Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2006
1.
Нина Панова, некрасивая двадцатилетняя студентка Логатовского педагогического института, приехала к родителям в Молочнорецк. Это была бледная, постоянно печальная меланхолическая особа. Остроумные студиозусы прозвали ее Призраком. Среди буйной ватаги однокурсников она была незаметна, невыразительна, совсем, казалось, не хотела понравиться (черта чрезвычайно странная для юности), не прибегала к косметике, чтобы подрумянить смертельную бледность, одевалась скромно, как первоклассница, считалась чудачкой и козлом отпущения.
Ее отец, полковник в отставке, еще имел кое-какие правомочия в городском комиссариате, где прежде служил. Став пенсионером, он сперва сильно скучал, даже пробовал брюзжать и отчитывать жену, как когда-то новобранцев за плохо вычищенные сапоги, но скоро почувствовал, что и в новой обстановке есть свой достоинства. Он вступил в обширную переписку с друзьями, тоже военными, любил принимать их у себя за бутылкою коньяка и свиным окороком, заботливо приготовленным женой. Старик стал даже кое-что почитывать, помимо однотомной “Истории Великой Отечественной войны” и журнала “Советский воин”. В дополнительное чтение входили “Советы домоводства”, “Сельский календарь”, а также третий том дипломатического словаря, к которому он прибег после крупной ссоры с женой из-за кадки соленых огурцов.
Жена его, Матрена Васильевна, заведовала магазином и тоже собиралась на пенсию. Начальство пеклось о том, чтобы устроить ей пышные проводы, ибо начальство любило Матрену Васильевну. Она была женщина в бытность свою красивая и могучего телосложения, но и теперь еще между благообразными старичками Молочнорецка пользовалась славой красавицы и недотроги.
Кроме дочери, у Пановых был еще сын Владимир, любимец и первенец, учившийся по настоянию отца в военной академии. Он писал им пространные письма, с упоением повествуя об уставной своей жизни, о шумных попойках курсантов и о девушке по имени Рита, которая заняла место в его сердце наряду с Уставом и мемуарами маршала Конева.
Нина была предоставлена самой себе. Первоначально, когда она жила с родителями, мать еще кое-как, с грехом пополам, опекала строптивую, своенравную дочь, но после школьных выпускных экзаменов произошло серьезное столкновение между ними, повлекшие холодность их взаимоотношений. Отец же просто боялся дочери и заискивал перед ней.
Несмотря на меланхоличность, Нина не допускала, чтобы чьи-нибудь грязные лапы наследили в ее душе. А так как всякий человек казался ей обладателем этих лап, то душа ее оставалась чистой. Часто, сидя на лекциях, она громко, почти непристойно зевала, смущая профессоров, считавших, что студенты любят их лекции. Раззевавшись, она под удивленное шушуканье покидала аудиторию, как если бы забегала сюда на минутку. Всех ошеломляла естественная простота и разумность, с которой она это проделывала, и все единодушно возмущались, не в силах поступать так же. Училась она хорошо, и преподаватели, скрепя сердце, прощали ей эти эксцентричные выходки.
Ею были заинтересованы. Ей приносили письма некоего анонима, свидетельствовавшие если не о его любви к нашей героине, то по крайней мере о том, что у него наступил период течки. “Нина! – писалось в одном из таких писем. – Я восхищен тобой! Я много думал над мотивацией твоих поступков, но не мог объяснить их ничем, кроме сексуальных причин. Если ты ищешь мужчину, который бы тебя вполне удовлетворил, я к твоим услугам, милая, сумасбродная Ниночка. Жду тебя сегодня возле кинотеатра”.
Сначала Нина плакала и думала – чем же, какими поступками она дает этому человеку повод так думать о ней, но затем, не читая, выбрасывала письма…
Она оставила саквояж на диване и огляделась. Отец, сидевший на кушетке за чашкой кофе, радостно замахал руками, поднялся навстречу дочери и просыпал табак из трубки. Они обнялись. Матрена Васильевна из кухни строго спросила:
– Что там у тебя?
Полковник прокричал:
– Нина приехала!
– Нина? – проговорила Матрена Васильевна. – Подожди немного, дорогая, у меня здесь жарится яичница. Я сейчас соберу на стол.
После обеда, разобрав саквояж, Нина уединилась в спальне.
Два часа просидела она на диване, прислонясь к стене, скрестив руки на груди и ничего не видя; ее охватило какое-то оцепенение. Как если бы она шла куда-то, где ее с нетерпением ждут и где она сама будет счастлива, но, дойдя до половины, вспомнила, что оставила сзади что-то, без чего и впереди ее не примут; и вот надо решиться либо идти с пустыми руками, либо вернуться.
Вечерело, когда она очнулась, встала, прошла по комнате, остановилась у окна, задумалась или забылась, глядя во двор, где гуляли голуби, потом отстранилась, вынула из вазы искусственную розу, понюхала ее, опустила обратно, бегло осмотрела знакомую обстановку, включила настольную лампу, приблизилась к книжной полке, которая за отсутствием единственной читательницы была задернута ширмой, рассеяно пробежала корешки книг, машинально протянула руку, взяла одну, на обложке которой алели паруса, раскрыла ее и углубилась в чтение.
2.
Виктор Иннокентьев сидел за столом, заставленным закусками и бутылками. Напротив восседал его отец, Александр Елизарович, которому сегодня исполнялось пятьдесят лет, и держал речь к сыну:
– Что же ты не порадуешь нас? Ведь мы с Марфой Сергеевной, – он подмигнул жене, дебелой женщине, разомлевшей от вина, – ждем не дождемся, когда ты женишься. Не думаешь ведь ты весь век бобылем прожить? А девок-то сколько хороших, работящих. Обрадовал бы нас да и сам, глядишь, остепенился, не стал бы куролесить, а завел бы семью да и нас на старости лет поддержал. Эх, нерадивый ты у нас!
– И давно ты задумал женить меня? Ты пойми, я сейчас совсем не думаю об этом. Не хочу я свою жизнь мыкать, как вы. Вы уж простите, но на днях я и с этой работы уволюсь; вам не понять почему.
– Уволишься? – спросил Александр Елизарович. – Увольняйся! Но учти: валять дурака я тебе не позволю. Хватит, насмешил людей! Женись, заводи семью, мы поддержим. А нет – так убирайся!..
Марфа Сергеевна заступилась за сына. Александр Елизарович сердито на нее закричал и налил себе водки. Иннокентьев встал и вышел.
Что-то гнело его и тревожило. Он любил родителей, но всякий раз, когда они пытались направить его по своему пути, по пути сомнительного мещанского счастья, он бунтовал. Он переменил уже множество работ, был грузчиком, наборщиком, слесарем, кочегаром, сплавщиком, но отовсюду бежал, как только понимал, что не разделяет образ жизни своих товарищей. Однажды весной он уехал в Москву и, как потом рассказывали, устроил скандал в редакции благонамеренного журнала. Возвратился он оттуда еще более унылый и отчаявшийся. Рабочим он не был, но и к искусству не принадлежал. Он пробовал ухаживать за девушками, но не выдерживал больше недели с одной и той же. Боялись его злого языка, темпераментного наскока, презрительного взгляда. Он не пил, но и не забывал, что бедствует. Энергичный, с желанием взбудоражить людей, заставить их жить, он часто тешился мыслью, что это ему удается, но еще чаще подозревал обратное, отчаивался, ссорился с сослуживцами и начальством, называя первых лизоблюдами и болванами, а вторых – бюрократами и смердящими собаками. Он был на плохом счету в городских органах милиции и, в частности, полковник Панов в простоте душевной неоднократно беседовал с ним о проблемах нравственности. “А вы мне подайте идею, которая объединяла бы меня с каждым человеком и направляла бы нас на общее дело! Вы выведите меня на арену действий, достойных человека!” – говорил Иннокентьев старому полковнику, и тот долго после ухода странного молодого человека думал, как быстро дети забывают заветы отцов.
Иннокентьев покинул застолье, вышел и раздумчиво направился по улице. Молочнорецк, в последние годы разраставшийся не по дням, а по часам, благодаря промышленному строительству, представлялся ему мрачным, бездушным городом, особенно по вечерам, когда вдоль однообразно прямых улиц цепочками желтели мертвые огни, тускло светились квадраты окон и сосредоточенно спешили куда-то редкие прохожие. “Надо развеяться, – подумал Иннокентьев. – Иначе я сойду с ума”. Он побрел к танцплощадке, откуда фальшиво-весело и бодро гремели электрогитары. Чем ближе он подходил, тем чаще встречались любовные пары, воркующие томным полушепотом. Тоска безраздельно владела Иннокентьевым, когда он ступил на танцплощадку и скучающе обозрел толпу, обуянную экстатическим восторгом. “Посмотрели бы сейчас разномастные аскеты, пуритане, стоики, с каким беспутством расходуется энергия!” – подумал он и тем не менее присоединился к танцующим. С привычным удовольствием заметил, что многие девушки заглядываются на него. И поймал себя на том, что придает лицу мужественное и самоуверенное выражение. “Тьфу ты, господи, тщеславие какое! Стоит ли ломать комедь? Перед кем?” Он вышел из кружка, побродил, как неприкаянный, отыскивая, где бы притулиться, наконец нашел, закурил и огляделся. Знакомых не было. Его внимание привлекла девушка, стоявшая неподалеку. Ее большие оцепенелые глаза, казалось ничего не видели вокруг; некрасивое лицо окаменело в маске тоски. Кажется, он где-то видел ее.
Оркестр заиграл танго. Иннокентьев вывел девушку из оцепенения осторожным вопросом:
– Вы разрешите?
Во время танца он вспомнил, где видел ее.
– Вы дочь полковника Панова? Нина? – спросил он.
Нина утвердительно кивнула.
– А, так это ваш отец учил меня не грешить по молодости лет? Очень хороший человек ваш отец, только не следует ему вмешиваться в то, чего он не понимает. Он считает, что я хулиган. Вы не боитесь танцевать с хулиганом?
– Нет. Какое это имеет значение? – Нина подняла глаза и посмотрела на Иннокентьева серьезно и пристально. – Вы ведь никого не убили?
– Пока нет. Оставим это. Меня зовут Виктор. Я холост и прост до глупости. Вы тоже будьте со мной проще.
Иннокентьев танцевал с Ниной и второй, и третий танец, но потом неожиданно исчез. “Что дочь полковника, что дочь ассенизатора – все едино! Все они одним миром мазаны. Все надоели наивностью и стремлением к мещанскому благополучию и его аксессуарам. Зачем думать, что вот в этой девице я встречу не только укомплектование телесных прелестей, но и ум, и душу!”
Он поплелся домой. “Я прожил двадцать восемь лет, но где, где я проявил себя? Приятелям известно, что я рисую, а что я еще сочиняю песенки, свои шутовские, горькие песенки, – этого не знает никто. Я презираю довольных, но какое я имею право быть недовольным! Разве в том, что я притязаю на большее, чем другие, а добиваюсь меньшего, кто-нибудь виноват, кроме меня? Я встречал озлобленных, осознавших, насколько бесцветно, паскудно они живут, как пауки в банке, в банке, оставленной на майском лугу, но я и их презираю: у них нет сил для спасения, они не видят цветущего луга, для них важнее укусы соседа. Я сочувствовал им, потому что думал, что уж я-то не погрязну, не дойду до скотства. Но теперь надо понять, что и я в той банке, может быть, не паук, но кузнечик. Тем хуже: я трещу, только когда меня укусят. Рок? законы? трудовая повинность? – что-то мешает мне выползти из банки на луг, где можно прыгнуть высоко вверх, вправо, влево, и нигде не наткнешься на стенку. Теперь уже бессмысленно начинать восхождение, теперь бессмысленно петь о красоте цветущего луга, вывалявшись в грязи; теперь все бессмысленно, глупый сизифов труд…”
Родителей не было. Они ушли в кино, как всегда по субботам. Следы пира исчезли, стол был убран; в углу из умывальника в раковину медленно и хладнокровно капала вода капля за каплей; белели стены; все вещи – диван, ковры, стол, печь – смотрели враждебно и выжидающе. Иннокентьев из состояния холодного отчаяния пришел в бешенство, беспомощный перед всем на свете; это было так, как если бы он увидел свои похороны. И тут его озарила мысль, которая разрешала все. Он открыл двери на чердак и поднялся по кривой, изъеденной червями лестнице.
3.
Нина вскоре тоже ушла с танцплощадки; она решила что-то предпринять, но забыла, что именно. “Куда же я иду? – подумала она. – Ведь надо идти к нему… Надо ли? Да, конечно, почему бы и нет? Опять тосковать одной? День, два, вечность? По-моему, он способен понять… Да, способен; он хорошо говорил, глаза у него умные, но… Да нет! Надо идти! Ах да, я ведь не знаю, где он живет… Надо спросить… У кого? У отца? А потом? Неужели я пойду к нему? Какая цель? Надо придумать цель. Но чем он отличается? Да, конечно, это надо будет узнать. Я скажу, что принесла книги, которые он просил. Неблагоразумно, зато я пойму, что он обо мне думает. На интеллигента он не тянет. Надо взять Шопенгауэра или Кафку. Если он заинтересуется… Это будет видно”.
Нина пришла домой, села на кушетку.
– Папа, – спросила она у отца, дремавшего в ожидании конца телевизорной передачи, – тебе приходилось разговаривать с неким Виктором Иннокентьевым?
– С Иннокентьевым? Как же, приходилось! Он хулиган, но добрая душа… влияние улицы, знаешь… Он живет тут, неподалеку, в доме №58. Деревянный такой домишко. Кажется, его собираются сносить. А что? Что-нибудь случилось?
– Нет, ничего, я так…
Нина рассеянно слушала рассуждения отца о том, как вредно ранее знакомство с уличными проходимцами, а потом встала, взяла книги, накинула плащ и вышла.
Дождь только что начался – обложной, тихий, шуршащий по листьям. Нина шла по правой стороне улицы, останавливаясь, чтобы рассмотреть номерные таблички на стенах. Дом №58 оказался простой крестьянской избой; три черемухи осеняли его, калитка не была заперта. Поколебавшись минуту, Нина вошла в сени; здесь было темно, ей не сразу удалось нащупать дверную ручку. Она вошла в чистую комнату, поздоровалась и остановилась, робко оглядываясь.
Вдруг за дверью, которую она прежде не заметила, раздался выстрел – глухо, как если бы хлопнули ставни…
4.
Когда ночь обратится в день и люди проснутся, когда мученики подумают о счастье, а дети в городском парке выбегут играть на лужайку, когда пьяницы задумаются, где бы опохмелиться, влюбленные – как встретиться, а заключенные увидят голубей перед решетчатой амбразурой окна, из коммунальной бани выйдет толстая и румяная Варвара Васильевна, секретарь профсоюза и мать троих детей, а под руку с ней – Ангелина Степановна, мещанка и вдова, и пойдут они по гравиевой дорожке, овеваемые свежим ветерком, чистые, пахнущие банными вениками и ласковостью, и скажет Варвара Васильевна, обращаясь к Ангелине Степановне:
– Слышала новость-то, Степановна?
И ответит тогда вдова и мещанка, тяжело вздыхая:
– Как же не слыхать, весь город говорит… Дурной народ пошел, тяжелый, невеселый… А матери-то каково, Марфе-то Сергеевне! Родила, выросла сыночка, а он возьмись да и застрелись!
– А полковницкая-то дочь хороша! – воскликнет Варвара Васильевна. – Ведь когда дело-то случилось, их вместе нашли. Из-за нее, именно из-за нее, вертихвостки, он и загубил свою душу… Слышь, когда вскрывали-то его, так все нутренности были вином пропитаны. Пил, говорят, много. И все из-за нее, из-за этой потаскухи. Говорят, того же дня, когда он руки-то на себя наложил, вышла у них размолвка. Весь день он пил, говорят, вместе с отцом… Эсперты приезжали, так, говорят, на чердаке-то нашли целую батарею пустых бутылок… Кажинный божий день с Нинкой пил, до смерти напивались, а потом развратничали…
– Да-а… – задумчиво протянет Ангелина Степановна, сызмалетства склонная к философическим обобщениям. – Ну и молодежь пошла – сплошной грех. Платьица у девок короткие – едва срам скрывают, парни волосатые, как попы… Мы в свое время хлеба досыта не едали, одной лебедой почитай что кормились, а эти… И чего бы, кажется, надо!? Одеты, обуты, сыты…
г. Киржач, Владимирская область