с половиной года, для меня тогда это был большой срок. Лето 68-го года. Я поселился в Москве у знакомой родителей. Позвонил Л.Н. и сообщил его домашним о своем приезде. Отправился гулять по Москве, а когда вернулся, мне открыла соседка по коммунальной квартире и взволнованно сообщила: “Вас просил позвонить Леонид Мартынов!” Вряд ли она слышала имя поэта, но, очевидно, ее поразила важность тона и отсутствие отчества: так мог разговаривать только некто знаменитый… “Упоительно встать в ранний час, Легкий след на песке увидать. Упоительно вспомнить тебя, Что со мною ты, прелесть моя. Я люблю тебя, панна моя, беззаботная юность моя, И прозрачная нежность Кремля В это утро как прелесть твоя”. Почему-то без конца повторяя стихи Блока, вновь и вновь их проборматывая, я ехал и вдыхал свежесть раннего московского утра. Ехал на розовом рассвете, задолго до назначенного часа шел по Ломоносовскому проспекту на первую встречу с Леонидом Мартыновым. Очень робко нажал на кнопку звонка. Большой, широкоплечий, седоватый человек в клетчатой рубахе и техасских брюках открыл дверь, пытливо меня оглядел и воззвал: “Нина! Посмотри, приехал Миша Синельников!” Вышла улыбающаяся Нина Анатольевна…
Мартынов показывал мне свои владения, домашнюю свою вселенную, свои сокровища. Замысловатые коряги. Известную коллекцию камней. Подбирались эти минералы не по ценности, а по выразительности. В согласии с дерзостными мыслителями Л.Н. считал камни, запечатлевшие некий лик, уподобившиеся людям, животным, предметам, доказательствами способности неживой природы отражать действительность. Тогда это было для меня, пожалуй, сложно и не актуально. Бездна моего тогдашнего невежества была глубока, что вскоре и почувствовал огорченный Л.Н. Щурясь, он всматривался в эту бездну, пытаясь хоть что-то мерцающее узреть. И казался мне при этом неким страшным Солярисом в человеческом облике, гигантским аккумулятором знаний.
Я много к тому времени прочитал разнообразной литературы, очень недурно знал географическую карту, имел приличные сведения из истории и археологии. Но области отвлеченного мышления и точного математического знания были мне чужды. Стыдно, но мне мало что говорили в то время имена Чижевского, Тейяра де Шардена, Фридмана и даже Флоренского и Вернадского (а ведь хотя бы о двух последних мне мог бы поведать отец). Познания же Л.Н. были невероятно-ужасающими, особенно его увлекали малоизвестные или новорожденные научные дисциплины, безумные гипотезы. Например, он поведал мне сюжет фантастического романа об изобретателе, открывшем “эликсир гениальности” и сообщил, что такое открытие – близкая реальность. Занимаясь каждой интересной гипотезой, историю вопроса он знал от истока. Явления природы интересовали его с точки зрения разных наук, а науки в их неразрывной связи должны были влиять на общественную жизнь, на искусство и литературу.
Предметом величайшей гордости Л.Н. была коллекция научных статей и книг, в которых цитировались его стихи. С упоением он говорил о судьбе Петра Людвиговича Драверта, писавшего чудесные стихи (“От моей юрты до твоей юрты Горностая следы на снегу…”) и собиравшего метеориты на Урале и в Сибири. Вообще Л.Н. доходил до того, что считал словесность “служанкой науки” (Это воззрение и сейчас мне чуждо и непонятно). Во всяком случае, такая цельность поражала воображение и была мне внове. По счастью, я имел представление (возникшее после чтения статей любимого в отрочестве В.Брюсова) о “научной поэзии”. Мы немного поговорили о Ренэ Гиле.
Л.Н. рассказал мне об истории тех мест, где прошли мои детство и отрочество. Поведал о путешествии Арминия Вамбери: “Он был венгерский еврей! – сказал Л.Н. с ощутимым удовольствием. – Отважный человек. Ходил в одежде дервиша в Ваш Маверранахр!”
Я был для Л.Н. представителем современной пишущей молодежи, и понятно, что Мартынова интересовали мои вкусы и пристрастия. Первым профессиональным русским стихотворцем, с которым я познакомился, был фрунзенский поэт Сергей Фиксин, собственно говоря, относимый критикой к “смоленской школе”, друг юности Твардовского. Человек резковато-ядовитый, надменный и при этом очень отзывчивый, непосредственный и не лишенный изначального дарования. Когда я назвал имя Фиксина, Л.Н. вспомнил свою юношескую драку с ним, происшедшую в пьяном застолье у писательницы Анны Караваевой. Просил передать Сергею Андреевичу привет: “Он – старый мастеровой нашего цеха!”
Тогда любимыми моими поэтами были прежде всего Державин и Тютчев. Кроме того я был увлечен поэзией начала века, хотя знал ее еще недостаточно: Брюсов (первое увлечение), Анненский, Кузмин, в меньшей мере тогда – Блок, Ахматова. Удивительным божеством для меня был (впрочем, и остался) Хлебников. Очень сильным было также воздействие стихов и поэм Заболоцкого, дух почитания которого царил в доме. Отец, в молодости учившийся в Институте истории искусств (и в конце жизни написавший мемуары “Молодой Заболоцкий”), поощрял культ Тынянова и Заболоцкого. О дружбе отца с Заболоцким я Мартынову не писал, а теперь сказал, и Л.Н. живо и жадно заинтересовался подробностями. Заболоцким он восхищался и при жизни Николая Алексеевича искал его одобрения, хотя и не всегда таковое находил.
Затем я назвал имена Мандельштама, Зенкевича, Пастернака… Мартынов поморщился: “Пастернак этот…” По счастью тогда я не знал обстоятельств исключения Пастернака из Союза писателей. Думаю теперь, что антипастернаковская речь Л.Н. на том роковом сборище, его путаное, сбивчивое и косноязычное выступление, о котором можно только пожалеть, было, однако, искренним. Пастернака он не любил и к поэзии его относился неважно (“Я вовсе не поклонник рыдающих гармоник – совсем не в этом суть!” – не выпад ли это против пастернаковских “Воробьевых гор”, запечатлевших Москву уходящую?)2. Вообще ему импонировали волевые и боевые, деятельные натуры. По душе был пафос высокого рационализма, а не какое-то там смиренное народничество-непротивленчество. Мартынов слепо верил в силу прогресса и, должно быть, смирялся с жертвами, которые казались неизбежными. Пожалуй, не жалел и себя. Ленин и Эйнштейн, Шостакович и Сезанн, Федоров и Заболоцкий были для него борцами за одно великое общее дело преображения мира. Слабость и отступничество вызывали его брезгливость. Конечно, хлебниковское деление человечества на “изобретателей и приобретателей” им решительно принималось. Во что-то, наверное, он сам принуждал себя верить, во многом был жестоко не прав, но, повторяю, искренен.
Однако всегда было место в его подвижнической жизни и для той жалости, о которой “Пастернак этот” писал, что она “мирами правит”:
На которую рейс был удачен их,
Мореплаватели увезли
Аборигенов захваченных.
Правда сказано: датский король Фридерик,
Видя пленников этих страдания,
Приказал, чтоб они изучали датский язык
И не скучали в Дании.
Но что с ними сделалось в конце концов –
Ни про живых, ни про мертвецов
Не говорят мне предания.
А Пьеру Мартину де ля Мартиньеру
Ученые до сих пор читают мораль,
Обличают его, что не врач он, а враль:
Покупал у лапландцев
За несколько крон и за фунт табака
Узелки попутного ветерка,
И в неправдах других, малозначащих,
Забывая его самый главный грех,
Что участвовал он в похищении тех
Беззащитных людей,
Горько плачущих!
В моих стихах 68-го года Л.Н. усмотрел (неощущавшееся мною) влияние Гумилева: “Вы еще не прошли стадию: “Юный маг в пурпуровом хитоне Говорил нездешние слова…”
– Нина! К нам приехал юный маг в пурпуровом хитоне!” – закричал он со свирепым добродушием.
Тем не менее, если мои очередные стихотворные опыты ему и не нравились, отношения к автору он не менял. Вывод о том, что в моих писаниях есть что-то “стоящее”, был сделан раз и навсегда. Но мне, вероятно, было необходимо пройти все фазы развития, не перепрыгивая через ступеньки, и, разумеется, следовало образоваться. Я был из тех, кто должен был продолжить его дело! Это было главное. Как он писал в 52-м году: “Кто следующий? Ты следующий! Во многом еще несведущий, Но ясную цель преследующий, Моим оружьем орудующий, Откликнись, Товарищ Будущий!”
Кроме того я словно бы повторял его судьбу. Хотя бы в деталях и отдаленно – в новое время. Я даже был его “земляком”: “Видите ли, я тоже родился и провел детство в Азии. В северной ее половине…”
…Заговорил о своей судьбе: “До войны я писал исторические поэмы, и они имели большой успех, пришлись кстати. Говорили мне: “Пиши! Еще пиши!” А я уже не могу. Кончилось у меня это состояние. Симонов перехватил идею. “Суворов”. И так далее. Но меня это уже не интересовало”.
– А в год Вашего рождения написали обо мне какие-то гадости. Не буду говорить, кто… Долго потом не печатали.
Много позже я узнал, что дурную роль в судьбе Л.Н. сыграла В.М.Инбер, известная не только своей несомненной литературной одаренностью (которую не отнять), но и, увы, неистощимой неприязнью к ней многих писателей, которые пострадали от публичной “критики”. Разгромные эти статьи диктовало лихорадочное стремление самой уцелеть в любых кампаниях и проработках. Что было нелегко для родной племянницы (и, по утверждению Тарковского, любовницы Троцкого). С прелестным бесстыдством столь живучая литературная дама в более либеральную пору внесла в свой старый дневник, готовящийся к печати, как бы давно написанные строчки о любви к Мартынову и его поэзии.
Но то, что с ним произошло, Мартынов, пожалуй, считал не делом какого-то определенного злодея или доносчика, а работой всей “черной сотни”, многоликой и вечной:
Кистень
Свистел из-за угла,
А там сочилась кровь из подворотни…
Тут эта сотня черная была,
На перекрестках жертву стерегла.
А что осталось от презренной сотни?
А ничего!
С церковных гулких глав
Воронья стая унеслась стремглав,
И кровь отмыта,
И сияют плиты,
И все забыто,
Как забыт Стоглав
И как война Столетняя забыта.
И весело
Звенят колокола,
И Бауман стоит на пьедестале:
– Вон там вот
Сотня черная была,
Тут на Немецкой делала дела,
Но вы ее,
Конечно,
Не застали!
Неужели здесь (тем более на фоне всего пережитого поколениями) не чувствуется иронии? А увидел бы он (внук кантониста, воспетого в “Поэме о русском инженере”) нынешние времена! Кстати, в биографии Мартынова, написанной известным черносотенным критиком, противопоставившим здоровое русское, сибирское начало мартыновской поэзии болезненному, мимоходом упоминается о деде-кантонисте. Очевидно, этот пресловутый Д. не знал смысла слова “кантонист”.
Занятый своими тогдашними, не самыми большими, как показала дальнейшая жизнь, горестями и бедами, по-юному бессердечию я не сразу понял, что жизнь самого Мартынова была тяжела и оставалась такой до конца. “Болтливая сорока” выпалила по сборнику “Лукоморье”, прекрасному и эпохальному, но увы, эта книга и вышла достаточно изувеченной (Сколько в ней цензорских купюр, усечений, искажений, слов-заменителей!). После же состоявшейся “проработки” стихов Мартынова в течение десяти лет не публиковали. Я видел его в большой квартире, в уютной рабочей обстановке, а в сороковые годы Е.М.Винокуров приходил в комнатенку, где Л.Н. обитал с женой и тещей. Лежал на единственной кровати, на железной койке и, чтобы закурить, наклонялся к топившейся голландке. Ни стола, ни стула не было. Стихи, составившие позже книгу “Эхо” (так полюбившуюся мне в 10-11 лет), лежали под подушкой… В те годы Мартынов был в самое сердце ранен прямо его не касавшимся постановлением об Ахматовой и Зощенко. Его часто видели одиноко пьющим за ресторанным столиком. Но как-то, встретившись в те дни на лестнице метро с А.П.Межировым, он сказал: “Именно в такое время мы должны поддержать достоинство поэзии!” Для Межирова и по сей день – загадка, как Л.Н. был намерен поддержать это достоинство. Быть может, все-таки только самим писанием?
А я жаловался, что меня не печатают, как всегда жалуются молодые поэты, приходящие к маститым, не догадываясь, что и живые классики прошли мучительный путь непризнания…
– А Вы пишите так, чтобы Вас в конце концов нельзя было не напечатать. Нужно, чтобы Ваши стихи были настолько доказательны, чтобы редактор не мог устоять. Доказательность!
…Провожая меня и напутствуя, Л.Н. сказал: “Работайте! Но Вам многое помешает!”
– Что Вы имеете в виду?
– Я имею в виду всё! – сказал Мартынов и большим пальцем указал на потолок.
Прощаясь, он вернул мне стихи, которые я посылал ему на протяжении всех лет переписки. Может быть, для того, чтобы я сам подвел некоторые итоги и задумался.
Вскоре в газете “Московский комсомолец” вышли мои стихи (собственно говоря, предназначенные для журнала “Смена”, где света они так и не увидели) с коротким предисловием Леонида Мартынова, который назвал меня “обещающим поэтом”. Это была моя первая московская публикация.
Начиналась новая пора моей жизни. Я окончательно переселился в Москву и вскоре, как говорилось, профессионализировался, вступил в групком литераторов при издательстве “Советский писатель” и занялся разной поденной литературной работой. Главным образом, стихотворными переводами. Я часто говорил по телефону с Л.Н., но наши, всегда сердечные встречи были, пожалуй, не столь часты. Отчасти потому, что Л.Н. дорожил своим рабочим временем, а моя судьба более или менее определилась. Отчасти же и потому, что у меня возникли теперь различные литературные знакомства: с В.А.Кавериным, с литературоведом Н.Л.Степановым (которых знал еще отец), с С.И.Липкиным, с Е.А.Евтушенко. Началась протянувшаяся на долгие годы дружба с А.А.Тарковским, возникло почти ежедневное общение с А.П.Межировым. Не могу скрыть, что у меня наступил период непреодолимого охлаждения к стихам Мартынова, я пошел несколько иным путем, не так, как ему рисовалось. Однако Л.Н. по-прежнему интересовался и моими новыми стихами и подробностями моего бытия. Его обрадовали и мой сравнительно ранний брак, и рождение ребенка: “Сразу учите девочку языкам! – настойчиво советовал он. – Как, в таком возрасте? – Да! С колыбели! Ничего! Помните, что Джон Стюарт Милль в семь лет знал семь языков и читал Гомера на греческом, а в девять помогал своему отцу переводить Библию с древнееврейского… Давайте ребенку языки!”
Я ощущал поддержку Л.Н. в разных своих делах. Первоначально дела эти сложились очень удачно. Словно бы я выиграл в лотерею ДОСААФ автомобиль “Волга”: я попал на совещание молодых московских писателей, получил от руководившего семинаром К.Я.Ваншенкина рекомендацию в Союз писателей и рекомендацию на издание книги. В ту пору в Союзе писателей еще состояли и писатели, и, прочитав авторитетные подписи рекомендателей Каверина, Зенкевича и Тарковского, приёмная комиссия, не дожидаясь книги, проголосовала за меня единогласно. Но случилось непредвиденное: Н.М.Грибачев, пришедший на заседание секретариата СП исключать окончательно надоевшего властям Галича, услышав мою, конечно, незнакомую ему фамилию, но обладая неким рационально необъяснимым аппаратным нюхом, на всякий случай посоветовал не спешить с выдачей мне писательского билета. Часть членов секретариата не решилась голосовать против члена ЦК КПСС. Голосовавший за меня Мартынов, подошел ко мне после заседания и сказал: “Забудьте!” И, пожав мне руку, легко сбежал по ступенькам в фойе: седой, высокий, в тяжелых подкованных ботинках. Неожиданно красивый. “Красивый… шестидесятишестилетний”! Таким его и вижу сейчас.
К Союзу писателей и к членству в нем Л.Н. относился весьма хладнокровно. Это была не литература, это был быт писателей. Так, болтовня…
И перья пестрые
Есть у них, и крылышки, но все ж
Гамаюнами и Алконостами
Этих птиц никак не назовешь,
А скорее, попугаи мечутся,
Либо говорящие грачи –
Сущая бессмыслица лепечется
Птицами, особенно в ночи.
Л.Н. рекомендовал меня редакторам, работникам издательств, иноязычным писателям, как поэта, возможного автора статей, переводчика поэзии. Проблемы перевода в наших разговорах мы касались не раз, ибо проблема эта и перед самим Л.Н., много и охотно переводившим, стояла постоянно. Он говорил: “А Вы наплюйте на всякие там подстрочники! Возьмите Вашего грузина или Вашего узбека и скажите ему: “Ну, Друг-грузин или Друг-узбек, прочитай или даже спой мне, как это звучит!” И только тогда валяйте!”
Поэзия рождалась из бормотания. Воображение Л.Н. будоражил ритм пушкинского отрывка: “Страшно и скушно, здесь новоселье. Путь и ночлег Тесно и душно. В этом ущелье – тучи да снег”.
Он верил лишь ритму, только бормотанию. Для него важно было, если так можно выразиться, “ритмическое лицо” вещи. И здесь не было разницы между стихами и переводами.
Одной из прельщавших его задач был новый перевод “Марсельезы”, ибо старые переложения не передавали именно ритма великой боевой песни революционных французов. Не получалось и у Мартынова. Точнее все застопорилось на одном слове, как это бывает в практике поэтов-переводчиков… Там, где в русской “Марсельезе” поется: “К оружию, граждане!” надо бы – “К оружью, земляки!” Но “земляки” не проходили… Это было ужасное, но сладостное мучение переводчика. С удовольствием словоохотливого рассказчика Л.Н. поведал мне о судьбе поэта XIX века Струговщикова, некогда пять раз подряд переводившего всего “Фауста”, не заглядывая в предыдущие варианты. Закончив пятый, он все наконец прочитал, составил сводный текст из лучших строк, а все отходы выбросил с балкона в Фонтанку. Потом просил у издателей миллион: “Ведь Гете – гений, а я – не гений, но сделал это!” Забыт перевод Струговщикова…
О, недаром, работая в газетах Крайнего Севера, Леонид Николаевич писал свои репортажи сначала в стихах, а затем всё переделывал на прозу. Так ему было легче.
Да, Мартынов жил внутренним ритмом и ценил верность ритму. Увлеченно говорил он об опытах Якова Голосовкера, затеявшего невозможное – передать средствами русского стиха особенности стихосложения греков и латинян, основанного на чередовании кратких и долгих слогов.
Стихотворение Мартынова “Завет Верлена” написано в дни тогдашних наших разговоров о поэтической речи и поэтическом переложении.
на заре
Верлен приснился
И, чтобы сон мой объяснился,
Сказал мне русским языком:
– Поэзия – не что иное,
Как похождение шальное,
Когда ты крадешься, объятый
Передрассветным ветерком,
Чтоб мяты аромат и тмина –
Ничто не пролетало мимо.
Все остальное – писанина!
Скажи им русским языком!
Однако возникло расхождение в наших оценках и увлечениях, образовалась трещина. Мое высокое мнение о поэзии Павла Васильева вызывало недоумение (“Как, Васильев Пашка?! Ну…”) Даже о посвященных ему стихах своего старого приятеля Сергея Маркова Л.Н. услышал только от меня спустя десятилетия после того, как это стихотворение было написано (“Не грусти, творец поэм! Нет предела для мечты; За твое здоровье ем Яблоко Алма-Аты…”)
– Как, Марков Сережка! – всплеснула руками Нина Анатольевна. Большого значения стихам С.Маркова, который всегда казался мне и ярким и проникновенным поэтом, в этом доме не придавали. Упоминание имени Слуцкого было Мартынову приятно, а вот о Тарковском говорилось с холодком. Скажу больше: для Мартынова не существовало Тарковского, его просто не было. Мою увлеченность стихами неоакмеиста неофутурист рассматривал, как временное инфекционное заболевание, может быть, присущее возрасту бурных исканий.
Он знал, что у настоящего поэта – долгий путь. А те или иные увлечения, отклонения… И это пройдет!.. В конце концов он ждал от меня даже не готовых вещей, но прежде всего созвучных собственному творческому дерзновению и безумию мыслей. Впрочем, некоторые из моих стихов начала семидесятых годов ему нравились, хотя это были и “не его” стихи. Помню он сказал о стихотворении “Топрак-кале”: “Вот очень хорошее стихотворение! Наконец превосходное стихотворение!” Нравились ему и другие тексты, например, “Аргонавтика”, в которой он, впрочем, советовал изменить одну строчку. Каким-то откликом на “Аргонавтику” было его стихотворение “Отплытие” того же года… Упоминаю об этом не из хвастовства, но лишь для того, чтобы сказать, как я был рад: слыша слова его одобрения, я чувствовал с отрадой, что не обманул его давних ожиданий. Оправдал пусть хоть отчасти, хоть сколько-нибудь, в меру сил. Тем более, что на многое был он щедр, а именно на похвалу скуп. Я ощущал в такие мгновения, что и у меня есть свои дорога и судьба.
И они подобны описанной Мартыновым спирали:
Ограниченье пустоты,
Чтобы столбом она стояла
И опиралась на винты.
Но вот его поздние стихи казались мне искусственными, умственными. Это отталкивание было трудно скрыть, хотя огорчать Л.Н. и не хотелось. Очевидно, в обществе невозможно прожить без светской лжи, но в оценках хотя бы изделий собственного моего цеха – поэзии – я старался и стараюсь быть честным.
Однажды, Л.Н. протянул мне свежий номер журнала (кажется, “Знамени” или “Звезды”) со своей большой публикацией, предложил прочитать и оценить. Я прочитал и неуверенно вымолвил: “Средне!” (Сожалею сейчас о своей беспощадности).
– Вот смотрите, какие разные мнения, – без раздражения сказал Л.Н. – Один в восторге, другой говорит, что очень плохо! Вот Вы – “средне”! Миша, я – в тупике! Я сам не знаю, что пишу, ничего не понимаю!”
Да, эти слова “И ничего не понимаю” стали строкой не шибко любимого мною Д.Самойлова в его стихах о Мартынове. В этом самойловском стихотворении верно изображено состояние духа позднего Мартынова, его глубокий и трагический распад при сохранении редкостной памяти, высоких душевных качеств, при том, что сильный ум работал неутомимо.
– Ну, а какие, собственно говоря, мои стихи Вам нравятся?
Почему-то я, знавший наизусть “Камин”, “Моря”, “Эхо”, “Великий путь” и еще многие его стихотворения, любивший поэмы, вдруг растерялся. Мне показалось, что уместно назвать более поздние вещи… Я назвал действительно прелестное стихотворение “Дидло”, а также “Башкирскую пещеру”…
– “Башкирская пещера”? – с недоверием спросил Л.Н. – А “Дидло”? Да! Что ж, и у “Дидло” нашелся свой ценитель…
Все-таки он был твердо уверен в долгой жизни им написанного, а писалось много. Каждый раз, когда я приходил, на столе лежали свежие стихи. Помню он читал мне “Эфир”, написанный утром. Почувствовав, что большого впечатления эти стихи на меня не произвели, он сказал: “Я не говорю, что это – сильное стихотворение. Но его мысль возможно будет понятна через столетие”. Так высоко он ценил в стихотворении именно главную мысль, как будто бы все сказанное и подразумеваемое в стихах – не единое целое… Но он, как всегда, был искренним. “Есть Бог или нет, это – Его дело. Наше дело быть искренним”. Так написал один великий норвежец.
Однажды Мартынов сказал мне: “Хочу писать о скоморохах, всегда они интересовали меня. Говорили они на всех языках невесть что о сильных мирах сего, шли Бог знает куда по всем странам. А приходили и сюда, на Русь, из самого города Рима…” Он много думал тогда о народном театре XVII столетия, вспоминал “Царевича Максимиана” и “Акт о Калеандре”.
…Однажды, проезжая через подмосковную деревню, я увидел дорожный указатель: “Вертеповка” и вспомнил рождественские вертепы мартыновских скоморохов.
Л.Н. был отважным. Прочтем стихотворение “Август”, датированное 48-м годом. Боже! Что в нем и когда сказано:
Сдержанную наглость,
Когда, потупив смутный взор,
В свои права вступил он, Август,
Всему и всем наперекор.
И говорит:
– Я был Июлем! –
Он был Июлем, говорит.
Идет он к полным меда ульям,
Багряный лист в венце горит…
Он был Июлем, говорит!
А, может быть, он был и Маем,
Плясал пастушек веселя,
И утверждал, что стала раем
Давным-давно уже Земля.
Быть может!.. Но прекрасно знаем:
Став Декабрем, он волчьим стаям
Оставил голые поля,
Под серебристым горностаем
Бич леденистый шевеля.
И лишь тогда,
Во время стужи,
Оледенившей нам уста,
Мы вспомнили:
“О, почему же
Не различили мы спроста,
Что там,
В листве еще густейшей
Среди дворцов и базилик,
Возник
Вот этот августейший
Надменный лик?!”
Да, ведь это – не в бровь, а в глаз. И – “десять лет без права переписки”… О тяжелом в своей жизни, о своих вынужденных путешествиях “в страну телеграфных столбов” Л.Н. говорил неохотно и, даже повествуя, становился немногословен. Но в жизни его, как видно было много мученического…
В летах своих и зимах,
В каланчах пшеничных калачей
И в звериных рыках, доносимых
С Васюганья и еще дичей!
Но в пушных я кипах не копался,
А ужасно был мне по душе
Тот смельчак, что яростно купался,
В проруби зимой на Иртыше.
Он во мне восторженность немую
Возбуждал, отважный человек,
По-июльски пламенно зимуя,
Где от стужи млело тело рек.
Впрочем, я потом купался тоже,
Не однажды, в ледяной воде,
Но, пожалуй, расскажу я позже,
По какому случаю и где.
Как же он верил в свое будущее! Есть у него такая “розановская” стихотворная запись 1979 года: “Приходит время убирать Сеть паутины в доме отчем, Приходит время умирать, Но и оно проходит, впрочем!”
Теперь, перечитывая тома Мартынова, я знаю, что в русской поэзии навсегда останется свод его поэм (маловато было удавшихся поэм в этом веке, впрочем, и в каждом веке, а все поэмы Л.Н. хороши). В поэмах этих звучат то сказовый стих, то раешник, то “трудовая латынь”, медлительная проза старинных географических описаний… Будут всегда жить такие стихотворения, как “Река Тишина”, “Эрцинский лес”, волшебный и вдохновенный “Камин” и, конечно, “Любовь”. Это, последнее из названных стихотворений – не только (а, может быть, не столько) о любви. Наверное, и название условно. Оно о многом. О чем-то самом важном! И кроме того оно даже, быть может, выше дарования автора. Бывает иногда такая удача, посылается “творческая ночь” (тщетно мечтал о ней пушкинский Сальери!)… Да, это – поистине нетленные стихи! Написанные в самый гибельный час, в 46-м году, когда после статьи Инбер в утренней газете Мартынова надо было просто вечером арестовывать:
Ты жива!
Не сожгли тебя пламень и лава,
Не засыпало пеплом, а только задело едва.
Ты жива,
Как трава,
Увядать не имевшая права,
Будешь ты и в снегах
Зелена и поздней Покрова.
И еще над могилой моей
Ты взойдешь, как посмертная слава.
И не будет меня –
Ты останешься вечно жива.
Говори не слова,
А в ответ лишь кивай величаво –
Улыбнись и кивни,
Чтоб замолкла пустая молва.
Ты жива,
Ты права,
Ты отрада моя и отрава.
Каждый час на земле –
Это час твоего торжества!
Сломила Л.Н., конечно же, смерть Нины Анатольевны. Видимо, единственной женщины, которую он любил. Я узнал о беде через несколько дней и позвонил, чтобы выразить сочувствие, к сожалению, запоздалое (да и бесполезное, как все соболезнования). Но случилось немыслимое: Л.Н. не узнал мой голос, не узнал меня. Этого не могло быть. У меня было ощущение, что бедный Л.Н. лишился рассудка…
Помню день похорон Мартынова. Ехали на переполненном писателями автобусе от ЦДЛ на Востряковское кладбище, где недавно была похоронена Нина Анатольевна. Всю дорогу поэт В.Гончаров, сидевший рядом со мной, сокрушенно махал рукой и произносил какие-то беззвучные проклятия. Вокруг было много искренне опечаленных лиц.
Ослепительный солнечный день, ни облачка, ни тучки. Вдруг, когда гроб установили рядом с могильной ямой, начался неистовый ливень. Гроза, каких я в жизни не помню. Черные тучи, удары грома. Упала расщепленная ударом молнии сосна. Я вспомнил мартыновскую (тейярдешарденовскую) теорию отражения действительности неживой природой…
А так же не в связи ли с ними,
Весной пожарами лесными,
Возникшими на юге Франции,
Отмечен смертный час Пикассо?
Засыпали могилу мокрыми комьями и гроза стихла в тот же миг. Опять – ни облачка, чудо! Промокшие медленно мы шли по кладбищу. Ко мне вдруг привязался С.Ю.Куняев, завершавший тогда свои предварительные изменнические пируэты и предательские эволюции. Решительно уходивший прямо в Охотный ряд от Слуцкого (переписавшего его первую книгу) и Межирова (переправившего вторую). Он как-то тупо и раздраженно бубнил о моей “измене” русской “традиции”, которая очевидна в новых моих стихах.
Но думал я в те мгновения не о Куняеве. Думал о судьбе Леонида Николаевича Мартынова, о судьбе его поколения.
Двадцатые годы –
Их телефонные ручки,
Их телеграфные коды,
Проволочные колючки.
Помню
Недвижные лифты
В неотопляемых зданьях
И бледноватые шрифты
В огненно-пылких изданьях.
Помню
И эти газеты,
Помню и эти плакаты,
Помню и эти рассветы,
Помню и эти закаты.
Помню
Китайскую стену
И конструктивную сцену,
Мутность прудов патриарших,
Мудрость товарищей старших.
Помню
Фанерные крылья
И богатырские шлемы,
Помню и фильмы, что были
Немы и вовсе не немы.
Помню я
Лестниц скрипучесть
И электричества тленье.
Помню я буйную участь
Нашего поколенья.
P.S.
Мартынов верил (и научил меня своей вере) в то, что если что-либо в литературе должно быть произнесено, уж кто-то неизбежно это самое и выговорит. Воплощение может быть, конечно, разного качества, но так часто совершенно независимо рождаются сходные (иногда одни и те же) мысли, слова, ритмы… Очевидно, Мартынов, автор стихов “В промежутках между войнами…”, не мог знать малоизвестного ахматовского стихотворения “В промежутках между грозами…” Или вот эмигрантские стихи Нины Берберовой: “Там мирный город якорь кинул И стал недвижным кораблем, Он берега кругом раздвинул И все преобразил кругом… Не различить границ пустынных – Где улицы, где берега? Средь площадей, дворов, гостиных Один озноб, одна пурга…” И тема и интонация так похожи на то, что есть в “Воздушных фрегатах”, стихотворении юного сибиряка…
Автор, столь “предсказанный”, конечно, рожден законно!
Одинокий Мартынов, дни которого были сочтены, поступил благороднейшим образом: вступил в условный брак с близкой и верной женщиной, лечащим врачом семьи. У нее – взрослая дочь. Прощаясь с этими хранительницами своего наследия Леонид Николаевич сказал: “Не смущайтесь, если меня забудут! Пройдет еще много времени и внимание к моим стихам восстановится…”
Мне пришлось председательствовать на вечере, посвященном 90-летию Мартынова, прошедшем в ЦДЛ. Были выразительные выступления Евгения Рейна, Владимира Корнилова, Асара Эппеля… Народу было мало – не до Мартынова и вообще не до стихов. Но прошли, между прочим, и другие вечера, связанные с той же датой.
Сам я в тот час был потрясен записью авторского чтения “Реки Тишины” на фоне мелькания немой кинохроники начала 30-х годов. Как никогда я ощутил силу этих удивительных стихов, впервые, да, впервые, понял, что они поистине гениальны. Сколько в них сказано о “Зоне Оглушения” (когда еще появилось сравнительно позднее солженицынское выражение!). И все ж таки “Тишину” эту, заповедную, глухоманную не советская власть учредила. “А там, во глубине России, там – вековая тишина” (Некрасов). И еще раньше – высокое вожделение Ломоносова, возглас из недр, возвышенной и простодушной души: “Возлюбленная Тишина”!
г. Москва