Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2006
В ДЕНЬ ВЕСЕННЕГО НЕНАСТЬЯ
Мокрые тучи низко плыли над деревянной окраинной улицей небольшого городка. Сырой холодный ветер гнал их, словно стадо послушных овец, и они мчались стремительно и низко, изредка цепляясь за серые крыши хмурых домов. Дома подслеповато и пусто таращились темными окнами на пустынную улицу, сумрачно поблескивающую мокрым заплатанным асфальтом. Сыпал мелкий занудливый дождь, и редкие торопливые прохожие прятались от него под зонтами и за поднятыми воротниками.
По этой одноцветной, унылой, насквозь промокшей улице, еще не успевшей даже украситься первой листвой, шли два молодых человека. Они были совсем молоды, изрядно беспечны и почти веселы. Они шли наперекор ветру, навстречу низко летящим тучам и косо бьющему промозглому дождю, шли и, казалось, не замечали непогоды.
По-хозяйски размашисто отворив калитку и бойко прогремев каблуками по деревянному осклизлому тротуарчику, они вошли в один из домов.
– От, собака, что делается! – сказал один из них, встряхивая плащ в тесном дощатом коридорчике. – Погодушка, мать её так!
– Дома-то есть кто? – спросил другой, смуглолицый, с тёмными, молодыми, едва пробивающимися усиками.
– Считай, что никого. Хозяйка в командировке, а бабка на ладан дышит: слепа, глуха, как старый пень.
И они вошли в дом, громко хлопнув дверью.
– Хто тама? – послышался из-за перегородки слабый старушечий голос. – Юрк, ты, штоль?
– О, услыхала, – тихо сказал Юрка товарищу, – надо же, услыхала, – продолжил он, кряхтя стаскивая мокрые ботинки. – Я, баб, я! – прокричал он громко и тише добавил, – Проходи, Миш, располагайся.
Михаил, как вошел, так и остался стоять на проходе, не в силах отвести взгляда от полутемного угла, откуда раздавался невнятный старческий голос.
В тусклом свете занавешенного тюлем окна он с трудом различил то, что было его источником. На железной кровати с облупленными никелированными спинками лежала старуха. Она лежала полусидя на высоко поднятых подушках. Редкие седые волосы разметались по подушкам, и были они так редки, что даже в полутьме комнаты сквозь них можно было разглядеть мертвенно-бледный череп. Рядом лежал сбившийся платок в мелких, застиранных до неразличимости цветочках, а из него краем выглядывал ярко-желтый гребень. Поверх толстого ватного одеяла, малиновым пятном проглядывающего из цветастого пододеяльника, покоились маленькие сухие руки сплошь переплетённые сухими темными жилами под мощенной восковой кожей. Невидящий взгляд глубоко провалившихся глаз на сером, сухоньком и каком-то бесформенном лице устремлён в стену. Рядом на табуретке стояла небольшая тарелка с остатками супа, подернутого тонкой плёнкой застывшего жира. Ложка валялась под кроватью.
– Ты чего, Миш, проходи, садись, – Юрка включил телевизор. – Счас пожрать чего-нибудь сварганим.
Он прошел на кухню и загремел крышками. Что-то нашел, поставил разогревать, потом, вернувшись в комнату, подошел к старухиной кровати и заорал, низко склонившись к её безучастному лицу:
– Ты чего суп-то недоела?! А-а?! Вот, погоди, тетя Нина вернется – я ей всё расскажу, как ты не жрёшь ничего!
– Ты, Юрк, не ругайся. Я ела и ложку урунила.
ПРО КОТЯТ
(Сказка-быль)
Жили-были старик со старухой, и была у них кошка. Как-то летом кошка родила котят. И такие-то маленькие да хорошенькие котятки случились, что старуха и старик налюбоваться и нарадоваться ими не могли, глядя, как счастливая кошка обихаживает языком своих питомцев.
А был у них ещё огород. С трёх сторон огород был загорожен, а с четвертой – нет. Поленился старик. Имел он такую слабость. А там, с четвертой стороны как раз было поле, где паслось стадо. Старуха не раз говорила своему деду: “Загороди огород, дед; зайдут коровы – гряды стопчут”. Старик же всё отмахивался: “Ладно, дескать, потом как-нибудь…”. И вот допотомкался: зашли всё же коровы к ним в огород, и порешили все грядки. Что не стоптали, то поели, а чего не поели, то понадкусывали. Увидала старая, какая беда совершилась над её трудами и заботами, ужаснулась увиденным и давай старика своего петушить словами разными, которых понахваталась от заезжих молодцов да ухарей городских. “Старый, говорит, ты обормот! Оглобля, говорит, ты неструганная! Лентяй ты и бездельник, каких в белом свете ещё поискать-помыкаться! Погляди-полюбуйся, что натворили рогатые скоты с нашим огородом из-за лени твоей бестыженской! И не я ли просом просила тебя загородить те разнесчастные прясла, что с прошлого года разгорожены стоят…”.
Старик и сам чует, что маху дал он с изгородью, будь она трижды неладна, да только ничем огороду теперь не поможешь, ничего не исправишь. А коль так, то чего уж понапрасну убиваться и браниться? О совершившемся, которое исправить невозможно, чего зря сердце тратить!? Старик философ был старухе не в пример.
А старуха, между тем разошлась, распалилась, как самовар двухведерный, и никак затормозить и остановиться не может, потому что жалко же ей огорода – много в него трудов вложено, да и души немало…
Слушал старик, слушал, терпел-терпел, а потом притомился от шума и стал кумекать, какую бы пакость сотворить для бабки, чтоб она поскорей замолчала и про огород свой забыла. И надумал. Пошел, собрал всех котят в шапку и утопил. Старуха ругаться перестала, поглядела на деда с печалью и сказала, головой качая с укором: “Ох, и дурак же ты, дед, и урод же ты старый. Нет мне тебе хорошего слова. Они ж, бедняжки, почти и глазки-то открыли… Большие ведь такие, пушистые… А ты… Эх ты!.. Живодёрская ты морда”. И заплакала старая. Жалко котят. Старику тоже котят жалко, но слезу пустить он не решился, а сидел тихо в углу на старой табуретке, понуря голову, поглядывал исподлобья то в окно, то на старуху и думал про себя, вслух сказать не решаясь: “Вот, дескать, тебе, старая карга, чтоб не ругалась зря! Всё равно ничем не поможешь. И чего лаяться понапрасну?”
Так печально кончается сказка: старуха плачет, дед молчит, а кошка в углу мяучит, закатив глаза в потолок от горя. Кошкин век не велик, а потому и не ведает она, горемыка, как коварны и жестоки людские повадки.
КАК КАЗАКА УГНАЛИ
Свойство памяти – приукрашивать давно минувшее.
Не могу вспомнить ни одного дождливого дня в детстве. Кажется – все они были только солнечными, только теплыми и ясными. Не припомню также ни единого изъяна у этого гордого, статного, могучего и просто красивого существа – жеребца по кличке Казак.
Он сразу же стал членом нашей семьи, как только вступил за ворота двора. Ему негласно было передано первенство во всем: в стати, красоте, силе, уме и еще в какой-то чисто человеческой черте, которую люди называют тактом. В умных глазах лошади читалось ясное представление о том, что он прекрасно знает, кто есть кто в этом доме и не только в нем.
Я помню, как изящно был преподнесен мне, семилетнему пацану, доходчивый урок обхождения с лошадьми. Когда его только привели и мы всей семьей принялись любоваться, обхаживать, обглаживать Казака и вслух восхищаться его беспримерными достоинствами – я и вовсе обнаглел и стал ощупывать, и трогать на правах полноправного хозяина огромную “игрушку”, словно это действительно было нечто неодушевленное, купленное мне в подарок. Жеребец несколько раз покосился на мелкого, надоедливого человечка и, когда я в очередной раз подошел к нему сзади, чтобы потрогать крепкие мускулы на ногах, Казак медленно поднял ногу, украшенную отполированной до блеска подковой, осторожно приставил ее мне к груди и также аккуратно и, видимо, очень слабо, толкнул. По его-то понятиям это было “слабо”. Я благополучно приземлился, пролетев метра три и даже не успев испугаться. Сел на травку, опираясь на растопыренные руки, и удивленно уставился на коня. Тот, повернув голову, смотрел на меня, и в глазах его явственно мерцали ехидные искорки лошадиной усмешки.
– Так-то, брат, – качнув головой, хмыкнул отец, – знай край…
Зимой пятьдесят седьмого – пятьдесят восьмого жили мы в крохотной деревеньке Холодово, от которой теперь осталась только закорючка на карте, а деревни нет и в помине лет уже двадцать. В тот год мы пошли в школу, в первый класс. Мы – это три брата Тимофеевых – Колька, Витька, Славка – и я. А еще сосед Антон. Антон, правда, ходил уже в третий, но держался нашей компании, потому что других ребят в деревне не было. Колька Тимофеев старше нас с Витькой и Славкой – братьями-двойняшками, на целый год, и этот год он пересидел дома, чтобы пойти в школу разом с братанами.
Мой отец работал председателем в колхозе, и Казак был его разъездным жеребцом. В сарае у нас стояла летняя линейка, эдакая тачаночка на рессорах с витой кованой спинкой и форсистыми, как у автомобиля, подножками. А еще были зимние саночки – кошевка. Спинка у нее резная, высокая, а сзади длинные полозья-запятки, на которых так любили мы кататься, когда доводилось.
Правление колхоза и школа находились в Поддубье, в шести километрах от нашей деревни, но отец почти никогда не подвозил нас: то ли с утра он ехал по бригадам, то ли уезжал гораздо раньше, чем собирались мы, – не помню. Только чапали мы обычно пешком. Это весной и осенью, а зимой катили на лыжах. В начале учебного года пробовали приспособиться к Ванюшке молоковозу, но больно дорого стоил его “извоз”: Ванюшка брал за свое “такси” перекуской, которую давали нам из дома на целый день. Брать-то он брал, только иной раз, когда настроение у него было хмурое или наоборот – слишком веселое, Ванюшка устраивал нам, как он выражался, “проминаж”. Собрав кульки с перехваткой, Ванюшка стегал вдруг свою вислозадую кобыленку и та, словно бы желая проскочить сквозь хомут, вытягивала шею и пускалась в такой галоп, который трудно было даже предположить, глядя на ее невзрачную структуру. Гремели и подпрыгивали фляги на дрожках, хохотал Ванюшка, крутя кнутом и улюлюкая, а мы, цепляясь, за что попало, бежали рядом с телегой, рискуя угодить под колеса и принимая на себя ошметки отлетающей грязи. Бидоны скакали по телеге, словно были заодно с Ванюшкой и не хотели уступать нам желанный уголок, где можно бы приткнуться. Ванюшка нажаривал кобыленку, заходясь всхлипами дикого хохота, а мы бежали рядом, все еще не теряя надежды и, задыхаясь от бега и обиды, тоже пытались смеяться, стараясь, видимо, этим смехом угодить вознице и умилостивить его. Иногда он все же останавливал кобылу и мы, счастливые, рассаживались на телеге. Но чаще так и отставали, пробежав за телегой, сколько хватало сил. Эта дорога в школу помнилась долго. Помнится и до сих пор.
Как-то зимой мы, холодовские, после занятий встали на лыжи и направились домой. Пошли вчетвером, Антона ждать не стали: у него, как всегда, на урок больше. Проходя мимо правления, увидели Казака, запряженного в санки. Тот стоял укрытый старым байковым одеялом – мороз был крепкий, – дохрумкивал охапку сена, брошенного перед ним и, переминаясь с ноги на ногу, попыхивал паром из ноздрей, как старый дед самосадом. Перемигнувшись, перетолкнувшись и без слов поняв друг друга, мы живо поскидали лыжи, забросили их в санки и, отвязав жеребца, направили его по дороге к дому. Казак вначале недоверчиво косил карим глазом на замерзшее окно правления, надеясь, наверное, что вот-вот выйдет хозяин и шуганет непрошеных сосунков из кошевки, но, разуверившись дождаться, подхватился и понес нас скорой рысью по заснеженной улице. Окна правления скоро пропали за поворотом.
Похохатывая, помахивая коротким кнутом, поглядывая браво по сторонам, мчались мы вдоль по улице. Искристое солнце катило вслед за нами, пробивая себе дорогу в морозной дымке. Комья снега из-под могучих копыт жеребца летел прямо в кошевку, и мы едва успевали уворачиваться от них. Новое чувство воровской цыганской вольницы взыграло в нас, и мы подпрыгивали и повизгивали от неугомонной радости, то и дело заходясь идиотским хохотом, снова и снова переживая минуты своей бесшабашной находчивости и хитрости. Витька, просунув сквозь спинку кошевки лыжную палку, поливал из “пулемета” воображаемых преследователей. Славка, выскочив из саночек и запрыгнув на запятки, махал рукой и кричал что-то дурноматом. Колька плясал прямо в санях, раскидывая ногами сено, а я, на правах хозяина, намотав на руку вожжи, крутил легоньким кнутом, свистел и улюлюкал до тех пор, пока замерзшие губы уже не могли выдувать свиста, а только шипели, приводя попутчиков в еще больший восторг. Так мы и ехали вдоль деревни, и потом, когда деревня кончилась еще километра полтора. Но скоро мороз загнал всех под одеяло. Я привязал вожжи к передку и тоже нырнул в теплый клубок ребячьих тел. Казак пошел медленной рысью, а потом и вовсе перешел на шаг. Полпути еще не проехали, а мороз уже вовсю давал себя знать. Редко теперь кто-нибудь высовывал рожицу из-под одеяла и кричал жеребцу, с каждым разом теряя строгость в голосе:
– Но! Казак! Но, идрена мать!
Казак, почуяв волю, вовсе перестал обращать внимание на наши крики, шел себе и шел вперевалку, любуясь заиндевелыми перелесками и побрякивая отпущенными удилами. А мы уж и зубами лязгать принялись. Первым не выдержал Колька. Он выкатился из санок и, замахав на жеребца руками, потрусил рядом. Казак встрепенулся, подхватил рысью. Тут я выпростал из-под одеяла руку, и больно достал кнутом по темно-гнедой мускулистой ляжке коня. Колька стал отставать. Это развеселило меня. Я взмахнул кнутом еще раз, и Колька скоро оказался далеко позади и отставал всё больше и больше.
– Эй! Эй, мальцы! Стойте, придурки! – слышался издали его голос.
– Давай, давай! – кричали “мальцы”. – Грейся, пяткой тебе в грызло!
– Стойте, суки! Догоню – хуже будет!
– Грейся, грейся! Хуже не будет!
А ведь холодно же, черт! Руки уже не гнутся и кнут не держат. И мальцы, Витька со Славкой трясом трясутся под тонким одеялом в худых, перешитых к зиме пальтишках.
– Тр-р-р! Тр-р-р! Падло, тпру!
А вместо “тпру” получается – “пу-у” – губы-то замерзли! Мальцы под одеялом хохочут, трясутся от холода и смеха, передразнивают:
– Пу-у-у!
Колька, запыхавшийся, но согретый быстрым бегом, заскакивает в санки.
– Ты че!? – ко мне.
– Шшоки три, дурак!.. И нос, гляди, белый.
Колька выпростал из варежки разогретую руку и щупает нос.
– Ты не щупай, а снегом, снегом давай!
– Колька, гляди – нос отсыпется.
– Встаньте, чучела, промнитесь, а то околеете.
На пригорок взъехали – деревня своя вдали показалась. Теперь веселей, но холодно! И выпрыгнуть страшно: ну, как Колька с нами ту же шутку, что и мы с ним, отмочит. Побежишь тогда до самой деревни. Казак под горку быстрей понес – дом почуял. Совсем закидал нас, паразит, снегом.
– Тормози лаптей – деревня близко!
– Но, родимай! Жми давай!
А ветром морозным так и прошивает насквозь. И сквозь одеяло, и сквозь пальтишки. Холодно – ну, сил же нет!
– Но! Но, Казачок!
– Пу-у!
– Ха-ха-ха!
Так и вкатили на придворок – чуть живы, но хохочем, как оглашенные. С Казака пар валит, а нам и на ноги не встать – отмерзли. Через порог катом перекатились.
– Батюшки родные! Откуда вас таких?! – всполошилась мать.
Вот где рай – избяное тепло! Печка жаром дышит – так бы и обхватил всю разом.
– Мам, коня привяжи.
– Вот паразиты! Это ж они коня батькиного угнали! – догадалась мать.
Ай, как больно отходят руки и ноги в тазу с холодной водой! Ай-я-яй!
Поздно вечером, на печке, сквозь сон слышу:
– Вот охлопки! А я выхожу, глядь – нету! А потом бабы говорят: цыгане угнали. А сами смеются. Вот тебе и цыгане – мать их в душу!..
Судьба Казака завершилась печально, хотя и героически. Летом он был отпущен в колхозный табун. А в тот год случилась волчья эпидемия – расплодилось их вдруг видимо-невидимо. Обычно летом они не трогают домашний скот, а тут, видно почуяв свою силу – обнаглели, сбились в стаю и пошли на штурм конского табуна. Пастушата, ребятишки чуть постарше нас, проснулись ночью от шума, когда битва была уже в полном разгаре. Серые бандиты – десятка полтора волков – вели атаку толково, пытаясь расчленить табун, отбить кобыл с жеребятами. Ребята-пастухи, разглядев при лунном свете множество темных волчьих силуэтов, струхнули крепко, сбились кучкой в шалаше и испуганно следили за исходом событий. Они-то и рассказали потом, как, взяв на себя роль вожака, отчаянно бился с волками Казак. Порвав путы, он успел проломить головы троим зверюгам. Но силы были неравными…
г. Мурманск