Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2006
ОБ АВТОРЕ
(предисловие дочери)
Жара. В Нижнем Тагиле белое солнце июля. Ляльке два с половиной года. Она на попечении отца. Он крепко сжимает ее ручонку своей сильной смуглой ладонью, – они переходят через трамвайные рельсы, а Лялька старается не отставать, резво перебирая ножками, пытаясь попасть в такт упругой отцовской походки. Мамы дома нет, и они сегодня идут обедать в ресторан…
В зале несколько дымно, посетителей не слишком много, в основном, мужчины, но есть и дамы, которые с нескрываемым интересом поглядывают на смуглого, крепкого сложения мужчину с белокурой маленькой девочкой. Несмотря на дневное время играет музыка – оркестр исполняет что-то довоенное, кажется “Татьяну”.
Отец делает заказ и, коротая время ожидания, берет дочурку на руки и идет с ней танцевать. Здесь многие танцуют, но с такой дамой на руках он один. Лялькины глаза сияют от счастья и гордости: она как большая, с ней танцует самый красивый, самый сильный, самый любимый мужчина ее жизни – ее отец.
“Татьяна, помнишь дни золотые?”
На всю жизнь она запомнит эти золотые минуты, этот день золотой. Редкий день – в этот день у Ляльки был отец…
Вот так видится мне тот далекий уральский день 1949-го года, с которого берут начало мои осознанные воспоминания о моем отце, личности неординарной и с непростой судьбой, о чем свидетельствуют отзывы тех, кто знал его.
В силу разных обстоятельств мне не часто доводилось видеть отца. Но те дни, те часы и минуты, когда жизнь дарила нам встречу, вместили в себя столько, что этого хватает для того, чтобы жить, “не пищать”, надеяться во всем только на свои силы, вставать там, где упал, и каждый день создавать себя заново.
Отец мой родился в 1920 году, в Средней Азии, в семье русских интеллигентов. Семейные обстоятельства сложились так, что в шестнадцать лет он уехал к своему дяде в город Чкалов (ныне Оренбург), где, несмотря на его юный возраст, он какое-то время работал директором школы, вплоть до службы (политруком) в Красной Армии.
Помню фразу из письма его к матери, моей бабушке, которое она мне читала: “Идем на запад. Цели почти известны”.
А потом – война, плен, польский лагерь Павяк. Ему было только двадцать лет. Но тех испытаний, которые ему выпали, как говорил он потом сам, “хватило бы на пять жизней”. Их было три друга, три товарища по фронтовой судьбе: Николай Степанович Белоусов, защитник Брестской крепости, (о котором писал в своей книге известный писатель Сергей Смирнов), ставший после войны народным артистом, Николай Владимирович Вишневский, будущий военный инженер из Ленинграда и мой отец, Юрий Александрович Лысов, выбравший профессию школьного учителя русского языка и литературы. Всем троим помог выбраться из немецких застенков польский гражданин Йозеф Хоецкий и его дочери – Зита и Леокадия. Когда отмечалось двадцатилетие со Дня победы, газета “Известия” напечатала статью “Дом на улице Завила”, в которой рассказывалось о том, как семья Хоецких помогала советским военнопленным, снабжая их в лагере едой, а после их удачных побегов, которые они же и помогали организовывать, – одеждой и документами польских граждан, чтобы беглецы могли через польскую территорию пробраться к своим. В статье были названы и имена трех товарищей, в числе которых был мой отец. Год спустя, Йозеф Хоецкий был представлен советским правительством к награде. В Москву приглашены были также все спасенные Хоецким, но из трех товарищей приехали только двое – отца моего уже не было в живых.
Мне удалось пообщаться с боевыми друзьями моего отца, когда еще они были живы, и оба они отмечали его неподдельную любовь к своей родине, его готовность закрыть ее собой, что он и делал не раз во время войны, защитить ее от нападок, за что в лагере не раз угождал в карцер. Благодаря его находчивости, быстроте реакции и знанию польского языка, они сумели пройти по Польше, и добраться живыми к своим.
Обо всем пережитом и передуманном он хотел написать в своей книге, в которой “Эмигранты” должны были быть только одной из глав. Книга должна была охватывать период довоенной поры – времени чистой веры и искренних порывов, военное время тяжелых, нечеловеческих испытаний, свалившихся на плечи двадцатилетнего юноши, и послевоенный период – время нелегких раздумий, страшных открытий и потрясений, связанных с культом личности и его разоблачением на двадцатом съезде, с пересмотром своих взглядов на судьбу Родины, небезразличной ему до последнего его вздоха.
Все это он собирался осуществить уже в середине шестидесятых годов, но не успел, остался только план, состоящий из предполагаемых глав этой книги.
И все-таки, одна глава была написана, она перед вами – “Эмигранты” – о краснозвездной поре его юности, о светлых мечтах и надеждах. Рукопись была отправлена в одно из крупных уральских издательств. Вскоре пришел ответ, в котором предлагалось выполнить литературный заказ на индустриально-промышленную тему, поскольку печатать “о каких-то там эмигрантах сейчас несвоевременно”. Это был 1947-й год. Удар был серьезный. Но надо было дальше жить, и он всецело отдал себя самому любимому своему делу – работе школьного учителя.
В пятидесятые годы отец преподавал русский язык и литературу в школах Донбасса, куда его забросила судьба в связи с переездом нашей семьи с Урала, где она находилась в эвакуации. О его уроках русской литературы ходили легенды. Коллеги-учителя приходили просто так, без приглашения, и он всем им разрешал присутствовать на своих уроках, напоминавших больше захватывающее театральное действо, а не урок литературы. Те преподаватели, которые являлись с целью записать какие-то методические приемы, через минуту уже не помнили об этом, застыв с забытой ручкой в руке. Об этом мне известно от учительницы, преподававшей русскую литературу в моем классе. Она сама не раз бывала на тех уроках.
Примерно в конце пятидесятых, мой отец, большой поклонник Макаренко, повторил его опыт, работая с беспризорными детьми в богом забытом детском доме где-то в Сталинградской области. От работы в этом учреждении отказывались многие педагоги – он решился, как только услышал об этом. Приехал отец туда с аккордеоном – надо отметить, что, никогда не учась музыке, он был от природы очень музыкален и подбирал с ходу любую мелодию. Не знаю всех подробностей, но по прошествии какого-то времени об этом детском доме в восторженных тонах писали в местных газетах и говорили по радио.
Школа была его любимым местом. Когда он готовился к урокам, он не мог дождаться утра, чтобы скорее встретиться со своими учениками и поведать об очередном литературном герое так, как он умел это делать. Я помню эти бессонные ночи, когда он, меряя шагами комнату, заглядывал ко мне – не сплю ли? И если я еще не успевала уснуть, то он начинал мне рассказывать какие-то дивные истории из жизни хрестоматийных поэтов, которые не отыщешь ни в одном учебнике.
В шестидесятые годы, в Волгограде, где отец в то время жил, объявили конкурс на должность преподавателя русского языка и литературы для студентов-иностранцев медицинского института. Баллотировалось двадцать восемь человек. Отец победил. Но постоянно вспоминал о школе, грустил о своих сорванцах и подумывал – а не вернуться ли?
На его похороны пришли его ученики, его студенты. Лила светлые слезы негритянская девушка, шмыгала носом студентка из Германии, неприкаянно стояли юноши-студенты.
В письменном столе, разбирая бумаги отца, я нашла рукопись – это были “Эмигранты”. Рукопись пролежала у меня ровно сорок лет после ухода отца. И, если бы не мой друг, Лев Роднов, возможно бы лежала и дальше. Зная об этой рукописи, Лева говорил мне, что я должна дать ей увидеть свет в память о моем отце, о котором я ему неоднократно рассказывала. Но что-то все мешало мне это сделать до тех пор, пока волею случая не пришлось мне заняться переводом с французского воспоминаний Роне Бризак, с внучатой племянницей которого – Надеждой Волконской – свела меня судьба. Во время работы над переводом этой книги я испытала странное ощущение – полного погружения в мир человека, в его судьбу, в его боль за родину, за Францию. Я узнала жизнь эмигрантов изнутри, непосредственно от людей, которые ими являлись: из рассказов княжны Надежды Волконской, с которой мы часто видимся – она приезжает в Россию из Франции, куда ее семья эмигрировала во время революции, из книги воспоминаний самой Надежды Волконской, которую мне тоже довелось переводить и, наконец, из книги воспоминаний Роне Бризак, перевод которой я недавно закончила.
Вот тут-то я и раскрыла вновь рукопись моего отца, а там – все то же самое, но с другой стороны: боль за родину, война, утраты, радость возвращения, пополам с печалью.
Так небольшая глава из жизни двадцатилетних мальчиков далеких довоенных лет, написанная рукой моего отца, была извлечена мной из небытия и пожелала увидеть свет…
Светлана ПОЛИЦЕЙМАКО, дочь
Ижевск, 2005
БЕЛЫЕ. КРАСНЫЕ. СЕРЫЕ
(еще одно предисловие к повести)
Всегда есть люди, которые с трудом вмещаются в рамки своего времени, они обладают удивительным жизненным даром, некой “увеличительной силой” – чего бы они ни коснулись, словно под увеличительным стеклом, растут и изменяются от этого прикосновения масштабы: немые факты становятся говорящими, пустота наполнятся токами страсти, а обыватель испытывает тревогу от предчувствия перемен. И не важно, какая власть на дворе. Душа человека – огонь. Рожденный на земле, он найдет себе пищу: и слово, и дело.
Личностью Юрия Александровича Лысова, человека, имеющего в своей биографии сразу три жизненных времени – “до войны”, “во время войны” и “после войны” – я был удивлен дважды: в первый раз – устным рассказом Светланы Полицеймако, его дочери, о своем отце, во второй – прочитав единственную сохранившуюся рукопись (написанную сразу после освобождения из плена) двадцатисемилетнего Юрия.
Выскажу мысли, которые у меня возникли от чтения. (Они кажутся мне очень актуальными). А предлагаемый текст – это даже не “текст”, а тест, уникальная возможность взглянуть из сегодняшнего “ничейного” русского времени на спор двух непримиримых, но до конца искренних, исторических спорщиков в прошлом.
Русь – страна обесцененных побед. Ее делами ворочают восторженные люди, но летописи они пишут – чернилами обид. (А в скобках замечу: обижает нас, как правило, кто-то один, но ведь обижаемся мы от этого сразу на все человечество. Так что, общаясь друг с другом в повседневности, хорошо бы помнить: в любую свою секунду мы говорим от имени всех!) Увы, любой говорящий по-своему пьян. Слова опьяняют и разум, и душу. От безоглядно верящего до безрассудно верующего – один шаг. Русь – страна пьяных.
Я пишу эти строки, испытывая, тем не менее, внутренний восторг и уважение к людям прошлого: убежденным, взволнованным, любящим и ненавидящим, наивным от восторженности или слепым от обид – абсолютно живым в своем прошлом, и от этого легко оживающим в моем настоящем. И они – мне нужны!
…Материал обрабатывала и приводила в порядок Света Полицеймако. Иногда она звонила мне и высказывала сомнения: “Отец в сорок седьмом предлагал эту рукопись в журнал. Отказали. Но автор понравился. Предложили другое: написать о заводе… Тема эмигрантов в торжественно-суровое послевоенное время была смешна. А сегодня? Это может быть кому-то интересно? Ведь отец верил…”
Сомнения – чепуха: я верю тому, кто верит.
И вот – рукопись на моем столе. Читаю залпом. Вижу сразу три времени. Белое. Красное. И сегодняшнее наше – серое. От этого становится не по себе. Словно звучит прощальное слово над братской могилой двух канувших Родин!
Читайте! Но не текст. Читайте текстом себя.
Размышления о времени не изменят его фатальности, но помогут изменить суть самих размышлений. Неужели все повторяется? Неужели мы кружимся в днях, словно щепки в водовороте? И река времени уносит дальше лишь тех, кого затянуло воронкой на дно?! Где ответ? Кто – ответ? Любить жизнь в настоящем намного труднее, чем любить ее в прошлом или в будущем. Вот он, ребус русской судьбы: идеалисты любили меня, еще нерожденного, а я, появившись, отвечаю им запоздалой взаимностью… Где настоящее? Неужели…
Литературное произведение, жизнь на бумаге – явь, документ сильных чувств. Мы всегда читаем его в подлиннике. То, что искренне и с любовью было написано, не может быть прочитано иначе. В этом – “увеличительная сила” состоявшегося текста.
Белые насмерть спорили с красными. Нет сегодня ни тех, ни других. Отцы, деды и прадеды знали: кто они? чьи они? У враждующих между собой предков была своя Родина. Разрубленная пополам, но – Родина. Два огромных кровавых куска. А сегодня? Какую “пыль” мне любить?!
Полвека назад отсутствие достоверной информации с лихвой компенсировалось войной горячих убеждений. Серое время нового тысячелетия все изменило: информацией мир переполнен. Но чего-то опять не хватает. Догадываетесь, чего именно? Серые не поймут “нетолерантных”, серые избавлены от поиска “настоящего” в самих себе, они, даже ставши благополучными и образованными, никогда не обратятся в “благородных панов”, ни по крови, ни по духу, никогда не испытают трепета восторженных комиссаров перед лицом смерти. Серые! Это – мы.
…Я читаю рукопись, которая вошла в родство с моими мыслями. Мы уже не посторонние, и мне не мешают идеологические штампы в языке, искренне волнующихся людей. Автор – Юрий Лысов – человек не “односмысленный”, бесстрашный, по-мальчишески смело стоящий над бездной вопросов, как восклицательный знак! В пилотке со звездочкой.
В конце повествования он упоминает восточную поговорку: “Арба начинает скрипеть за сорок дней перед тем, как ей развалиться”. Сорок дней, сорок лет, сорок сороков… Арба уже развалилась, а дорога еще продолжается.
Свет прошлого призрачен, а свет будущего не находит того, что зовется Родиной. У серых нет выбора: битва за свет идет в настоящем.
Лев РОДНОВ
ЭМИГРАНТЫ
Передавали концерт по заявкам радиослушателей. Ровный бархатный голос диктора объявлял профессию и желание подавшего заявку, фамилию исполнителя, а затем следовало и само исполнение. Я сидел у приемника, настраивая его на четкость, в ожидании услышать заявленный мною сентиментальный вальс Чайковского.
Около десятков арий из “Цыганских баронов”, “Севильских цирюльников” и “Пиковых дам” исполнилось для людей различных профессий, возрастов и национальностей, а любимого мною вальса все не было слышно. Я уже было хотел выключить приемник, и взяться за оставленную перед тем работу, как вдруг следующее объявление диктора приостановило мое желание.
Студентка третьего курса Московской государственной консерватории Елена Александровна Силина исполняла русскую песнь “Родина”.
Мне послышалось что-то знакомое в фамилии исполнительницы, на что я сначала не обратил внимания, но то, что исполнялось в сочетании с этой фамилией, показалось мне когда-то, именно в этом сочетании, слышанным, близким.
Вслушиваясь в голос, я все более и более в этом уверялся, но, как ни напрягал память, вспомнить все же не мог.
Широкие, раздольные, как просторы родины, звуки песни, передаваемые чистым, сильным голосом, так увлекли меня, попытки воспроизвести в памяти слышимое сейчас так перепутали мысли, что я прослушал следующее объявление диктора. Полились плавные, полные чувств и неисполненных желаний звуки сентиментального вальса. И под эти звуки я вспомнил. Вспомнил далекое, почти забытое.
Случай этот следует отнести к 1939 году, когда панская “жечь посполита польска”, на первый взгляд, ладно скроенная, трещала по всем своим непрочно сметанным швам.
Был душный сентябрьский день польской осени. Я возвращался из повятового польского города Седлец, где расположился штаб нашей кавалерийской дивизии, а вместе с ним и редакция дивизионной газеты, в расположение своей части, стоявшей в двенадцати километрах от города, с переметными сумами, туго набитыми свежеотпечатанными газетами.
Дорога, по которой мне пришлось ехать, не отличалась комфортом. Пока она шла по городу, копыта моего вороного звонко цокали по гладенькому асфальту, но стоило только мне выехать за крест с распятым Христом, как в ответ на каждый шаг коня она бросала мне в лицо кучи песка и пыли, будто мстя мне за что-то. А, впрочем, может быть, и было за что? Я был для нее одним из тех, кто осмелился потревожить, нарушить издавна заведенный порядок.
Не первый год существует эта дорога – серая и грязная. Десятки лет пользовались ею люди, к радостям и печалям которых она привыкла, разделяла их с ними, пыля, или бросая комья снега вслед мчащемуся свадебному поезду, или покрываясь глубокими бороздами-морщинами, оставленными похоронной процессией.
Десятки лет слышала она одни и те же понукания тощих кляч такими же тощими “господажами”, везущих в город на продажу последний хлеб – “за податки”.
Десятки лет вздрагивала она от окриков панов, кричащих своим кучерам – “погоняй!”, “погоняй!”, мчащихся на сытых, добрых конях “на забаву”, или возвращаясь с очередного кутежа в обнимку с пьяными, как и они, развратницами.
Все это было привычно и казалось так прочно! Но вдруг появились люди, нарушившие этот издавна заведенный порядок.
Сотнями гусениц своих машин, именуемых танками, они перевернули всю грязь “вверх лицом”, как бы напоказ, тысячами копыт своих игривых коней они втоптали ее, как что-то ненужное, требующее замены; многоголосой песней – “кто был ничем, тот станет всем” – они заставили дрожать ее всем своим залежавшимся существом.
Я был одним из тех, у кого “на три пальца от бровей” – по уставу – на пилотке алела пятиконечная звездочка счастья.
Не желая мучить коня, я отдал ему поводья, предоставив ему самостоятельно разделываться со всеми прелестями дороги.
Вороной шел медленно, ровно, не мешая мне вспоминать о родных и близких, оставленных далеко, и мечтать о радостных, и таких желанных, будущих встречах. Напеваемая мною вполголоса “Калитка”, казалось, и на него действовала лирически: обладая вообще буйным нравом, и будучи большим выдумщиком по части своих лошадиных фокусов, сейчас он стойко сдерживал свой характер. Но вдруг он фыркнул, голова его взметнулась вверх, уши заходили, что твои звукоуловители, и весь он как бы приосанился, подобрался. Я взял в руки поводья.
За поворотом дороги, скрытым от взора группой ветл, довольно часто встречающихся в этой местности, глазам моим предстала следующая картина: посреди дороги, как бы нарочно, в самом пыльном ее месте, стояла вишневого цвета рессорная двухместная коляска, упираясь с правого бока осью в землю; рядом с ней – две женщины, с озабоченно-растерянным видом, одна – совсем еще девочка, другая – в возрасте, поразительное сходство которых выказывало их родство. Чуть в стороне валялось злополучное колесо.
Холеная, каштановой масти кобыла, свернув передок набок, так, что оглобли висели поперек дороги, стояла передними ногами в придорожной канаве, спокойно пощипывая скудную, пропитанную пылью растительность.
Мое появление произвело на незадачливых путников впечатление, совершенно противоположное тому, каким оно должно быть у людей, находящихся в подобной ситуации.
Младшая, словно спасаясь от какого-то неминуемого несчастья, метнулась в сторону старшей, съежившись и прижимаясь к ней, как будто ища защиты.
Я почувствовал, что меня больше боятся, чем ждут моей помощи.
– День добрый паням, – обратился я к ним как можно более спокойным, вежливым тоном.
– День добрый, – отвечала мне старшая с явно заискивающей улыбкой, в то время, как спутница ее смотрела на меня испуганными, ожидающими чего-то недоброго, глазами.
Дальше этого, с отличным акцентом заученного мною приветствия, познания мои в польском языке не шли, и я, желая все-таки ободрить их, обратился к ним по-русски.
– У вас случилось несчастье? Разрешите, я помогу вам!
Каково же было мое удивление, когда младшая срывающимся голосом, спеша, словно боясь, как бы я не приступил к исполнению предложенного, отвечала мне на чистом, с правильным акцентом, русском языке.
– Нет! Спасибо! Не надо! Мы сами! Спасибо!
– Отчего же? – продолжал я, удерживая уж слишком откровенно рвущегося в канаву вороного,– я это сделаю лучше и быстрее. – А вы – тоже понимаете по-русски? – обратился я к старшей.
– Да, понимаю, – отвечала та, по-прежнему улыбаясь, – мы ведь русские.
– Русские? – переспросил я с таким удивлением и повышением интонации, что собеседницы мои еще теснее прижались друг к другу.
– Как вы сюда попали? Русские – и вдруг?..
– Что вы так удивляетесь? – последовал ответ. – Разве у вас там, в вашей России вам никогда не приходилось встречаться, ну с… поляками, например?
Меня несколько ошеломила простота ее ответа. Я постарался объяснить ей свое удивление тем, что сам я на чужой земле впервые, и что встреча здесь с соотечественниками, понятно, обрадовала, но и несколько удивила меня.
– Но, – продолжал я, справившись со своим удивлением, – еще более мне непонятен ваш, как мне показалось, испуг и нежелание принять мою помощь.
Не дожидаясь ответа, я оставил седло и, привязав вороного к ветле с другой стороны дороги, подошел к молча наблюдавшим мои действия спутницам.
– Ну? Разрешите посмотреть, в чем тут у вас беда, – начал я.
– Так… Ось цела, колесо есть, а вот гаечку вы потеряли! Плохо дело. Ну, что-нибудь придумаем.
Я взялся за ось руками, пробуя приподнять задок коляски, но это оказалось мне не по силам.
– Нет ли у вас, случайно, в коляске топора? – обратился я к все еще не двигавшимся с места женщинам.
– Нет, – отвечала старшая.
– Ну, попробуем обойтись без него.
Обойдя несколько ветел, я нашел то, что мне было нужно. Полусухая, надломленная, видимо, ветром ветвь ветлы подалась под моим рывком, и, пользуясь этим примитивным рычагом, я быстро приподнял ось от земли.
– Ну, помогайте!
После нескольких неудачных попыток колесо оказалось на месте. Оставалось только найти гайку, или закрепить его каким-нибудь иным способом.
– Гайку-то вы на дороге искали? – спросил я, вытирая о траву выпачканные дегтем руки.
– Нет, не искали, – отвечала младшая, – мама, пойдем, поищем! Пойдемте! – обратилась она уже ко мне.
Мы направились назад по дороге – я справа, дочь с другой стороны, держа мать за руку, то и дело поглядывая на меня все еще беспокойным взглядом. Во время этих поисков я успел как следует рассмотреть спутниц.
Старшая, которая, как я понял из обращения к ней девушки, приходилась матерью последней, была женщиной лет сорока-сорока пяти. Вся ее внешность – и перманент в уже чуть тронутых серебром темных волосах, и пухлые, с ярким маникюром, руки, и невыразительное лицо с чуть заметными морщинами и подкрашенными губами – показывала, что она, не считаясь с возрастом, живет все еще для себя, без особых жизненных забот. Общая полнота и, с претензией на последнюю моду, костюм из ярко-зеленого шелка как бы еще раз подчеркивали это.
Дочь ее – девушка лет шестнадцати-семнадцати – стройной своей фигуркой и блеском светлых, чуть желтых, волос напоминала ромашку: свеженькая, чистенькая, как тот же цветок после утренней росы. Лицо ее повторяло черты лица матери, только, понятно, с большей свежестью и отсутствием искусственных прикрас.
– Так как же вы все-таки сюда попали? – обратился я к матери, продолжая прерванный не очень любезным ответом разговор. – Мне бы очень хотелось узнать, кто вы, и что вас, русских, привело на эту землю?
– Видите ли, – отвечала та, поднимая голову и поправляя упавший на глаза локон, – мы ведь здешние русские, польские, то есть… не польские, а… ну… эмигранты! Понимаете? Живем мы здесь недалеко, наше имение – отсюда версты три, не больше. Ездили с Леночкой в город по делам – кое-что купить, побывать у знакомых. Мы часто ездим. И вот, видите, как неудачно сегодня. Ну и задам же я Стаськове, вот только вернусь! – продолжала она, обращаясь уже к дочери. И затем снова ко мне:
– Что же нам делать? Гайку мы, может быть, давно потеряли. А если не найдем?
– Да, может, и не найдем, – отвечал я, – особенно в этой пыли. Давайте вернемся. Нет ли у вас в коляске куска какого-нибудь железа? А лучше бы проволоки?
– Я, право, не знаю. Нужно посмотреть в передке, может быть у Станислава там и есть что-нибудь. Вот нерадивый хлоп! И вечно с ним какие-нибудь неприятности: то больной – работать не хочет, то отпуск дай. Вот и сегодня – дай отпуск и все, а ты вот мучайся здесь.
– А кто такой Стась? – перебил я.
– Работник мой, мужик!
“Эмигранты”, “работник мой”, “хлоп”, “мужик” – все это было ново для моего слуха, непривычно, невольно наводило на воспоминания о прочитанном из Гончарова, Тургенева.
– И давно вы живете в Польше? – продолжал я удовлетворять свое любопытство.
– С двадцать первого года. С того времени, как большевики… – она замялась, как бы не решаясь говорить дальше, или подыскивая нужное слово, – выгнали нас из России. В том, как она выговаривала слово “большевики” – с явным презрением и брезгливо перекошенными губами – слышались ненависть и обида.
– За что же они вас выгнали? – вопрошал я недоверчиво, невольно улыбаясь наивной откровенности.
– Как за что? Они всех выгоняли. Ведь мы же для них, то есть… для вас, – она, словно опомнясь, извинительно улыбнулась, – “дворяне”, “буржуи”, “капиталисты”! Вот вы еще молоды, может быть, и не помните этого. А что было! Что было! Мы еще счастливо отделались, сумев выехать в Польшу. А сколько страху мы натерпелись, сколько оскорблений перенесли! Пьяные матросы, наглые, распоясавшиеся мужики что хотели, то и делали. Хорошо, хоть, Леночка этого не помнит. Она была тогда совсем еще маленькая. Я так боялась за нее!
– И за это вы теперь в обиде на всех большевиков? Но почему же на большевиков? Если вас обидел какой-нибудь пьяный – вы же сами говорите – хулиган, или, ну даже скажем, матрос, мужик, которого вы сами десятки раз незаслуженно обижали, зачем же возводить поклеп на всех большевиков? Понимаете ли вы сами значение этого слова? А меня-то вы, почему испугались?
– Сережа говорит, что все вы – красные варвары! – зазвенел как-то неожиданно вмешавшийся в разговор голос Леночки.
По укоризненному взгляду и поспешно произнесенному матерью “Леночка!” девушка поняла, что сказала лишнее: щеки ее, и без того украшенные свежим румянцем, налились кричащим цветом спелой малины.
Не знаю, спасал ли меня мой загар, но мне показалось, что вся кровь прилила мне к лицу.
– А что это за цивилизованная штучка, ваш Серж? – спросил я, чувствуя, что начинаю раздражаться. – И, кстати, какие у него основания так думать?
За дочь отвечала мать.
Извиняющимся тоном, как бы желая успокоить меня, она объяснила мне, что Серж – ее сын, брат Леночки. Что, естественно, будучи русским, он часто в беседе с друзьями затрагивал темы о России и о русских и что, возможно, им когда-то и было сказано то, что сейчас высказала Леночка, но что это, конечно, непосредственно ко мне не относится. Это было в беседе, в полемике, а Леночка, по молодости своей мало понимая, слишком откровенна.
Мы дошли до коляски. В передке, под козлами, нашлось маленькое ведро с колесной мазью, дужка от которого, накрученная на резьбу оси, послужила, хоть и не совсем надежной, но все же заменой утерянной гайке.
В то время, как Леночка поправляла наброшенный на сиденье и спинку коляски узорчатый легкий ковер, я оправил сбрую, перетянул супонь, выправил лошадь на дороге и разобрал вожжи, упавшие к ногам лошади.
– Ну, вот, ваш экипаж, можно сказать, в относительном порядке. Ремонт, хоть и не капитальный, но двигаться дальше вполне можно!
Спутницы горячо благодарили меня. По уверениям старшей, я для них явился, чуть ли не ангелом-спасителем. Восклицания благодарности младшей перемешивались со словами извинения и оправдания в чем-то “необдуманно ею высказанном и поэтому “не должном” меня обижать.
Нам, оказалось, по пути. По мере приближения к своему имению, спутницы мои становились увереннее, спокойнее. Чувство испуга сменилось любопытством. Я ответил на несколько вопросов, касающихся меня лично (об имени, месте рождения, возрасте), и о России вообще.
Через два километра пути я уже знал всю историю переселения бывших жителей Петербурга, прерываемую в рассказе восклицаниями вроде “Вы бы видели!”, “Это ужасно!”, “Невероятно!” и тому подобными, в этот, “давший им приют”, уголок Польши.
Во время этой беседы, когда я взял немного вбок от коляски, чтобы посмотреть на состояние “отремонтированного” мною колеса, Леночка, думая, что я не слышу, шепнула матери что-то вроде “не так страшен черт, как его малюют”, брошенное, безусловно, по моему адресу. Знакомство состоялось.
– Вот уже виден и наш дом! Видите? Вон за тополями угол крыши. Слава богу, как будто доехали. Вы заедете к нам?
– Спасибо, Леночка, сейчас не могу, как-нибудь в другой раз.
– Почему же? Поедемте. Я вас квасом угощу. Зося такой квас готовит! Смотрите, сегодня как жарко. Я так пить хочу!
– Нет, спасибо, не могу.
– Ну, что вы, Гриша, поедемте. Посмотрите, как мы живем, – поддержала мать Леночку, – муж будет очень рад вас видеть: ведь все же русский. Поговорите. Он так тоскует о России! Поедемте!
Я отказался от приглашения, ссылаясь на строгую солдатскую дисциплину.
– Не могу, Ольга Петровна. Служба. Я и так задержался. Спасибо за приглашение. Если будет возможность, то как-нибудь в другой раз.
– А когда же у вас будет такая возможность? Когда отслужитесь? – шутливо заметила Леночка.
– Ну, зачем же так долго. Мне, как и всякому военнослужащему, положен заслуженный отдых – в вечерние часы, например, и в воскресенье.
– Так приезжайте к нам в воскресенье. Что у нас сегодня? Пятница? Вот и прекрасно. Приедете? Расскажете нам о России – подробно. Ведь я совсем не знаю своей родины. А тут, как говорится, “новости из первых рук”.
– Право, затрудняюсь вам обещать. Думал использовать это воскресенье для, так сказать, приведения “духовных дел” в порядок: писем давно не писал, кое-что почитать собрался…
– А вы пишите вечером. Вы же сами сказали, что вечерами имеете свободное время. А в воскресенье к нам. Ну? Или вы, может быть, боитесь чего-нибудь? Вам не запрещено знакомство с эмигрантами?
– Это вы напрасно! Знакомство у нас ни с кем не запрещено. А бояться, я думаю, нечего.
– Вот и отлично! Так придете? Чтобы не скучать дорогой, а, может быть и у нас дома, можете захватить с собой кого-нибудь из друзей. Ведь у вас есть друзья?
– О, да! И, поверьте, немало.
У поворота к имению я попрощался с ними, дав слово обязательно быть в воскресенье.
Остальную часть дороги я проехал незаметно, целиком поглощенный анализом встречи и разговора.
Мысль моя словно прилипла к двум словам – “красные варвары” – вытеснившим все остальные и ставшим на центральное место.
Кто он? Какое он имеет право? Где и кто дал ему образование, научил жизни, культуре? Ведь для того, чтобы назвать кого-нибудь варваром, нужно знать его, или, по крайней мере, видеть какие-то черты, дающие право так называть. Для этого, прежде всего, самому нужно не быть дикарем, признающим толк лишь в том, что блестит, и относящимся ко всему остальному презрительно и безразлично. Что это? Бессильная злоба врага, или глупость невежды?
Развезя газеты по эскадронам, я отправился в штаб полка, чтобы передать комиссару пакет, врученный мне в штабе дивизии на его имя.
– Задерживаетесь, старшина! – ответил комиссар на мой доклад, – Я уже посылал в клуб – узнать, не вернулся ли?
– Дорога скверная, товарищ батальонный комиссар, – отвечал я, – не хотелось коня мучить. Да и непредвиденная случайность задержала немного!
– Коня не хотел мучить – это хорошо. Бережете, значит, жалеете. А вот русского языка не жалеете. Что это за “непредвиденная случайность”? Предвиденных случайностей не бывает. Рассказывайте!
Я рассказал вкратце о случившемся, стараясь выражаться как можно яснее и немногословнее: комиссар не любил лишних слов – “мутной воды”, как он выражался. Разговаривая с ним, всякий должен был помнить, что отвечает за каждую высказанную мысль, за ее чистоту.
– Так, говоришь, “красные варвары”, – начал комиссар, внимательно выслушав меня, – узнаю старых знакомых. Кстати, сколько вам лет, старшина?
– Двадцать, товарищ батальонный комиссар, – отвечал я, не понимая, зачем это нужно.
– Двадцать? Вы, наверное, впервые живых дворян увидели, не так ли? Впервые говорили с ними? Вот и наслушались новых для вас названий. Мало изменился их лексикон – ведь эти слова с “седой бородой”. Таких, и им подобных, я наслушался два десятка лет назад, будучи в вашем возрасте. Как решили насчет воскресенья?
– Прошу об отпуске, товарищ комиссар. Любопытно взглянуть на этих людей. На их жизнь. Понять, чем они дышат.
– Ну, что ж! Не возражаю. Вникайте. Учитесь. Только вот что: будете в гостях – носа здорово не задирайте, но и не давайте на ногу себе наступить. Держите себя просто, но не будьте простоватым. Разницу в этом понимаете? Помните, что не всякий эмигрант сознательный изменник Родины – есть и “заблудившиеся овцы”, но есть – и таких большинство – враги. Волки. Разбирайтесь. Ну, хорошо! Эмигранты эмигрантами – это каста отживающих. Подумаем о людях с будущим. Вот в чем дело. Деревенская беднота просила помочь в уборке хлеба – большинство безлошадные. Командование разрешило. Завтра с утра пойдем на поля. Клуб должен обеспечить на поле настоящий, культурный отдых во время перерывов в работе, да и во время работы не давать скучать. За это отвечаете вы. Я хотел конкретно кое о чем с вами поговорить. Во-первых, оркестр… Да! Вы обедали?
– Нет, товарищ комиссар.
– Ну, так идите, обедайте, и ко мне. Только быстро.
– Поздно уже, товарищ комиссар! Уезжая, я не думал, что задержусь. Забыл предупредить ребят, чтобы оставили. А сейчас в котлах уж ужин заварили. Потерплю.
– Натерпитесь, когда в этом необходимость будет, а сейчас…
Комиссар вырвал лист из блокнота и что-то написал.
– Идите на кухню и не задерживайтесь из-за “непредвиденных случайностей”.
Я взглянул на записку. Крупным почерком, как строй по команде “смирно”, ровными буквами она гласила: “Дежурному по кухне. Найдите, чем накормить старшину Гурова. Б/к Деревнин”.
Козырнув по уставу, я вышел.
В воскресенье, как обычно, подъем был на час позже, и все-таки, вставать не хотелось: суббота, проведенная с косой в руках, давала себя знать. Не хотелось отрывать тело, наполненное здоровой усталостью, от приятно освежающего, пахнувшего лугом, сена. Сигнал горниста настойчиво призывал к порядку. Выручила родниковая вода. Под ее бодрящей, холодной струей мускулы твердели и наливались силой. Усталость мигом исчезла.
День начинался привычными воскресными заботами: бойцы приводили себя и свое нехитрое личное хозяйство в порядок. Пахло ваксой, мылом. На загорелых шеях резко оттенялись чистые подворотнички. Выбритые лица блестели свежестью и здоровьем. В некоторых палатках заскрипели перья, зашелестела бумага.
Помня о данном обещании, которое, надо сказать, не шло вразрез с моими желаниями, я, как можно тщательнее, “облагораживал” свою внешность. Даже здесь, как незаслуженный упрек, вмешались слова “красные варвары”, заставившие несколько лишних раз, обещающих раздражение, пройтись бритвой по уже покрасневшим гладким щекам, вылить лишних полфлакона одеколона на не желающие “лежать” коротко остриженные волосы.
От маленького зеркала, пользующегося сегодня исключительным моим вниманием, я отошел только после едкого сравнения с “ясновельможной пани, ожидающей жениха”, посланного по моему адресу одним из самых наблюдательных соседей по палатке.
Праздничные, русского синего сукна, галифе, разглаженные “вхолодную” (водой и руками), заправленные в спорящие блеском с солнцем сапоги, без нужды десятки раз отряхивались от невидимых пылинок. За туго затянутый ремень, застегнутый на добавочно проколотые по этому случаю дырочки, не засунул бы пальца и самый придирчивый старшина. Стараясь не смотреть на “любителя сравнений”, я еще раз осмотрел себя в зеркало и остался доволен.
К полудню я уже ехал по знакомой дороге к имению, сопровождаемый приглашенным мною (с санкции Леночки) сержантом Стрельцовым.
Саша Стрельцов, в прошлом рабочий-слесарь, участник строительств Чирчикской гидростанции и Турксиба, был для нас, однополчан, человеком авторитетным. Русский по национальности, он был жителем Средней Азии. Азиатский темперамент и независимость, русская смекалка и аккуратность, гармонично сочетаясь в его натуре, выделяли его. Богатая природная память, острый ум и начитанность вполне оправдывали данное ему кем-то из друзей прозвище “ходячая энциклопедия”. Не заносчивый с равными и младшими, почтительный с опытными и старшими, он в любой среде был своим, желанным. Веселый характер, знание бесчисленного множества историй и песен, сделали его популярным.
Выслушав мой рассказ, он, в ответ на предложение составить мне компанию, ответил согласием, заметив: “Ну, что ж, поедем! Если ничему и не научимся, так будет что вспомнить”.
Мы не спешили. Я полностью был занят предстоящей встречей, Саша думал о чем-то своем. Легкая улыбка, чуть прищуренные блестящие глаза и слова никому, кроме него, неизвестной песенки – “Со второго семестра химичка, синеглазая легкая птичка” – позволяли полагать, что думал он о приятном.
Вдалеке показались сторожа-тополя, окружавшие скрытое пока от взоров имение. Мы пустили коней рысью и вскоре свернули на дорогу, ведущую к дому. Обсаженная по бокам вишнями, расположенными с правильными промежутками, она образовывала род аллеи. По одну сторону ее сопровождали тугие, составленные в копны снопы свежескошенной, оставленной на просушку пшеницы, по другую – шевелил усиками овес, клонила к земле налитой свежестью колос, ожидающая своей очереди рожь.
Кони встали у наглухо закрытых тяжелых ворот.
– Вот оно, “Дворянское гнездо”, – произнес Саша, натягивая повод тянувшейся к листьям вишни лошади.
За воротами слышались звуки гитары. Кто-то, очевидно, на террасе или у открытого окна вторил ей полубасом: “Молчи, грусть-тоска, не тронь старых ран”.
– Берегись, брат, – рассмеялся Саша, – тут люди, видно, “видавшие виды”, – со старыми ранами! Стучать что ли?
– Стучи!
В ответ на стук последовал оглушительный разноголосый собачий лай. Зазвенела проволока от бегущей под ней на цепи собаки. Послышались голоса – мужской, нерусский: “Цо ест? Тихо, пся кревь!” – и женский, Леночкин: “Сильва, на место! Рексю, пошел! Стасек! Цо ест до холеры? Везь ну псув!”
Лай утих. Щелкнула щеколда. В отворенной калитке показалась Леночка, раскрасневшаяся, очевидно, от возни с собаками, в легкой, черного шелка, изящной пижаме.
– Здравствуйте, Гриша! Вы извините, что я вас в таком виде встречаю, – по-домашнему, – лепетала она. – Въезжайте!
Мы спешились. Не входя во двор, я представил Леночке Сашу.
– Знакомьтесь, мой друг.
– С удовольствием! Елена Силина.
– Рад. Сержант Стрельцов. Александр.
Во дворе нас встретил рослый, широкоплечий мужчина-поляк. По его непритязательной одежде, носящей следы работы – нечистой, залатанной в нескольких местах, сшитой не по росту, давившей его могучую фигуру, являвшую резкий контраст с шуршащей шелком, пахнувшей дорогими духами Леночкой – можно было полагать, что он не принадлежит к семье Силиных. Он смотрел на нас любопытным, уважительным взглядом, как смотрят на людей, о которых много раз слышано, но видят впервые. Когда Леночка обратилась к нему по-польски – “Станислав, возьмите лошадей, поставьте их на конюшню” – он с услужливой поспешностью бросился выполнять приказание. Я взял его руку, потянувшуюся к поводу моей лошади, крепко пожал ее и попросил:
– Вы только покажите, где можно пристроить коней, а остальное мы сделаем сам.
Устроив лошадей в просторной, чистой конюшне, мы, сопровождаемые Леночкой, направились к дому.
На террасе, окутанной зеленой, чуть начавшей желтеть, шалью вьюнов, нас ждала приветливо улыбающаяся Ольга Петровна.
– Здравствуйте, здравствуйте! Проходите, пожалуйста, вот сюда, – указывала она на открытую в комнаты дверь.
В большой, но тесной от наставленной разнообразной мебели комнате, сидело трое мужчин.
Первый – пожилой, но еще крепкий, сытый мужчина, в черной просторной тройке при нашем появлении поднял голову от развернутой на столе газеты. Правильные черты его породистого лица, волосы, прометанные на висках серебряными нитями, и вся его фигура – тяжеловесно-солидная, исполненная внутренней силы, напомнила мне актера Бориса Ливанова в роли богатого дельца-помещика в одной из комедий Островского.
Второй – вдвое моложе, в светло-сером спортивном костюме “гольф”, смешав раскладываемый им незамысловатый польский пасьянс и бросив колоду карт на стол, поднялся нам навстречу.
Третий, сидевший у окна, обок черного, с раскрытой крышкой рояля, перестав перебирать струны лежащей на коленях гитары, уколол меня злым, критически-презрительным взглядом темных прищуренных глаз.
Знакомила нас Ольга Петровна.
– Вот, Шура, – обратилась она к пожилому мужчине, – наши земляки. – И к нам:
– Знакомьтесь – мой муж!
Пожимая наши руки мягкой, с короткими пальцами, пухлой рукой, мужчина назвал себя, улыбаясь нам теплой и, в то же время, снисходительной, как улыбаются просителям, улыбкой.
– Александр Петрович. Очень рад видеть вас у себя в доме.
Положив руку на плечо молодого человека в “гольфе”, Ольга Петровна не без гордости произнесла:
– Это мой сын, первенец – прошу вас!
Изящно изогнувшись, приклеив на уста деланную слащавую улыбку, он по-русски, но с легко уловимым польским акцентом представился:
– Серж Силин. Очень приятно. Очень приятно.
– Наш сосед, Евгений Викентьевич Рослов, – продолжала Ольга Петровна.
Со стула поднялся статный, выше среднего роста, с выправкой военного мужчина средних лет.
Холодный огонек в его узких, как будто что-то прячущих карих глазах, тонкий, чуть нависший нос с горбинкой у переносицы, плотно сжатые бескровные губы придавали его лицу что-то хищное, ястребиное.
Когда я, шагнув к нему, неловко зацепился репейком шпоры за край расстеленного во всю ширину комнаты ковра, губы его скривились в ехидной, должно быть означающей улыбку, гримасе.
После Леночкиного приглашения садиться мы устроились: я – на услужливо подставленное Сержем кресло у стола, Саша – на диване, чуть поодаль. Несколько минут мы молча оглядывали новых знакомых, последние, с нескрываемым любопытством – нас.
– Так-так, молодые люди, – прервал молчание Александр Петрович, – земляки, значит? Земляки. – Повторил он утверждающе. – Ольга мне говорила, что кто-то из вас волжанин. Кажется, Гриша? – обратился он ко мне. – Откуда с Волги?
Я назвал город.
– Да! Бывал, бывал. Это, правда, глубокая провинция, – продолжал он, потирая лоб рукой, как бы что-то вспоминая, – но край, как принято говорить, с “молочными реками” и “кисельными берегами”. Мало таких щедрых уголков в России.
– Что вы, Александр Петрович, – решил я начать разговор сразу с возражений, вспомнив почему-то слова комиссара: “Носа кверху не задирайте, но и на ногу себе наступить не давайте”, – наша земля вся щедрая – от мыса Челюскина до Кушки, от Минска до Владивостока. А насчет глубоких провинций вы тоже, пожалуй, ошибаетесь: у нас их теперь нет, а если и есть, то очень мало.
– Вот тебе, Александр, и подтверждение моих слов, – произнес, как бы подводя итоги чему-то, ранее сказанному, Рослов, подходя к столу с раскрытым тяжелым серебряным портсигаром в руках.
Прикурив от маленькой никелированной зажигалки, лежавшей на столе, звонко щелкнув крышками портсигара и бросив его рывком в карман бриджей полувоенного образца, он продолжал:
– И все-то у них есть! Все щедрое! Всего много! Все умные, хорошие, добрые. Это какой-то фанатизм, слепое, выученное наизусть бахвальство!
Он говорил резко, с нарастающим раздражением, сопровождая каждое слово нервным, рубящим воздух взмахом руки, с дымящейся в ней сигаретой. Его прервал, обращаясь ко мне, Александр Петрович.
– Это вы, молодой человек, действительно, лишнего хватили. Ведь на пути от Минска до Владивостока есть болота и неплодородная земля Белоруссии, голые горы и злые ветры Урала, непроходимые леса и морозы Сибири.
Я покосился на Сашу. Он спокойно, любопытным, немного удивленным, и в то же время изучающим взглядом рассматривал Евгения Викентьевича. Поймав мой взгляд, он легко, еле заметно кивнул мне, словно подбадривая и настаивая – отвечай, мол.
– Извините, Александр Петрович, – начал я, – но у нас сейчас обо всем, перечисленном вами, говорят несколько иначе. Неплодородная земля Белоруссии кормит вместе с Украиной добрую половину России. Голые горы Урала щедро и в неограниченном количестве дают то, из чего куются наши клинки и плуги. Непроходимые леса Сибири пройдены вдоль и поперек и дают нам ценнейший строительный материал и пушнину, так дорого ценимую и являющуюся предметом мечты и желаний даже заграничных модниц. Правда, все это не дается даром, но тем, кто приложил свой труд, зачастую нелегкий, земля отдает, не скупясь, свои богатства.
– Вас не убедишь ничем! – выдохнул из себя вместе с дымом Рослов.
– Фактами, – спокойно отозвался Саша, – упрямыми фактами, такими, примерно, какие приводил сейчас Григорий. Разрешите прикурить! – добавил он, поднимаясь и подходя к повернувшемуся к нему Рослову с незажженной папиросой в руке.
Услужливый Серж, щелкнув зажигалкой, опередил протянутую с сигаретой руку Рослова.
– Фактами?! – переспросил, как отрезал, последний. – Я вам, юноша, расскажу о факте, над которым у нас смеются, как над анекдотом, но о факте, имевшем место. Мне передал его один из моих услужливых приятелей, человек солидный и неглупый. Ему довелось беседовать, ну, вроде, вот как нам с вами, с одним из, похожих на вас мыслями, русским солдатом. Впрочем, вы все мыслите одинаково. На вопросы моего приятеля о том, что у вас есть, и чего у вас нет, солдат отвечал, что все есть. Разговор происходил примерно так:
– Лимоны у вас есть?
– Есть.
– А виноград у вас есть?
– Есть.
– А шампанское?
– Тоже есть.
– А Копенгаген у вас тоже есть?
– Ну, конечно, есть!
– Ну, скажите, это ли не факт? – закончил, выкрикнув последнюю фразу, Рослов и разразился ехидным, уничтожающим смехом.
Ему вторили все присутствующие: Леночка – беззаботно-звонко, Серж – нерешительно-сдержанно, Александр Петрович – откровенно, от души.
Саша блеснул в улыбке эмалью красивых зубов:
– Да! Факт ваш действительно очень похож на анекдот. Если бы не солидность вашего приятеля, можно было, пожалуй, усомниться в его достоверности. Ну, уж, если факт, так факт. Хотите, я расскажу вам о факте, о котором люди десятки лет назад говорили не как об анекдоте, а как о сказке, о мечте? Есть такое местечко на побережье Черного моря – Колхида. Десятки лет назад, даже проплывая пароходом мимо этих зловонных болот, люди не знали, каким способом избавиться от удушливого, проникающего всюду запаха. Мириады крылатых паразитов носились над этой землей, разнося заразу на десятки верст вокруг. Мне пришлось побывать несколько лет назад, после окончания монтажных работ на Чирчике, в этой местности. Новый, недавно выросший курортный городок, где я находился, был построен в центре когда-то непроходимых болот. Вокруг – чайные и рисовые плантации, в воздухе – непередаваемый аромат от растущих для производства тонких духов цветов, над осушенным рассадником заразы – тысячи пчел и бабочек. Есть у нас Копенгаген, Евгений Викентьевич! Есть! Только не тот чудо-город-сад, данный людям волей природы, а Копенгаген наш, силою и волей наших советских людей созданный!
– Да, это похоже на сказку, – деланно улыбаясь, произнес Рослов.
– Я передаю это не со слов приятеля, – отрезал Саша.
Выгнув дугой брови, раздув ноздри, Рослов готовился что-то отвечать, как вдруг Леночка, подскочив к нему, ласково теребя его за борт пиджака, прозвенела:
– Да хватит вам, дядя Женя! Вот уж мужчины – и вечно, как только соберутся, так и спорят, и спорят. Давайте лучше сыграем в карты – в “тысячу”. И обращаясь ко мне:
– Вы играете в карты?
– Как вам сказать, – смутился я, – почти нет, разве что в дурака – в подкидного.
– Вы не играете в “тысячу”? – удивился Серж, глядя на меня поистине изумленным взглядом, как будто я сказал ему о том, что не ем хлеба, или, что не выучился еще ходить. По его взгляду можно было подумать, что умение играть в “тысячу” – это обязательное умение всякого живущего человека.
– Это не трудно, Гриша, садитесь со мной, вы мигом научитесь, – настаивала Леночка.
Серж привычным движением профессионального игрока перетасовал и раздал карты. Я играл в партии с Леночкой против Сержа с Рословым и Силина-старшего с Сашей. Незатейливая, основанная на простом арифметическом подсчете очков игра, выдуманная специально для пустого времяпровождения, была скучной. Я бросал карту за картой по указанию партнерши, желая скорей проиграть и окончить эту нудную игру. Рослов играл сосредоточенно, Серж – азартно. Саше везло: он бил карту за картой Рослова. Александр Петрович деловито подсчитывал взятки.
– Если бы мои коллеги по работе видели, – начал Серж, щелкнув картой о стол, обращаясь к Рослову, – что я провожу свое воскресенье в компании двух большевиков! Вот было бы разговоров. Расскажи я им завтра – так не поверят!
– Отчего не поверят? Поверят, – отвечал ему тот, – только вот, пожалуй, кое-кто руки не подаст – это верно.
После этого, проведенного, как бы, между прочим, диалога, я почувствовал себя “не в своей тарелке”.
– А вы где работаете? – обратился я к Сержу, стараясь замять неприкрытую, вызывающую грубость Рослова.
– Я? О! Я состою компаньоном фирмы “Шихта”. Слышали о такой? “Мыло Шихта и К”. Фирма солидная, известная своей старинной высококачественной маркой далеко за пределами Польши.
– Нет, не слыхал, – отвечал я иронически-виновато, – мы пользуемся своим мылом – отечественной марки “ГЭЖЭ”. Слышали о такой? Нет? Оно, впрочем, понятно: вы не слышали потому, что мы не конкурируем на мировом рынке с такими солидными фирмами, как ваша, – потребителя у нас и своего достаточно, а я не слышал о вашей фирме потому, что вполне удовлетворен качеством мыла своей “фирмы”.
Серж в ответ начал перечислять наименования и цены различных сортов мыла “Шихта”. Я уже был не рад, что затеял этот мыльный разговор. Выручил Силин-старший, объявив “тысячу”.
Рослов смешал карты. Серж предложил еще партию. Я категорически отказался, ссылаясь на неумение и, вследствие этого, неминуемый проигрыш. Меня поддержала Ольга Петровна, молча наблюдавшая нашу игру:
– Хватит вам, право. Вот нашли забаву. Леночка, ты бы сыграла что-нибудь, золотко. Право, сыграй! Все лучше, чем перебрасывать эти глупые бумажки.
– Сыграйте, Леночка, – подхватил я, обрадовавшись поводу, избавлявшему меня от перспективы провести еще полчаса в ожидании, пока удачливый игрок наберет “тысячу”.
– А что вам сыграть? – охотно согласилась девушка, – какого композитора вы больше всего любите?
Я несколько смутился. Почти не зная музыки, за исключением нескольких несерьезных, популярных у нас на танцевальных площадках мелодий, не интересуясь ею – в силу ли молодости, или отсутствия музыкального вкуса – я затруднялся изъявить желание. В памяти моей завертелись десятки фамилий, виданных когда-то на афишах, извещавших о концертах и операх, объявляемых по радио при исполнении музыкальных номеров.
– Сыграйте что-нибудь Чайковского, – нашелся я, напрягая память в поисках названия какой-либо вещи, принадлежащей этому “богу музыки”.
– Так что же Чайковского? – настаивала Леночка.
Меня выручил Саша. Зная мою “музыкальность” и часто по этому поводу подшучивая надо мной – “тебе медведь на ухо наступил”, – он, подчиняясь святому солдатскому правилу, “перенес огонь на себя”:
– Сыграйте, Лена, хотя бы отрывок из фортепианного концерта Чайковского, – попросил он.
– О! Это для меня еще слишком серьезно, – без кокетства рассмеялась девушка, садясь за рояль и открывая толстую книгу нот почтительным, любовным движением тонких пальцев.
– Мне еще много нужно упражняться, прежде чем играть концерты, – продолжала она. – Я вам сыграю что-нибудь полегче. Вальс. Хорошо? Сентиментальный вальс.
Слушая музыку, следя за быстрыми движениями превосходно натренированных рук, извлекающих из клавишей чудесные звуки, я дал себе слово восполнить пробелы в своих музыкальных познаниях. Мне было стыдно перед самим собой за абсолютное невежество в этой столь значительной области в мире искусств.
Прозвучал заключительный аккорд. Леночка, не ожидая комплиментов, с детской готовностью и желанием продолжить, спросила, обращаясь ко всем:
– Что еще сыграть? – видно было, что она любила музыку и получала от игры истинное удовольствие.
– Сыграй, Леночка, “Родину”, – не без гордости глядя на дочь, попросил Александр Петрович, – сыграй и спой, девочка.
– “Родину”? С удовольствием, папа. Серж, иди, придержи ноты.
Серж встал у рояля, придерживая рукой с массивным перстнем на безымянном пальце лежащие перед Леночкой развернутые листы нот.
Проиграв в быстром, бойком темпе вступление, девушка, набрав полную грудь воздуха, гордо держа голову с непокорно рассыпавшимися волосами, запела сильным, приятным голосом: “Вижу чудное приволье, вижу реки и моря, это – русское раздолье, это – Родина моя”.
Первые слова куплета песни она выводила протяжно, широко сопровождая их сильными, долгими аккордами. Последние – игриво, задорно, под звуки быстро перебираемых клавишей.
“Вижу горы и долины, вижу степи и леса”, – плыли по комнате дышащие свежестью леса и ароматом степей, слова песни, заполняя собой ее всю, словно им было тесно.
“Это русская природа, это – Родина моя”, – дополняли их, захватывая дух, горделивые звуки.
Я взглянул на Александра Петровича. Он слушал песню задумчиво, уйдя в свои мысли, глядя прямо перед собой, словно видел что-то родное и близкое, но безвозвратно потерянное. Печальная улыбка сожаления углубила морщины в уголках его губ. Глаза подернулись туманом и влажно поблескивали.
– Родина, Родина, – произнес он тяжело, как бы сам себе, – русская природа – леса, реки, моря, горы, долины, – перечислял он вслед песне.
– Россия! – вдруг повысил он голос, словно очнувшись.
“Слышу жаворонков пенье”, – заливался на высоких нотах, голос Леночки.
– Жаворонков пенье, – вторил ей Силин, – столетние парки, соловьи.
– Эх, Евгений Викентьевич, – произнес он, вставая и обращаясь к Рослову, – как сейчас вижу все это перед собой, словно проплывают перед глазами милые сердцу картины.
– Да, Александр! – отвечал ему тот, нервным движением руки доставая сигарету. – А я так вижу другие картины, совсем не милые сердцу. Вижу столетние парки, поваленные без нужды топором взбесившегося хама. Вижу загаженные тем же хамом сады. Чувствую запах гари от зажженных рукою варвара имений. Вижу толпы мужланов с красными бантами на изодранных одежонках, калечащих все, чем была красива и своеобразна Россия! Вижу зло и насилие…
В разговор вмешался Саша. Глядя участливо на Александра Петровича, он отвечал Рослову:
– Иногда злом и насилием называют то, что на самом деле есть активный протест против зла и насилия.
Его голос звучал негромко, но жестко.
– Что вы называете активным протестом против зла и насилия? – перебил его Рослов, посмотрев на Сашу долгим пристальным взглядом, – и что вы, собственно, называете злом? То, что мы создали Россию, которую вы губите? Россию, которая по своей красоте и силе не имела себе равных в мире? То, что мы из поколения в поколение, не щадя сил, создавали и создали уют и культуру в Отчизне, стоптанные вашим грязным сапогом? Это вы называете злом? Вы, молодой человек, еще были в пеленках, когда я носил шпоры русского кавалериста, когда снаряды с взбунтовавшейся “Авроры” нещадно громили славный город, созданный еще Петром, когда, поддавшись сладким обещаниям коммунистов, русская армия, вместо того, чтобы защищать Отчизну на фронте, штурмовала свой Зимний Дворец.
Саша отвечал ему все так же негромко и спокойно.
– Вы рассказываете о фактах, оттеняя их собственными впечатлениями заинтересованного лица. Но вы ни словом не обмолвились о причинах, вызвавших эти факты. Вот вы упрекнули меня молодостью. Между прочим, вам, как старому кавалеристу, должно быть доподлинно известно, “что всякий конь был жеребенком”, – и это, по-моему, вовсе не стыд. Все же я, не считая свои суждения чем-нибудь значащим для вас, прибегну к мыслям более авторитетного и близкого вам по среде человека: Александр Блок – выходец из дворянской семьи, патриот, поэт, любящий и уют усадьбы, и парки, но человек, знающий обе стороны медали жизни. В одной из своих статей он прямо указывает на причины высказанных вами фактов. Он говорит примерно так: “Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? Потому, что там насиловали и пороли девок. Почему валят столетние парки? Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть, тыча в нос нищему мошной, а дураку – образованностью”. По-моему, ясней ясного. Ну, а насчет Петрограда – так ведь, “лес рубят – щепки летят”. И потом, ведь те же самые матросы и солдаты, которые, по вашим словам, “громили славный город Петра”, сменив винтовки на молотки каменщиков и цикли штукатуров, отстроили заново своими руками город Ленина, как и всю Россию, перестроив ту, уютную, “страну рабов, страну господ” в Россию свободных народов.
Несмотря на спокойный тон, которым говорил Саша, по его потемневшим, и в то же время полыхавшим огнем глазам, видно было, что он сдерживается.
– Вот вы говорите о культуре, “стоптанной нашим грязным сапогом”, – продолжал он, оттягивая, словно душивший его, ворот гимнастерки, – а откуда вам знать о нашей культуре?
– Не за Китайской стеной живем, – отвечал Рослов, усмехаясь, – земля слухом полнится. Да оно и без того понятно, что собой может представлять культура народа, растоптавшего все, что накоплено тысячелетиями, и признающего только свое – “пролетарское”.
Последнее слово он произнес с насмешкой, употребляя вместо “ле” – “ля”, и с сильным ударением на “о”.
– Вы здесь очень ошибаетесь, – не дав ему продолжать, перебил Саша. – Пролетарская культура – наша культура – на том и основана, что она развивается по ленинской науке – на основе переработки и усвоения всего, “что было ценного в более чем двухтысячелетнем развитии человеческой мысли и культуры”, не отбрасывая при этом и завоеваний буржуазной эпохи.
– Крепко усвоили! – усмехнулся Рослов. – Мне рассказывал один приятель из Львова, – продолжал он, обращаясь к Александру Петровичу и Сержу, – что после того, как красные вошли во Львов, некоторые жены русских офицеров приехали к ним туда – других посмотреть, себя показать. Ну, и отличились. Одна из них купила на базаре ночную женскую рубашку – ну, со всякими там лентами, бантами. И вообразите – в тот же вечер отправилась в ней на бал, надев ее вместо бального платья. Тут уж, действительно – “усвоили и переработали”.
Громкому смеху Рослова вторил сдержанным хохотком Серж. Я взглянул на него колючим, не обещающим ничего хорошего, взглядом, под которым он немедленно умолк, примирительно улыбнувшись мне. Мне стало ясно, под чью дудку пляшет этот ополячившийся компаньон фирмы “Шихта и К”, называя русских “красными варварами”.
Саша продолжал, глядя в сторону Александра Петровича, так, словно, отвечая Рослову, он говорил для него:
– А вы весельчак, Евгений Викентьевич! Только что-то вы все со слов приятелей говорите, а те, очевидно, со слов своих приятелей, может быть, и не бывавших во Львове, а живущих где-нибудь, скажем, в Берлине, или подальше. А сами-то вы что-нибудь видели?
Рослов перестал смеяться. Лицо его сделалось снова хищным и злым.
– Видел ли я что-нибудь сам? Видел. Я видел в Париже – не так давно, несколько лет назад. Видел ваш театр. Давали бессмертную Анну Каренину бессмертного Толстого. И я не только видел, я слышал. Слышал свист – позорный и бьющий!
– А откуда свистели? – рассмеялся Саша, – не с последнего ли ряда балкона, из-за спин? Я, Евгений Викентьевич, не могу отвечать от своего имени – не был в Париже, извините. Но я, помню, читал воспоминания одной из актрис, бывших тогда в Париже. Вы правы, Евгений Викентьевич, свистели. Но вы не договариваете всего. Насколько я помню из прочитанного, свистели хулигански – при полуподнятом занавесе, когда еще не только игры, но и самих актеров на сцене не было. Это выходка бессильного, озлобленного хулигана. Зато при полуспущенном занавесе, как вспоминает актриса, в ушах стоял свист от летящих на сцену охапок цветов и криков “бис” и “браво”!
– Я что-то не читал об этом в рецензиях французских газет, – снова улыбнулся Рослов.
– Оно и не диво, – отвечал Саша. – Если уж вы вспомнили о своих приятелях, позвольте и мне о своих вспомнить. Был у меня на Турксибе один приятель – журналист, корреспондент московской газеты. Часто во время перерывов в работе, на отдыхе он рассказывал мне, так же, как и я ему, о себе, о своей работе, которую он очень любил, о своем прошлом, о планах на будущее. Как-то разговор коснулся иностранных журналистов. И вот что он мне рассказал. По долгу службы ему пришлось быть “чичероне” для одного из прибывших к нам как турист французских журналистов. Француз был малый добрый и неглупый. Он восхищался виденным им в России и обещал описать в своей газете все, что он увидел. Уезжая, он оставил адрес, и сам обещал писать. Каково же было удивление моего друга, когда в одной из французских газет появилась статья этого журналиста, наполненная ложью и грязной клеветой о России. Он написал ему письмо, в котором выразил удивление по этому поводу, и через некоторое время получил ответ. В конверте была статья о России, правдивая, без прикрас, за подписью этого журналиста. Красным карандашом во всю ширь листа стояло: “В урну”. В небольшом письме француз сообщал ему, что это его первая статья о России, от которой газета отказалась. И дальше, очевидно, для оправдания, что-то вроде того, что “но ведь, сколько надо заработать, маленькая – но семья”! Я, Евгений Викентьевич, не удивляюсь, что вы не читали во французских рецензиях того, что я читал в русском журнале.
Рослов не отвечал. Он словно не слышал слов Саши, обращенных к нему. С пристальным вниманием, как будто впервые видел, он рассматривал недокуренную сигарету.
Разговор продолжал Александр Петрович. С интересом человека, возвращающегося к себе домой после долгого отсутствия и повстречавшего земляка, он расспрашивал о тех переменах, которые произошли в России – расспрашивал подробно, заботливо, стараясь вникнуть во все тонкости. Его удивляло и как будто немного печалило сообщение о том, что в Москве уже нет извозчиков, радовал рассказ о строительстве метро. Он по нескольку раз уточнял детали, пытаясь уяснить себе смысл коллективизации, и взвесить все “за” и “против”. Пускался в сложные хозяйственные подсчеты, с незлобивой недоверчивостью оспаривая реальность пятилетнего плана.
Ему отвечал Саша, не доказывая, а просто приводя факты.
Следуя отцу, проявил заинтересованность и Силин-младший. Он расспрашивал меня о моей работе, о жизни нашей молодежи, развлечениях. Я отвечал, и тут же спрашивал сам. По его рассказам похоже было на то, что он добрую половину своей жизни провел в ночных кафе и варьете. Выходило так, что главной целью его жизни были деньги – добыча больших денег, на которые он свободно мог бы “бавиться”, вызывая зависть и заискивание “коллег”. Единственным интересом были карты – “либо пан, либо пропал”, как он выражался. На мой вопрос, любит ли он спорт и занимается ли им, он, выразительно глядя на мать, как бы поддразнивая ее, нарочно громко ответил:
– Как же, люблю и занимаюсь, даже тремя видами спорта – водка, танцы и девочки.
Не отставала с расспросами и Ольга Петровна. Ее очень удивляло и, казалось, расстраивало то, что в России детей у матерей отнимают и воспитывают их в большевистском духе. Что там и “одеваться нужно одинаково всем и иметь можно не больше двух костюмов”. Что и “базаров нет, и нужно сутками торчать в очереди, чтобы добыть кило хлеба”. Все эти факты она излагала, ссылаясь на имена неизвестных мне авторов столь же неизвестных книг вроде таких, как “Красный дьявол”, “Царство голода” и “Конец света”.
Когда я, удерживая невольный смех, принялся объяснять ей суть системы ясель и детских садов, рассказывать о кочегарах, идущих на работу в коверкотовых костюмах, меняющих их, приступая к работе, на спецовку, об ателье мод и колхозных базарах, она недоверчиво согласилась:
– Так это совсем неплохо, если вы говорите правду.
Леночка, молча внимательно слушала.
Разговор прервала вошедшая в комнату небольшого роста девушка, в белом переднике, с забранными в такую же косынку волосами.
Тоном подчиненно-докладывающим она произнесла, обращаясь к Ольге Петровне :
– Пшепрашам паньство! Проше пани, обяд юш на столе.
– А!.. Добже, Зосю, добже, злотко. Юш идем! – отвечала ей та, и к нам: – Прошу отобедать с нами. Пожалуйста.
Она сделала широкий жест рукой по направлению к дверям, ведущим в следующую комнату, за которыми скрылась маленькая Зося.
В просторной, очевидно, столовой, комнате мы расселись за столом, тесно уставленным тарелками с различными закусками и обеденными приборами. Посреди стола стояло большое круглое блюдо с хлебом, нарезанным тонкими ломтями, уложенными так, что ясно была видна надпись, шедшая по кругу блюда: “Чем хата богата, тем и рада”. Среди маленьких тонкостенных рюмок отсвечивал прозрачной чистотой объемистый графин с водкой, окруженный бутылками с яркой вишневой наливкой и густым зеленым ликером.
Потчевал Александр Петрович. Разливая водку по рюмкам, он говорил о русской гостеприимности, хлебосольстве и просил нас чувствовать себя как дома, не стесняясь.
– Ну-с, – начал он, вставая и поднимая рюмку, – “по первопутку” – как говорят русские поклонники Бахуса.
– “Мементо мори” – помни о смерти, как говорили древние, приступая к трапезе, – улыбнулся ему в ответ, протягивая рюмку, Рослов. – Вот только жаль, черепа на столе нет, – добавил он.
– Будем здоровы, как говорят у нас на Руси, – закончил Саша, чокаясь поочередно, начиная с Александра Петровича, со всеми присутствующими.
– Хороша, – продолжал Силин, крякнув и вытирая губы салфеткой.
– Живая вода, – вторил в тон ему Рослов, подвигая к себе тарелку с грибами.
– Эликсир жизни, – продолжал он, – помогающий во всех случаях, даже тогда, когда наступает полное к ней отвращение.
– Единственная в мире блондинка, которая никогда не изменяет, – философски произнес Серж, пощелкивая пальцем по графину и поддразнивающе косясь на сидящую рядом Леночку.
– Ну, повторим? – предложил Рослов, поднимая налитые вновь Силиным рюмки, – эта “блондинка”, как говорит Сережа, хоть и не делает жизнь лучше, но на время дает забыться, создает иллюзию счастья, иллюзию хорошей жизни. Выпьемте за “иллюзию счастья”, если уж не удалось увидеть в жизни настоящего.
– Вы говорите слишком мрачно, Евгений Викентьевич, – обратился к нему Саша, поднимая рюмку. – К чему пить за иллюзию? Давайте лучше выпьем за то, что “и жизнь хороша, и жить хорошо”!
– Вам можно позавидовать, – отозвался Рослов, – вы редкий экземпляр человека, у которого “жизнь хороша”, и которому “жить хорошо”. Но в самом ли деле это так? – продолжал он, иронически усмехаясь. – А может быть ваша “хорошая” жизнь и есть только иллюзия? Откуда вам знать об иной жизни, чем ваша? Вам, человеку, которому с малых лет внушили, что ты живешь хорошо, что у нас все лучше всех, что где-то – хуже? Ведь вы кроме своей жизни, которую вам дали большевики, ничего не видели. Вот возьмем простой пример. Если вам показать поддельный жемчуг, при условии, что вы никогда не видели настоящего, и сказать вам, что это настоящий жемчуг, он хорош, дорог, красив и так далее, вы ведь поверите? Не правда ли? А вам этот поддельный жемчуг показывают всю вашу жизнь, изо дня в день.
Не дожидаясь остальных, Рослов одним глотком выпил содержимое рюмки. Саша поставил нетронутую водку на стол.
– Позвольте возразить вам, – начал он, обращаясь к занятому икрой Рослову. – Вы говорите о том, что мы создали, или нам создали, иллюзию хорошей жизни. Я хоть и счастлив тем, что жизнь начал осмысленно понимать после Великого Октября, но помню не иллюзию, а то, что было на самом деле. Помню курные избы и лучину в селах, помню большие дома в центре города с надписью на них – “Собственность купца Никитина”, или что-то подобное, и убогие лачуги на окраинах и в рабочих поселках. Помню лапти и одежду “с латкой на латке и дырой в латке” тружеников-крестьян, и сапоги “гармошкой”, и черную пару с шелковым платочком в кармашке кулацких сынков. Помню хлеб с мякиной и похлебку из воды и кваса. Помню все, что вы оставили в наследство нам от “уютной России”, все, что вы называете настоящим жемчугом. И теперь, когда в наших селах молодежь с удивлением слушает рассказы старших о “прелестях” отопления “по-черному”, когда лучина ушла в область предания, и электрическая лампочка осветила сытые, чистые лица, когда пыльные, грязные города-провинции превратились в удобные, опрятные центры областей и районов, когда выросли сотни социалистических городов, когда любой труженик научился свободно читать и писать, получил право свободно мыслить и говорить, когда любой колхозник имеет возможность угостить вас пшеничным хлебом, свежим молоком и пирогом с бараниной, когда сын его не просто “Митька”, а “Дмитрий Иванович” – директор завода, или известный ученый – это иллюзия жизни? Нет, Евгений Викентьевич! Я могу смело и с удовольствием повторить слова одного из большевиков – “и жизнь хороша, и жить хочется” – отдавшего свою жизнь за то, чтобы это было так.
– Выпьемте, – закончил он, обращаясь к Александру Петровичу и женщинам, слушавшим Сашу с большим вниманием.
Разговор продолжал Рослов.
– Вы, Саша, говорите так, – начал он с убедительной интонацией старшего, – словно вас вырастили в каком-то цветнике, в оранжерее. Как будто вся ваша жизнь прошла без забот, без толчков, гладко. Я что-то не могу в это поверить. Вы рисуете все в радужных тонах: вы Родину любите, Родина вас любит, жить хорошо, жизнь хороша… Все идет, как по маслу, как в сказке. Но ведь жизнь – это школа. А когда учишься, то бывает, что бьют, и бьют больно. Конечно, права русская пословица: “сору из избы не выноси” – но нельзя же делать “масло масляным”, как это делаете вы. Нельзя быть настолько узким, чтобы видеть только положительное – следует быть достаточно смелым, чтобы говорить и о своих обидах и недостатках. Неужели у вас настолько низок уровень ваших потребностей, что вы удовлетворены всем, что дает вам ваше правительство, Родина. Ведь это означало бы, мягко говоря, слабохарактерность, ограниченность. Я замечаю, что все вы, люди сегодняшней России, страдаете двумя болезнями: в первом случае, когда вы говорите, что у вас жить хорошо, и жизнь хороша, – интемперией – безудержной словоохотливостью, во втором – когда вас просят рассказать чистосердечно, правдиво о недостатках, – логофобией – словобоязнью.
Закончив говорить, Рослов вопросительно остановил взгляд на Саше, который, слушая его, ожидал, когда он кончит, с улыбкой человека, знающего заранее, о чем пойдет речь, и у которого уже готов ответ.
– Я, Евгений Викентьевич, – начал Саша, – постараюсь, как можно проще объяснить вам все, что для вас так непонятно. Во-первых, мне очень нравится, и я стараюсь придерживаться ее, эта народная русская пословица – “сору из избы не выноси”, справедливость которой не отрицаете и вы.
– Несомненно, – подтвердил Рослов, – но нельзя же…
– Минуточку, – перебил его Саша. Тот цветник, или та оранжерея, в которой меня вырастили, как говорите вы, была полна крапивы и других сорных трав, которые больно жгли и мешали, и над которыми тому огороднику – правительству, дабы от них избавиться, пришлось немало потрудиться. Не обошлось, ясно, без толчков и ожогов. Мне неясно только одно: в чем вы, собственно, нас обвиняете? В чем выражается наша ограниченность и слабохарактерность? В том, что мы не ноем? Не жалуемся? Не просим помощи? В этом? По-моему, это как раз обратное слабохарактерности. Я понимаю так: у себя на Родине я могу обижаться, кричать, критиковать, предлагать, наконец, требовать. Но я, прежде всего, должен помнить о том, что все, что я потребую, или захочу, должен буду делать я сам, тысячи, миллионы таких, как я, не чужой дядя. Я чувствую себя членом большой семьи. Сыном матери-Родины. У каждого из нас была мать. Разве не бывало в семье – у вас, у меня – каких-либо неполадков, трудностей, наконец, обид? Я помню свою мать: бывало, учит, учит и добрым словом, и уговором, а не действует, так и подзатыльником. Иной раз так захлестнет ребячье упрямство, что и наговоришь в пылу и обидного, и злого. Но пусть только кто-нибудь посторонний обидит мать! Да я зубами волчонка вгрызусь в горло обидчика. А вы, Евгений Викентьевич, стараетесь, извините, унизить, оскорбить мою мать – Родину. Какой же откровенности вы ждете?
– Это неправда! – горячо возразил Рослов. – Я не могу этого делать по простой причине: ваша Родина – это и моя Родина!
– Нет, Евгений Викентьевич! У нас с вами две разные Родины: у вас – Россия, у меня – Советская Россия!
В разговор вмешался Серж. Бросая короткие, отрывистые взгляды на Рослова, как бы спрашивая разрешения говорить, он, тоном человека, который все знает, но умалчивает до времени, начал:
– Позвольте! Извините. Позвольте. Как вы говорите? Кричать? Требовать? Критиковать? А ГПУ? – он победоносно взглянул на Рослова, который покровительственно, ободряюще ему улыбнулся.
– Что ГПУ? – переспросил я, не дожидаясь, когда ответит Саша, раскуривающий папиросу.
– Как – что? – продолжал Серж, обращаясь уже ко мне. – Вот, Саша говорит, что он может кричать, критиковать, требовать. Насколько я знаю, у вас за этим строго следит ГПУ, и в случае чего, за лишнее словцо… сами знаете…
– А откуда вы знаете о назначении и функции ГПУ? – ответил я вопросом, чувствуя еле сдерживаемое желание нагрубить, и невольно подыскивая обидное, но приличествующее обстановке, слово.
– Как откуда? – удивился Серж. – По рассказам очевидцев. И потом, мы же читаем русские книги, газеты. Вот, пожалуйста, – продолжал он, вставая и подходя к стоящей у стены этажерке с книгами и беспорядочно сложенной кипой газет, – прошу вас, – протянул он, выбранный из многих, лист газеты.
Я взял в руки серый, не слишком добротный лист бумаги, испещренный мелкими русскими буквами. Взглянув на дату, я с удивлением убедился, что газета свежая. Над отпечатанным некрупным шрифтом названием – “Новое слово” – значилось внушительное – “Das noe word” – по-немецки, и дальше – “Русская газета в Берлине”.
В передовице, крикливо озаглавленной “Око за око, зуб за зуб”, сообщалось бесчисленное множество “фактов” зверств ГПУ и комиссаров, о голоде и нищете в СССР, о страхе жителей России за свою судьбу. Дальше сообщалось о существовании и бодрствовании организации “Око за око, зуб за зуб”, которая только и ждет своего часа, чтобы избавить своих соотечественников от этого “красного ига”. Рядом с передовицей были напечатаны стихи неизвестной мне поэтессы Барматовой. Стихи эти начинались безобидным описанием ручейка, протекающего где-то на окраине Берлина. Затем поэтесса переходила на подражание брюсовской “На журчащей Годавери”. Мало обращая внимание на размер стиха, она изливала свою тоску и любовь к России, приведшую ее “тихим утром, рано-рано” к этому берлинскому ручейку и заставившую гадать способом индийских женщин. Она успокаивала читателя тем, что “лист широкий, лист банана”, на который она положила цветы и пустила плыть по берлинскому ручейку, загадав, что, если он не перевернется, то “любимая Родина” освободится от ига ГПУ и примет ее в свои объятья – плыл долго-долго, пока не исчез из вида, и что она после этого благодарно молилась “в честь твою, богиня счастья, в честь твою, суровый Кама”.
На последней странице газеты, пестрящей объявлениями вроде: “Немолодая вдова ищет солидного, можно небогатого, мужа”, “Даю уроки музыки”, “Угадываю характер по почерку” и так далее, напомнившими мне чеховский рассказ о перепутанном наборщиком шрифте, кричало о себе объявление Берлинской немецкой киностудии: “Готовится к постановке новый звуковой фильм “ГПУ” с участием известной артистки Ольги Чеховой. Четверть листа занимала репродукция фотоснимка внутреннего вида русского ресторана в Берлине “Медведь”, с поясняющим приглашением: “Горячие и холодные закуски. Исполнительница русских песен Варя Рихтер-Шубина. Ансамбль балалаечников”. Остальное место занимали объявления различных немецких фирм, соперничающие друг с другом в прославлении качеств своих “эрзацев”.
Я передал Саше газету, который внимательно начал перечитывать передовицу, и обратился к Сержу:
– Ваша газета мне ни о чем не говорит. Она только лишний раз напоминает о справедливости нашего закона, расценивающего гнусную ложь и наглую клевету наравне с тягчайшими уголовными преступлениями – грабежом и убийством. Ваш “солидный источник новых слов и фактов” как раз кажется мне похожим на официальный источник сплетен.
– Это свобода слова, свобода печати, – перебил меня Рослов, – свобода, которой нет у вас, – добавил он.
– Что-то я не вижу ни одного “свободного слова” в вашей газете, которое бы гласило о деяниях гестапо и режиме нацистов. Не слишком ли односторонняя свобода русского слова, отдающая душком немецкой цензуры?
– Наша газета интересуется больше Россией, – не сдавался Рослов, – ведь она же русская!
– Однако ваша газета печатает немецкие объявления о фильмах, готовящихся к постановке, о продаже свиной щетины и масла в порошках, но ни словом не обмолвилась о количестве вновь открытых концлагерей и закрытых изданий газет и журналов. У нас, конечно, нет свободы таких слов – слов клеветы и лжи, и, кстати, для любителей этих слов, нередко переходящих от них к столь же низкому и подлому делу и существует ГПУ. Общеизвестно, что каждый добропорядочный хозяин, уважающий себя и близких, избавляется от взбесившейся собаки, а на глупую, не отличающую доброго от злого, – надевает надежный намордник. Зато у нас есть свобода слов любой правды – приятной или неприятной, есть свобода слов законных требований, есть свобода слов о наказании виновника, незаслуженно обидевшего любого гражданина Советской России. Свобода этих слов надежно охраняется законом законов, по которому мы все равны, называемым Сталинской конституцией, а от всех посягательств на него избавляет нас внутри страны – ГПУ, а случись что извне – защитит Красная Армия.
– Так что, уважаемый, – обратился я непосредственно к Сержу, – ваши сведения о ГПУ почерпнуты как раз от таких людей, у которых, видно, есть причины его бояться!
– Но позвольте, – резко начал Рослов, обращаясь ко мне, – ведь это совсем не вяжется с тем, что говорили большевики в 17-20-х годах. Ведь это не коммунизм, когда существует армия и ГПУ. Ведь обещали свободу, равенство, братство. Обещали такую жизнь, при которой что хочешь, говори и что хочешь, делай – и никаких тебе ГПУ и армий.
Саша оторвался от газеты:
– Вы несколько путаете, Евгений Викентьевич, – начал он, складывая газету, – по-моему, такая формулировка – “что хочешь, говори и что хочешь, делай” – определяет скорее анархизм, чем коммунизм. Коммунизм можно определить иначе. Я бы сказал так: что умеешь полезного и нужного, то и делай, что требуется – получай. К этому и стремятся большевики. А пока, чтобы на пути к этому светлому будущему не помешала чья-нибудь грязная рука, существуют ГПУ и армия.
– Так! Так! – продолжал Рослов, откидываясь на спинку кресла. – Значит, к “светлому будущему”? А где оно, “светлое будущее”? Кто его видел? Возможно ли оно? Я когда-то читывал и Маркса, и Энгельса, и других матерых теоретиков коммуны. Прекрасные идеи, но ведь эти прекрасные идеи всего лишь утопические планы в умах нескольких людей. Практически они не подтверждены. Неизвестно, удастся ли вам дойти до “светлого будущего”, но оно уже стоило моря крови и слез. А вдруг все впустую? Ведь вы, как говорят, идете “в незнакомый лес по грибы, а будут ли они или нет – неизвестно”. А до леса далеко – ножки натрете, да с побитыми ногами и назад, а? Ха-ха-ха! – рассмеялся он, довольный сказанным.
Саша отвечал, дождавшись окончания смеха, прерываемый кашлем не могущего успокоиться Рослова.
– И, однако, Евгений Викентьевич, мы верим в это светлое будущее, будущее, стоившее нашим отцам крови, а нам и братьям нашим – труда и пота. Верим и идем к нему, идем твердо, уверенно. Однажды проторенная дорожка не зарастет. Мы идем в этот “неизвестный лес” упрямо, с верой, которая придает нам столько силы, что знаем – дойдем! Дорога трудна – слов нет, но нас учат идти по ней во имя того самого, светлого будущего, вместо того, чтобы блуждать “в трех соснах” – несправедливости, лжи и насилия.
– Да поймите вы, у вас только одна жизнь! – нервно перебил его Рослов. – Для кого вы льете пот? Зачем оно вам – это “светлое будущее”, когда, может быть, если оно и будет, то для внуков и правнуков ваших. А вам – труд и пот? Это глупо, в конце концов!
– Труд и пот тоже приносят удовлетворение, – продолжал Саша, – особенно тогда, когда видишь плоды труда. Разве настоящие художники, проводящие десятилетия, за одной картиной, создающие шедевры, не льют пота? Разве не находят они удовлетворения в труде? Разве я, трудясь в поте лица, почувствовав, что мой труд дал пользу, не получаю удовольствия? Да, жизнь у меня одна. Но только тогда, когда я уверен, что приношу пользу, я чувствую, что я живу. Могу ли я задумываться над тем, что лью пот для правнуков, тогда как за мое право жить так, как я живу, пролита кровь отца и деда? А насчет “грибов” – будут они или нет, могу вас успокоить тем, что они уже есть. Мы уже вошли, как вы выразились, “в лес”, и социализм есть результат этого.
– Да, но если все-таки подойти с точки зрения личности, – не сдавался Рослов, – то, признайтесь, обидно ведь трудиться для кого-то, для будущих, а самому влачить жалкое существование?
– Нет! По-моему обиднее трудиться и влачить жалкое существование тогда, когда рядом за счет твоего труда пускается на ветер все заработанное тобой, человеком, называющим себя хозяином. Обиднее гнуть спину на лентяя, признающего смысл жизни в пьянках, кутежах и разврате. Это так обидно, что стосемидесятимиллионный народ, не стерпев, ценою крови лучших сынов своих избавился от обидчиков. И эти лучшие сыны не забыты. Они живут в памяти тех, кто сегодня вольно дышит, они живут в песнях тех, кто сегодня вольно трудится. Вспомните древнего мудреца Сенеку, который делит людей на две группы: живущих и умирающих, и живущих после смерти.
– Я знаю только одну мудрость, – вмешался Серж, – мудрость, которой следую: бери от жизни все, что можно… и что не можно, – подмигнул он Леночке, слушавшей Сашу с выражением лица ученицы, познающей простые, но новые для нее истины.
– А нас учат иначе, – отвечал я ему, – нас учат: сделай в жизни все, что можешь, – и по этой науке наши люди делают то, что кое-кому кажется и невозможным.
– Так что, Евгений Викентьевич, – закончил Саша, – наш труд – смысл нашей жизни. Труд нелегкий, цель его неэгоистична, труд целеустремленный, общий. Он похож, как говорил Маяковский о своем труде поэта, на добычу радия: “в грамм добыча – в год труды”, а у нас труд весь одинаково ценен – и труд поэта, и сталевара, и ткача, и артиста, если он хоть насколько-то приближает нас к конечной цели – к коммунизму.
– И все-таки я не согласился бы быть на вашем месте, – снова начал Серж, наполняя пустые рюмки водкой. – Ведь живут же люди иначе? Возьмите Францию, Англию, наконец, Польшу, всю Европу. Живут, не заглядывая в неизвестное. Пользуются благами жизни сегодняшней, не заботясь, будут о них помнить, или нет. И никто не скажет, что французы жить не умеют: вино, женщины, мода, кухня служат эталоном во всем мире. Польша – это та же Франция в миниатюре. Возьмите Англию. Без всякого насилия и крови там осуществлена полная свобода, демократия. Стоит хотя бы вспомнить о Лондонском Гайд-парке – пожалуйста, говори свободно, что хочешь и сколько хочешь. Я не стану уж говорить об Америке – Америка есть Америка. И всюду живут люди и довольны своей жизнью. А вы живете так, как не живет ни одна цивилизованная страна.
– Неубедительно, – отвечал я, отодвигая свою рюмку от протянутой с графином руки Сержа. – Что вы видите хорошего в том, что ваша “Франция в миниатюре” рассыпалась при первой же грозе, как карточный домик, что, надо полагать, случилось бы и с “оригиналом”, этим международным первоклассным кафешантаном, разразись она над ним. Это и есть результат жизни “сегодня для сегодня”. Что хорошего в вашей цивилизации, если у вас существуют резиновые палки и рикши? Да, рикши! С той только разницей, что китайские рикши развозят своих “высокочтимых” на собственных плечах, а ваши применяют для этой цели велосипеды. Смысл один: один человек использует за гроши труд и пот другого. Так же неубедительна и эта старая реклама демократии – Гайд-парк. Там вы не услышите о количестве забастовок, о причинах их вызвавших, о безработице, наконец. Никто не расскажет вам там о том, что сегодня в Лондоне покончили жизнь самоубийством десятки, не знающих иного выхода, тружеников, лишенных права на труд. А свобода разговоров о свободной любви, о религии, о справедливости власть имущих – все это не исчерпывает настоящей демократии. Ну, а Америка, вы сами говорите, есть Америка. Где еще может быть так “доволен” американский подданный с кожей, чуть темнее, чем у нас с вами, как не под пулями и палками американской свободы?
– Вы говорите только об отрицательных сторонах. А в целом? – не унимался Серж.
– А, по-моему, эти стороны достаточно ясно характеризуют целое. Вы мне не наливайте, – остановил я его руку с графином, вновь пытающуюся налить мне рюмку, – мне хватит.
– Что вы, Гриша, две рюмки водки – разве это мера для кавалериста? – вежливо запротестовал Рослов. – Я помню себя в ваши годы – считалось позором признать себя пьяным. Бокал за бокалом – без счету, и последний бокал о шпору – удаль.
– У нас считается, что лучше самому себе знать норму, – отвечал я, – чем опозорить себя, отдавшись во власть алкоголя. А удаль – в деле. С клинком в руках, в седле – только там определяется настоящая удаль кавалериста.
– Ну, как хотите, – согласился Рослов, – потчевать можно – неволить нельзя, – продолжал он, выпив очередную рюмку водки. Его примеру последовали оба Силины.
Заметно захмелевший Серж, невнятно мурлыча себе под нос какую-то мелодию, подойдя к столику с граммофоном, начал перебирать кучу пластинок, выбирая из них, очевидно, наиболее ему нравившуюся.
– Прошу минутку внимания, – объявил он тоном конферансье, пуская в ход механизм граммофона, – музыкальная новинка “Венеция”, исполняет тенор мира Ян Кипура.
Из широкого горла трубы граммофона полились рыдающие звуки саксофона. Заныла гавайская гитара, затосковала скрипка. Повеяло чужой, незнакомой “западной” грустью. Высокий плачущий голос запел о Венеции, блестящей в лучах заходящего солнца, о белом голубе, зовущем свою любимую под купол собора Святого Марка, о блестящих глазах и манящей улыбке, о днях любви, безвозвратно минувших.
Серж слушал эту песню с упоением: полузакрыв глаза, сложив на груди руки, он мерно покачивался в такт музыке.
– Прекрасно, прекрасно, – восхищался он, когда длинный звук гонга, вылетевший из трубы граммофона, известил о конце музыкального номера, – так и тянет куда-то далеко-далеко: Венеция, звон церквей, скрип уключин, шелест голубиных крыльев, – перечислял он, не поднимая полуопущенных век, как бы вспоминая что-то, или рисуя в своем воображении. – Настоящая страна влюбленных и монахов, – закончил он, словно очнувшись, начиная вновь закручивать пружину граммофона.
На этот раз пластинку выбирал Александр Петрович. Вынув ее из бумажного футляра, он, прежде чем положить на круг граммофона, бережно обтер ее носовым платком.
Словно из глубины души выходящий, голос Вертинского наполнил комнату жалобой и безысходной тоской. Он пел о российской земле – родной, милой, но далекой. О березах и полях на том берегу Днестра, на которые “больно и сладко сквозь слезы хоть взглянуть”, об одиночестве и снова, о тоске.
– Настоящий крик души настоящего русского человека, – вторил Силин-старший словам Вертинского. – Нет на свете силы, способной заставить замолчать этого грызущего зверя – тоску, – продолжал он так, словно говорил о себе. – Ни звон золота, ни блеск славы и известности – ничто не в силах заменить Родины. Вот ведь, кажется, чем человек не сыт? – указал он на вертящуюся пластинку. – И мировая известность, и слава, и богатство, дающее возможность испытать все прелести жизни – ан нет, все это не имеет значения перед сознанием того, что ты чужой, лишенный права называться сыном матери-Родины, что ты словно подкидыш, никем не усыновленный, без роду, без племени, лишенный материнской любви и заботы, одним словом – эмигрант – человек, потерявший свое, родное, никому не нужный и на любой земле лишний. Это, поистине, горько и больно, – закончил он, остановив граммофон.
– Александр Петрович, – обратился к нему Саша, внимательно, участливо его слушавший, – ведь эту горечь и боль, люди, называющие себя эмигрантами, сами себе причинили. Ведь все те причины и обиды, следствием которых явилась эмиграция, можно было с меньшей горечью перенести во имя Родины, во имя права оставаться русским.
– Не было никаких сил перенести издевательства и насмешки мужиков, почувствовавших власть, попавших из “хамов в паны”, которыми они нас наделяли только за то, что мы духовно выше их и происходим из дворянского сословия, – резко, за Александра Петровича, отвечал Рослов. – Вы думаете, легко нам далась эмиграция, – продолжал он, горячась, глядя на Сашу налитыми кровью, подернутыми туманом алкоголя глазами. Вы думаете нас, ну, хотя бы здесь, в Польше, встретили с распростертыми объятиями? Ошибаетесь! Сердце кровью обливается, когда вспоминаю о талантливых артистах, продающих свой талант за кусок хлеба на подмостках дешевых ресторанов и кабаре, когда вижу перед глазами жалкую фигуру ученого – русского ученого, – сметающего пыль метлой с польских тротуаров, под насмешки и пошлые шутки полноправных граждан Польши, когда в памяти воскресают десятки объявлений в газетах о приеме русским известным врачом пациентов под уличным фонарем, за неимением кабинета, о предложениях продажи за несколько польских золотых настоящих реликвий русской живописи. Ведь это, если вдуматься по-настоящему, почувствовать кровью – ужасно!
– Это, по-моему, не только ужасно, – перебил его Саша, – это еще и преступно и, по меньше мере, глупо. Глупо, считаясь с обидами, не признавая собственной неправоты, делаться предметом насмешек и шуток, позоря этим имя Русского человека. Преступно, в надежде на то, что без тебя не обойдутся и погибнут, продавать по дешевке свои умения на стороне, вместо того, чтобы помогать, учить, делать добро у себя дома, для своего народа, для своей Родины! Десятки такого рода людей как раз на то и рассчитывали, что, оставив Россию без своих услуг, они тем самым заставят ее развалиться, повернуть вспять, просить милости. Они заранее предвкушали радость своего возвращения, возвращения победителей. Не тут-то было. “За радостью горе по пятам ходит”: усилиями миллионов, желающих свободно жить, растущих и получающих навык под руководством тысяч людей из передовой революционной интеллигенции, не испугавшихся ни труда, ни злых языков, Россия крепнет, цветет, превращаясь для всех, кто считал ее мачехой, в Родину-мать. А у тех, кто покинул ее, начинаются слезы – нас выгнали, мы русские, нам тяжело и так далее. Неправда! Тяжело людям того сорта, которые привыкли ходить “всемером с ложкой за одним с сошкой”, а тем, кто, честно трудясь, идет по жизни, кто ставит интересы Родины выше своих личных – тем не тяжело. Разве все интеллигенты, люди земли русской, эмигрировали? Разве тысячи ученых, врачей, артистов не остались верны своему долгу русского человека? Разве не гордятся они каждой победой, каждым шагом вперед своей Родины, каждому достижению, в которое вложена часть их труда? Разве, не просто дворянин, а граф Алексей Толстой, живущий для Родины, работающий на благо ее, не пользуется почетом и правом звания гражданина Советской России? Таких примеров можно привести тысячи!
Саша замолк. Наступило минутное молчание, нарушаемое тиканьем стенных часов. Александр Петрович смотрел куда-то вдаль невидящим присутствующих взглядом. Рослов поднялся и вышел в другую комнату, возвратившись оттуда с гитарой.
Усевшись на прежнее место, он взял несколько минорных аккордов и, откашлявшись, запел низким, почти басом, голосом: “Были когда-то и мы рысаками”. Он пел полусерьезно, полушутя, придавая словам песни ироническое переносное значение.
– Вы играете на гитаре? – обратился он к Саше, неожиданно прервав звон струн.
– Немножко – для себя, – отвечал ему тот, открыто улыбаясь.
– Так сыграйте что-нибудь и спойте, спойте то, о чем поют сейчас в России, – продолжал Рослов, протягивая Саше гитару.
– Можно, – охотно согласился Саша, принимая гитару и отодвигаясь немного вместе со стулом от стола.
Проверив правильность строя, чуть подтянув колок одной из струн, он запел приятным, не сильным, но свежим баритоном: “От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей, человек проходит как хозяин необъятной Родины своей”.
Все присутствующие с большим вниманием, но каждый по-своему, слушали Сашу: Силин-старший – жадно, словно боясь пропустить хоть одно слово, Леночка – удивленно, сосредоточенно, Ольга Петровна – внимательно, Серж – безразлично, Рослов – настороженно, выжидающе, вслушиваясь в каждое слово.
“Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать”, – твердо, уверенно, несколько жестко выговаривал каждое слово песни Саша, – “Как невесту, Родину мы любим, бережем, как ласковую мать”, – менял он суровый тон на мягкий, ласковый, полный заботы.
– Браво, браво, – звонко хлопая в ладоши, закричала Леночка, когда Саша окончил песню, – спойте еще что-нибудь, ну, пожалуйста! – просила она пытавшегося было отказаться Сашу.
Саша снова запел. Он пел о вольном труде, пел о силе Красной Армии, пел веселые песни о нашей молодежи, пел обо всем, чем сильна и прекрасна наша Родина.
– Ну, а теперь вы спойте что-нибудь, а я покурю, – обратился он к Леночке, передавая ей гитару.
Леночка не заставила себя просить. Ее милый голос звучал неподдельной скорбью и безысходностью, когда она пела песню молодой затворницы: “Вечный холод и мрак в этих душных стенах, озаренных сияньем лампад”, – изливала она грусть и жалобу на слушателей этими, словно плесенью дохнувшими словами. – “Он на душу наводит таинственный страх – образов нескончаемый ряд”, – болью и безысходностью звучал ее голос.
Я слушал ее, невольно любуясь ею. Под воздействием песни лицо ее приобрело суровый, страдальческий оттенок. Мне стало немножко жаль ее – не хотелось верить, что у полной сил и жизни девушки нет иных песен, кроме этой – песни бессилия и страха.
– Саша, – обратился я к сержанту, – спой Леночке, о чем поют наши девушки, о чем рассказывают в своих песнях ее сверстницы в Советской России.
– А, – улыбнулся мне в ответ Саша, – нужно, нужно Леночке об этом послушать. Дайте-ка мне гитару, – попросил он Леночку.
Стараясь придать своему голосу как можно больше веселья, задора, Саша в быстром темпе запел: “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о нас страна, и с песней звонкою пускай прославятся среди героев наши имена”.
Леночка с восхищением слушала песню. Лицо ее меняло свое выражение, сообразно смыслу каждого слова. При словах – “кругом нужны заботливые руки и наш хозяйский верный женский глаз” – она высоко подняла брови, как бы удивляясь этой простой, но новой для нее правде. Улыбкой гордости и, в то же время, печальной зависти светилось ее лицо, когда она слышала: “Мы бережем походные шинели, чтобы сменить нам мужа и отца”.
– Так вот как поют мои незнакомые подружки, – медленно, в раздумье произнесла она, когда Саша, в заключение звонко ударив по струнам, оборвал песню, – можно только им позавидовать.
– Нашла, чему завидовать, глупая, – расхохотался ей в ответ Серж. – Чего же тут хорошего? Ты вслушайся в слова! Ведь в каждой песне, которую Саша пел, только и слышно что о работе да о заботе. Зачем нужны такие песни? Песня должна быть такой, чтобы, слушая ее, забывался. Чтоб уносила она тебя в мир прекрасного, в мир грез и любви. А от таких песен только устанешь!
– Эти песни нам ближе, понятней и нужней, – отвечал ему спокойно Саша, – чем песни о “голубой Венеции” и “бананово-лимонном Сингапуре”. Вам не понять их. Они просты и близки человеку труда и непонятны человеку легкой жизни. Вам гораздо приятнее слушать эффектный набор пестрых бессмысленных слов, сопровождаемых джазовой музыкой, потому, что они ни к чему не обязывают, ни о чем не говорят.
– Спойте еще что-нибудь, – вновь ласково попросила Леночка.
– Нет, хватит, Леночка. Нам, пожалуй, уже пора, – обратился ко мне Саша, вставая и поправляя чуть сбившуюся на боках под ремнем гимнастерку.
– Побудьте еще, посидите, – настойчиво просила девушка, когда я, следуя примеру Саши, поднялся со стула. – Что это у вас такое? – обратилась она к Саше, поправлявшему несколько перекосившийся, прикрепленный к левой стороне груди орден Красного Знамени.
– Это орден, Леночка, – просто отвечал Саша.
– А-а, – протянул Александр Петрович, – это что-то вроде старых георгиевских крестов, Леночка, – обратился он к дочери, – они даются за доблесть и отвагу в бою, не так ли? – взглянул он на Сашу.
– Пожалуй, можно сказать и так, – подтвердил тот, – только это – орден Трудового Красного Знамени. Он дается за честный труд. За доблесть и отвагу в труде.
– А за что вам его дали? – не унималась Леночка.
– За работу на Турксибе, – коротко отвечал Саша, надевая пилотку.
– Я не понимаю вас, – продолжала с удивлением Леночка, – вы что, предотвратили какую-нибудь аварию? Рисковали жизнью?
– Нет, Леночка. Я просто делал быстрее и лучше других свое дело. То, что считалось когда-то возможным сделать за год, я делал в три месяца и делал прочно, по-настоящему. Я считал себя на стройке таким же солдатом, готовым отдать и кровь, и жизнь во имя Родины. Но пока этого не требуется. Родина требует от нас работы – работы отличной и быстрой. Мы растем. Мы слишком молоды среди окружающих нас соседей. Некоторые их них пытаются смеяться над нами, иные, наоборот, зло смотрят на каждый наш шаг вперед, только и ища повода помешать нам свободно жить, свободно расти. Для того чтобы избавить себя от всяких случайностей, мы должны быть сильными, мощными. Мы не хотим быть ни от кого зависимыми – ни от смеющихся, ни от злобствующих. А для этого нужно строить и строить. Тот, кто на сегодняшнем фронте сумел опередить время, тот, кто в трудовом порыве опрокинул все старые нормы труда, тот и считается героем нашего сегодня. Наши планы на будущее так велики, а исполнение их в ближайшее время так важно для нас, что каждый, кому дорога Родина, должен работать сегодня за троих, чтобы быть спокойным за свое завтра.
– Зачем вы говорите о злобствующих соседях? – поднимаясь из-за стола, резко перебил Сашу Рослов. – Вы сами злобствуете! Вас заставляют работать за троих во имя захвата мира. Помню я эти слова: “Мировой пожар раздуем”! Я слушал вчерашнее радио. По нему сообщалось о каких-то ваших территориальных требованиях к Финляндии. Как передает иностранное радио, ваши дипломаты пытаются запугать Финляндию, не получив от нее согласия на свои требования, пушками и армией. Что вам сделала эта, и без того богом обиженная, маленькая страна морозов и гранита? Где ваши провозглашенные на весь мир слова: “Нас не трогай – мы не тронем”? Трогала вас Финляндия?
– Разве нужно ждать, когда она уже сделает что-то, – так же резко отозвался Саша, – разве недостаточно видеть то, что она готовится это сделать, и со дня на день, ожидая только удобного случая, откладывает свои грязные намерения? Разве не пробовали мы увещевать и добрым словом, и уговором? И если эти уговоры останутся без внимания, говорить начнут наши пушки. “Маленькая, бедненькая Финляндия” – говорите вы, а кто у нее за спиной? Вы не знаете? А мы знаем. Знаем по маркам оружия финских пограничников – немецких, английских и других солидных фирм. Слишком дороги нам успехи и результаты нашего труда, чтобы ставить их под угрозу подставных Маннергеймов и других любителей загребать жар чужими руками. Не выйдет! Им уже не сломать нас. Они могут только испачкать, прервать на время нашу жизнь, но и этого мы им не позволим. Во всяком случае, постараемся. Ясно?
– Вы говорите слишком смело, молодой человек, – продолжал наступать Рослов, – есть орешки покрепче Финляндии – зубки поломаете. Возьмем, хотя бы, к примеру, Германию. Я что-то не слишком верю в ваши добрососедские с ней отношения. Гитлер не дурак. Он себе на уме – набирает силы. И немцы молодцы! Смотрите, какие чудеса они творят: не успели начать войну – и Чехословакия уже не существует. Не прошло и двух недель – и Польша у их ног. Вам бы не мешало об этом знать и помнить. Как бы не заставили они вас быть “тише воды, ниже травы”.
– Вы особенно не беспокойтесь, – в том же резком тоне отвечал Саша, – мы знаем все, что нам нужно знать. Мы знаем прекрасно, что немецкий школьник, едва выучившийся читать, зубрит наизусть вместо стихов “Майн кампф” – эти, я бы сказал, записки сумасшедшего. Знаем, что учитель географии в немецкой школе еще согласится с тем, что ученик нетвердо обведет границы “Дойчлянда”, но не дай ему бог ошибиться указкой, деля на куски просторы России. Знаем и помним. Да и кое-кому из забывчивых можем напомнить о твердости Чудского льда и русского характера. “Немцы молодцы” – говорите вы, но ведь есть “молодец против овец, а против молодца – сам овца”. Это тоже нелишне кое-кому из любующихся на молодцов помнить. Мы уже не те, что были – нам больше двадцати лет. К нашему характеру и любви к Родине прибавились еще умения и техника. “Тише воды, ниже травы”, – говорите вы. Мы не знаем таких сравнений: наши воды Днепра шумят и работают на нас, как чудо-богатырь из старых сказок, наша трава на волжских лиманах не даст увидеть в ней и великана. Не пугайте – труда не стоит.
– Не забывайте, что вы одни, – не сдавался Рослов, – на вас может двинуться такая лавина, которая раздавит и сомнет.
– “И если бы ринулся к нам океан, и, казалось бы, все потеряно, мы б заявили ему: “Умри, океан”! И он бы умер, будьте уверенны”! – отвечал ему Саша словами из гусевской “Славы”.
– Ну, спасибо вам за хлеб-соль, – продолжал он, обращаясь к Силину-старшему и протягивая ему руку. – До свидания!
– Посошок на дорожку, – приветливо улыбнулся тот, подавая нам рюмки с водкой.
– Ну, за будущую встречу в России! Примете? Не оттолкнете? – добавил он, пытливо глядя на нас.
– Если придете с чистыми намерениями, с открытой душой – примем, – отвечал ему Саша.
– А в ГПУ не попадем, – вставил Серж, – мучить не будете?
– Не будешь подлым, не станешь вредить – ничего не бойся. Но, пока в это не поверим, проверять все-таки будем, – отвечал я Сержу.
– Ну, а если встретимся на поле боя? – пытливо глядя прищуренными глазами, спросил Рослов, – я все-таки, как говорят англичане, “знаю лошадь, на которую ставлю” – что тогда?
– Тогда, – отвечал ему Саша, – если не сдадитесь, мы вас уничтожим.
– Откровенно, – улыбнулся Рослов.
– По-русски, – ответил Саша.
– Оставьте мне что-нибудь на память, – обратилась ко мне Леночка.
Я не знал, что дать ей. Саша, видя мое замешательство, выручил меня:
– Возьмите вот это, – обратился он к Леночке, снимая с головы пилотку и отвинчивая с нее звездочку. – Пусть эта маленькая звездочка послужит вам символом счастья, о котором вам самой нужно заботиться. Ну, выпьемте! – чокнулся он с Ольгой Петровной и остальными.
Когда тяжелые ворота имения Силиных, скрипя завесами, захлопнулись за нами, Саша, оглянувшись в последний раз на дом за тополями, произнес, обращаясь ко мне:
– Ты знаешь, Гриша, старую азиатскую пословицу: “Арба начинает скрипеть за сорок дней перед тем, как ей развалиться”?
Я ничего не ответил. Нужно было спешить. Воскресный день подходил к концу. По ясному с утра небу толпой бежали на запад облака, собираясь там в темную, мрачную тучу. Надвигалась гроза.
Давно уже замолкли звуки сентиментального вальса, когда я очнулся от, словно окутавшей меня, дымки воспоминаний. Отчетливый, доходящий до самой глубины души голос Левитана, ставший за четыре года войны родным и близким, голос, проникавший сквозь гром орудийных залпов, голос призывавший “бурей рожденных” с честью выйти из пробы шквала, голос, подававший надежду томящимся в застенках варшавского Павяка, голос, придававший силы полуголодным, униженным бросаться с голыми руками на колючую проволоку и пулеметы Освенцима, торжественно известил о новой победе социалистического строя – об отмене карточной системы и денежной реформе.
Эта великая радость наполнила сердце гордостью, силой, желанием действовать, работать. Сколько миллионов сердец, наполненных этой радостью, бьется сейчас в широко, вольно дышащих грудях? Сколько миллионов мозолистых рук наливается сейчас новой силой, силой, которой не может быть равной? Сколько новых побед принесет эта сила на трудовом фронте? Сколько рапортов получит завтра Родина от металлургов Криворожья и Урала, от шахтеров Донбасса и Кузнецка, от колхозников Украины и Сибири, от тружеников хлопковых полей Ташкента, от нефтяников Баку и Сахалина, от восстановителей городов-героев и гидростанций Днепра? Сколько миллионов ушей, слышащих ежедневно на авеню штатов и аллеях Гайд-парка грязную ложь о голоде и нищете в России, прижались сейчас к приемникам, слушая голос советского диктора, пробивающийся к ним сквозь негритянскую музыку, исполняемую первоклассными западными и заокеанскими оркестрами, с бессильным остервенением пытающуюся заглушить его! Сколько холеных рук в бриллиантовых перстнях тянется сейчас к выключателям приемников. Какой злобой и ненавистью горят глаза их обладателей!
Может быть, сейчас нашедший где-нибудь под Лондоном себе приют слушает этот голос Рослов, слушает внимательно, с затаенной ненавистью, с тем, чтобы завтра сочинить очередную гнусную ложь и влить эти помои в горло не успевшего протрезветь Сержа Силина, для того, чтобы последний разнес этот смрад, оскверняя воздух, которым дышат тысячи людей. Может быть, тут же, неподалеку, пристроился не успевший выйти из-под обаяния страдающего голоса Вертинского, тяжело вздыхающий Александр Петрович? Может быть! А если не Силины и не Рословы, то десятки подобных им – наверное.
Но Леночка! Каким образом эта милая русская девушка, не знавшая своей Родины, обрела ее, радуя своим голосом миллионы новых соотечественников? Как попала она в Москву? Что с ее родными?
На все эти вопросы можно было получить ответы только от самой Леночки. Как это сделать? Я знал только то, что Елена Силина – студентка МГК, но мне показалось этого достаточно для того, чтобы попытаться наладить с нею связь.
В Москве были у меня фронтовые друзья-москвичи, с которыми, по старой памяти держа связь, я делился всеми моими успехами и неудачами, пользуясь их советами, а иногда сам их давая. Я написал письмо одному из них с просьбой разыскать Леночку и передать ей от меня письмо, в котором я, напомнив ей о себе, просил ответить на все интересующие меня вопросы. Через две недели на мое имя пришло письмо из Москвы. Почерк на конверте был мне совершенно незнаком. Я взглянул на обратный адрес: Москва, МГК, Силиной – коротко гласил он. Вскрыв конверт, я прочел письмо, оказавшееся действительно от Леночки:
“Дорогой Гриша! Разрешите называть вас так в память того далекого, но памятного мне на всю жизнь воскресенья. Сегодня получила от вас письмо, напомнившее все мое прошлое, начавшее уже меркнуть под впечатлениями нового прекрасного настоящего. Спешу ответить вам на все вас интересующее. Извините меня, если письмо покажется вам слишком длинным, но мне хочется рассказать вам о том, что передумала и пережила я за все это время.
Долго еще в тот воскресный вечер после вашего отъезда продолжался разговор о вас и о России между изрядно захмелевшим Евгением Викентьевичем, Сержем и папой. Внимательно вслушиваясь, я пыталась разобраться, где же правда. Высказывания дяди Жени сводились в основном к тому, что то новое для меня, о чем вы говорили, есть не что иное, как “большевистская агитация” и ваш страх сказать друг другу правду. Десятками вопросов засыпала я папу, пытаясь получить ответ о настоящем положении дел в России, о людях моей Родины. Папа задумчиво отвечал, что если все русские мыслят и поступают так, как вы, то он должен признать, что не знает и не понимает вашей жизни, но что это, должно быть, что-то правильное и нужное.
Тщетно пыталась я заснуть в ту ночь под впечатлением всего слышанного. С тайной мечтой и далекой надеждой вглядывалась я в очертания “пятиконечной звездочки счастья”, подаренной мне Сашей. Словно дежурили в мыслях мотив и слова Сашиной песни – “Широка страна моя родная”. Только под утро я немного забылась.
Утром следующего дня Серж зашел ко мне в комнату с известием, что вы, по мирному соглашению с немцами, уходите за Буг, и что в город уже входят немцы.
Это известие наполнило всю меня обидой и печалью утраты чего-то, казалось, обретенного и вновь так неожиданно потерянного. Чего греха таить: эту обиду я обрушила лично на вас с Сашей, называя вас трусами и пустобрехами. Папа старался успокоить меня, защищая вас глубокомысленными рассуждениями о политике, умении разгадать настоящее положение дел, о том, что вам, очевидно, так было нужно.
В середине дня явился Рослов, насмешливо, вместо приветствия, он так обратился к папе: “Вот тебе, Александр, и “против молодца – сам овца”! Подожди – это только цветики.
Днем я впервые увидела “цветики” – немцев. Затем появились и первые “ягодки”, с которыми Польша превратилась в “Генерал Гувернимент” с доктором Франком во главе, незамедлившим показать нам прелести немецкой культуры. Появились законы, по которым все не немцы превратились в “польнише швайне”, а все польское в “нур фюр дойчен”. Немцы показали нам свои моды, затягивая на шеях нежелающих признавать превосходство их культуры “франковские галстуки”, подвешивая на них к балконам домов “непонятливых хамов”. С чем можно сравнить цинизм представителей немецкого рейха, с наглой улыбкой и сальным взглядом обращающихся к девушке, плачущей над трупом растерзанного отца или брата, с пошлым призывом: “Ком, паненка – шляфен”?
Но все это были только “цветики” по сравнению с тем, что началось потом, когда Гитлер, без объявления войны, начал свой “победоносный марш в Россию”.
Как высоко задирали немцы носы в сорок первом году, крича на всех перекрестках пьяными голосами: “Цвай Вохе унд Москау капут нох цвай вохе”.
Вскоре после начала войны немцы предложили нам освободить наше имение, так как земля, на которой оно находилось, понадобилась им для расширения лагеря смерти – Треблинки, скромно называемого лагерем административных взысканий. Мы перебрались в Седлец.
Рослов, не видя, или не желая видеть всех вопиющих безобразий немцев, а наиболее резкие оправдывая необходимостью с точки зрения военной стратегии, продолжал ими восхищаться. С первых же дней, когда немцы начали формировать “Русскую освободительную армию”, он принял в ней взвод “освободителей” и отправился с ними куда-то в брянские леса на борьбу, как он выразился, с “красными бандами”.
Некоторое время мы регулярно получали от него письма с сообщениями о больших успехах в продвижении вглубь России и о повышении по службе. Затем, уже в 1942 году мы получили известие, что он пустился в какие-то коммерческие комбинации с немцами, но чем-то не услужил своим хозяевам и попал в лагерь, чуть ли не в то место, где мы раньше жили. Только благодаря тому, что мы находились поблизости, и крупной сумме денег, удалось ему, после трех месяцев пребывания в Треблинке, снова вернуться к нам – полуживым.
Папа с первых дней войны сильно переменился. Он очень много думал, страшно постарел, ослаб. На предложение вернуться в РОН, хотя бы в качестве интендантского служащего, он категорически отказался. Часто вечерами он беседовал со мной, с мамой – обыкновенно о России, упоминая в беседах Наполеона и Пожарского, радуясь малейшим успехам русских на фронте и печалясь их неудачами. Нередко мы с ним ходили к месту, где было наше имение. Не могу передать, Гриша, вам тех ужасов, которые мы видели там: эшелон за эшелоном подвозили немцы ежедневно несчастных евреев со всех земель, ими занятых, сжигая их в душегубках лагеря. Тысячи людей разных национальностей гибли там голодной и насильственной смертью. Немцы превратили, когда-то почти родную мне, милую землю в место пыток и смерти международного значения, и вокруг всего этого – кутежи и разбои арийцев. Не могу без слез вспомнить того, что было дальше. Не могу, вспоминая об этом, не согрешить, помянув недобрым словом покойного Рослова, восхищавшегося “молодцами немцами”. Мне больно писать об этом, больно и горько, но я не могу не рассказать вам о той обиде, которая душит меня, заставляя презирать и ненавидеть.
Как-то, сентябрьским днем сорок третьего года, мы отправились с мамой в магазин за скудным пайком, выдаваемым нам из милости немцами. В городе было неспокойно. Обозленные неудачами в России, немцы вымещали свою злобу на мирных жителях и узниках лагеря. В воздухе носилась отборная пьяная немецкая брань, перемежающаяся с выстрелами и стонами жертв. Выйдя их магазина, мы шли домой, когда на улице нас остановили два пьяных немецких офицера. Один из них с пьяной улыбкой обратился ко мне: “А, паненка, добже паненка”, – пытаясь в то же время обнять меня. Я увертывалась, как только могла. Мама пыталась уговорить немца. Но это не помогло. Немец, ухватив за руки, тянул меня в какую-то подворотню. Я, бросив покупки, сопротивлялась из последних сил. Тогда он просто обхватил меня и потащил. Мама бросилась к нему, началась борьба, в которую вмешался другой немец, оттаскивая в сторону маму. А потом я ничего не помню. Помню только звук выстрела и маму мертвую, валяющуюся в пыли на дороге.
Пришла я в сознание у себя дома, ночью. Кто-то из сердобольных соседей принес меня ночью домой. Наутро привезли труп мамы. Я не была на похоронах. Вся тяжесть и горечь утраты легли на плечи папы: Сержа не было дома, он был где-то в деревне, у друзей.
Два месяца пролежала я в тяжелой горячке, борясь ежедневно со смертью. Папа, своей заботой и уходом, отнял меня у нее. Впервые я вышла на улицу, когда слышна была еще далекая, но с каждым днем приближающаяся канонада русских орудий. Я не узнала немцев. Все эти, гордо именовавшие себя раньше “штабфюрерами”, “обервахтмайстрами” и прочими лестными чинами, звери превратились в кучку, дышащих бессильной злобой и страхом, собак.
Началась эвакуация города. Папа твердо решил ждать русских и ни о каких выездах не хотел говорить. Серж, приводя тысячи “веских” доводов, убеждал нас эвакуироваться, но, видя безрезультатность своих уговоров, уехал один.
Много месяцев спустя, дошла до нас от него весточка, что он теперь английский подданный и находится где-то в оккупированной англичанами зоне Германии.
Мы же дождались русских. В погребе, рискуя ежеминутно быть заваленными землей или обрушившимися под ударом снаряда останков здания, полумертвые от голода, но с Надеждой и Русской Верой, мы ждали – и дождались. Мы дождались того дня, когда, словно в сказке, я увидела вокруг себя многотысячную Сашину “звездочку счастья” над суровыми, но в то же время, добрыми глазами на лицах русских – обожженных огнем битв, почерневших от пороха. Пятиконечная “звездочка счастья”! Люди, носящие эти звездочки, шли на запад, шли грозной лавиной, на пути которой не было, не могло быть преград. Светом непобедимой силы светилась эта звездочка. Люди, не щадя своих жизней, шли на освобождение мира от ига дикарей – светом добра и счастья горела она. Люди громили зверя в его берлоге – смертью и расплатой пылала она перед глазами варваров.
И вот среди этих людей, спасающих из лагеря смерти чудом оставшихся в живых мучеников, я встретила Сашу. Я не узнала его сначала: возмужал, стал старше. На устах нет и следа улыбки. Голова – в белой повязке с проступившими розовыми пятнами на ней. На плечах – погоны капитана. Таким я его увидела во второй раз в своей жизни.
Два дня мы были вместе, потом он ушел дальше – на запад.
Я осталась в городе, начав работать в госпитале, организованном для бывших узников лагеря. Папа был со мной. Здоровье его очень сильно пошатнулось. Сказывались годы и непосильный для него груз немецкой “культуры”. За несколько месяцев до окончания войны я похоронила его на, никогда не бывшей родной для него, польской земле.
Так я осталась одна – без родных, без друзей. Страшно было мне сначала, тоскливо. Некому было открыть душу, выплакать с жалобой все наболевшее. Только в госпитале, слушая откровенные рассказы умирающих, отдавших жизнь во имя жизни, я немного забывала о своем горе, чувствуя, что людям тяжелее меня, горше.
Окончилась война. Нужно было подумать о своей жизни. С чего начать, какой шаг сделать первым для своего благополучия, для своего счастья? Кто заменит мне отца, мать?
И тут снова помогла пятиконечная “звездочка счастья” и Сашины слова: “Пусть эта звездочка послужит символом счастья, о котором вам самой нужно заботиться”.
Да, о счастье нужно заботиться самой. С этими мыслями я и попала в Москву – столицу моей Родины, столицу новой, счастливой жизни.
Сейчас я учусь в консерватории. Родина-мать помогла мне встать на ноги, приняла меня не как падчерицу, а как любимую, равноправную среди остальных, дочь.
Я часто пою по радио. Это доставляет мне много радости. Мне хочется, чтобы песни мои услышали тысячи таких, какой я была раньше, тысячи русских, оказавшихся за бортом Родины. Хочется вложить в песню всю радость, все счастье настоящего, всю боль и обиду прошлого. Хочется, чтобы голос мой дошел до сознания всех обманутых и заблудившихся, хочется, чтобы звал он их к Родине, озаренной лучами кремлевской рубиновой звезды большого настоящего счастья.
Декабрь 1947 года. Лена.
P.S. Пишу одновременно с этим и письмо Саше. Он работает сейчас на восстановлении гидростанций Днепра. Вас он часто вспоминает в письмах ко мне, и всегда – “за упокой”. Он думает, что вы погибли в этом огненном смерче войны. С тех пор, как вас на Буге разлучил первый день войны, он никаких известий о вас не имеет. Спешу обрадовать его приятным известием. Пишите. Будете в Москве – заезжайте.
г. Нижний Тагил, 1947 г.
(Рукопись подготовлена к публикации
в г. Ижевске, в 2004-2005 гг.)