Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2006
НОВОГОДНЕЕ
– Смотрю – да вроде я.
Приглядываюсь – пародия…
Это я – утренний, а ещё…
Недодумав, он отошел от зеркала, продолжая одеваться сонно, рывками, и тут же разыскивать ключ.
А из зеркала на него смотрела она. Рассеяно-нежно… заодно отражая то студенческий кавардак, то – кавардак его светлых волос, на миг исчезнувший под водолазкой.
– Ты утренний, а ещё – осенний, – прошептала в ответ.
Он, уже изящным движеньем набросив пальто, обернулся в дверях:
– Ну, где ты? Оторвись от стекла…
Она улыбнулась, насколько смогла, и полетела вослед.
Всё было сразу: город, утро, осень, поэт.
– А зимнее утро из перламутра, – напела ему она.
Осень…
– Смотрю в подзорную трубу
Заржавленного переулка,
Как по безоблачному лбу…
Смеясь, она поломала размер:
– Морщины проводов сбегают гулко!
– Гулко? Почему гулко?
– Гудят потому что, гудят. И медный гудит закат… поедем автобусом?
– Нат… нет!
Слышалось издалека: утро, осень, поэт.
Сначала он называл её музой. Она хохотала:
– Муза, пузо, обуза… а у тебя тесные узы с музой? Думаешь, мне интересны все твои данные, в паспорте данные? Он и она. Пусть будет “он” и “она”!
Несерьёзные были дни. А впрочем, и ночи. Правда, он иногда надолго её оставлял, прерифмовав к дереву или траве. Так, целое лето она в одиночку гоняла в бильярд: зелёных газонов сукно, тени фонарной – кий, тополиного пуха шары. Но осень, эта осень была на двоих. До самой последней дурацкой рифмы. Тогда, скучая на остановке, он сочинил что-то вроде:
– Ставни ремонтной будки
Синие, как незабудки,
С надписью: “Круглые сутки
Здесь принимают часы
Механические…”
Сказал, посмеялся, уехал. А она осталась, как приклеенная. Да… Это тебе не листопадничать вместе с осенью и не менять вместе с небом облака на звезды, луну на солнце, воздушный шарик на самолет. Это тебе сидеть, не слыша даже боя часов, – будка-то брошенная! Прерифмуй он её хоть к бродячей собаке, – нашла бы, а так… Катай в ладонях ржавые шестерёнки. Колко. Холодно. Скоро себя будет жалко. А ещё – темно, тесно, мусор в углах, и в единственный просвет виднеется только соседний гараж. “Коричневый” – стучало в височной в жилке до умопомрачения.
И мысли коричневели, ржавели, корежились, кроме одной белой-белой, как снег, что уже задувало в занозную узкую щель. А белым был для неё только он.
Другие поэты… нет, они никуда не исчезли, шли себе мимо, мимо, мимо, не замечая осевший синий обрубок, впрочем, ей не было никакого дела до всяких других.
Неизвестность тягостным камнем ворочалась где-то в самой сердечной глубине: “Забыл? Забыл где оставил? Переменился?!” Они никогда не говорили о любви. Любовь подразумевалась естественно и легко. В том, что дождь на двоих – здорово и вчерашний чай на двоих – здорово. В словах: “Потрогай, в каком колючем свитере я ждал тебя, нежную. Нет, ты одень! Чувствуешь?”
А, может, это только у неё подразумевалось? И нужны были все эти клятвы-подписи, любишь-не-любишь, график свиданий? Её истеричный хохот обрывался в плач… жалкий, удушливый, недостойный, не смывающий ни одиночества, ни любви.
А, может, и не было ничего вовсе? Ничего, кроме коричневой рваной раны и четырёх углов? Но откуда ж тогда:
“Скользи, скользи в мои стихотворенья,
как школьник, убегающий с уроков,
скользит на брошенном портфеле с каждой горки…”
От сумасшествия уберёг её только пожар. Пожар в Новогоднюю ночь. Лихо запущенный кем-то хвостатый голубой фейерверк.
Сначала она не смотрела на пламя, потом не могла оторвать глаз, потом заметалась, как язык в жидком колоколе огня, затрезвонила: “Возьмите меня! Возьмите! Буду ручной, домашней, альбомной… вновь-кровь-любовь… розочки по бокам… Заберите, заберите меня-а-а-а…”
Утром, уже облитая водой, она лежала, скорчившись, как нерв в догнивающем зубе, и плакала, но чем дальше – тем легче. Отпуская с рыданиями коричневые, белые и последние – серые мысли, а прохожие думали: “будка ещё дымит”.
Так и уснула.
Неизвестно, этою или следующей, но проснулась она тоже зимой от ощущения, что рядом просыпается кто-то ещё. “Не поэт” – подумала она, не открывая глаз, но подумала мягко, без досады и горечи: “не поэт”. А он, пережёванный жёстким морозом, похмельем, ощупывал то голову, то землю вокруг в поисках шапки и бормотал:
– Васька спёр или вместе пропили?
– А меня заждались в этом мире… – почти против воли отозвалась она.
– Это ж надо такому, в ней же был четвертак!
– Я лечу? Я лечу или чудится так? – она разволновалась, открыла глаза и чуть не упала с неожиданной высоты, но удержалась нарастающим ощущением силы и забытого озорства. И увидела вдруг то самое утро из перламутра. Сверху.
Вся улица плыла в одуванчиках от инея белых деревьев, в паутинках сплетающихся проводов…
Выше! Выше!
Шоссе – муравьиной тропою, город – меткой на простыне, облака…
Уже не чьё-то мимоходом брошенное слово отпускало её, нет! Пространство тянуло к себе, в свой непрерывный стих, где строчка к строчке летели он и случайный пропойца, синее-синее небо и прежняя синяя будка, одуванчики белых деревьев, одуванчики белых планет…
И на вопрос:
– Куда это годно?
Стоило ли ей отвечать:
– Свободна!
СЕРДЦЕ САХАРЫ
Запах звенел как будильник. Зло, настойчиво, резко, почти оскорбительно для маленькой душной спальни. Под простыней горячо заворочались. Голая женская рука разрушила сизые в лунном свете пастельные барханы, одновременно отбиваясь от скулящего пса.
– Сильва, место! Да проснись же ты!
– А!? Что, чего? – рядом с лохматой мордой вынырнуло заспанное, а так вроде бы даже лицо.
– Чем это пахнет, Коль?
– А пахнет… вонь-то какая… крепкая… хлоркой это, бассейном, – и, падая обратно, в мятую теплоту, – бассейном… пойди, посмотри, может, топим кого.
Мысль о бегущих кранах, о ванне, хлещущей через край, мощных каплищах, струях, потоках, подтеках подбросила сонную даму, а в том, что это была именно дама, монументальная дама давным-давно средних, но ещё не окончательно кислых лет, нашептывал, выдавал с головой, летящий розовый её пеньюар, за которым неслась всклокоченная собака.
Одна мысль подбросила, – другая поймала где-то посреди коридора.
– Какой бассейн? Кого топим?
Дама, щелкая выключателем, заглянула в ванную. На кухню. В туалет, наконец. Чинная сухая тишина, даже бачок не течет. Однако повсюду настырный, отчетливый запах хлорки.
– Сильва, место! Что ты крутишься под ногами!
Тишина… только постукивание хвоста по паркету. И уж совсем нелепая мысль остановила даму на полпути к спальне: “Может, кто лестничную площадку моет в три часа ночи, дезинфицирует её? Может, страшное что отмывает…”
Как-то сразу обмякшей рукой, замирая, и уже не сдерживая рвущуюся на выход собаку, дама медленно приоткрыла тяжёлую дверь. И не писалась бы эта история никогда, если бы не собаку, именно собаку и только собаку не принесла бы давеча с птичьего рынка эта почтенная женщина, разбуженная в ночи резким запахом хлорки. А кошку, как настаивал дражайший супруг. Ведь кошка, прежде чем прыгнуть за дверь, сначала заглянет за неё.
Визг! Плеск! Вой!
Мокрая псина, отряхиваясь и скуля, сиганула обратно, в тепло, в темноту, в привычные створки и уголки.
Дама поблекла в лице.
Дама прижалась к двери.
Дама не выдержала и заглянула туда…
И увидела она знакомую зашарканную площадку, разнокалиберный кафель, круглый вязаный половик с выбитой серединой, гнутую пепельницу-пепси, окурки и прочий подъездный мусор.
На дне…
Под прозрачной толщей чистейшей воды.
Под мелкой рябью, уходящей за горизонт. Ибо противоположной стены не было. Загарские, эти прохвосты, тунеядцы, смутьяны сгинули вместе со своей облупленной синей дверью и куском общественной стены, покрытой безнадежно глубокими надписями. Исчезли! Испарились! И явился изумленной даме строгий голубой простор. Не какое-нибудь разнузданное природное море, таящее мёртвых аквалангистов и живых медуз, а стерильная гладь бассейна, аккуратно нарезанная чуть подрагивающими нитями оранжевых поплавков.
Дама икнула.
Дама моргнула.
Тронула босой ногой поверхность воды, – настоящая!
Навстречу же даме, из призрачной голубой дали, выплывал, плавно кружась, удивительный плот. Пенопластовый, белый, сияющий. А на плоту – зонтик на случай солнца, солнце на случай загара, шезлонг, столик тонконогий, с немыслимой конфигурацией льда, стекла, коктейля, пришпиленного к этой минуте миниатюрным рифленым зонтом. Такой вот укол зонтиком… После него даже запах хлорки становится нежнее сирени.
Плот стукнулся о порог. Льдинки в бокале оплавились в такт.
Но всё же, всё же, всё же… босая нога, вознесённая над белым полем как пешка, дерзнувшая стать ферзем, была героически возвращена…
Замешкал даму её неприбранный вид. Бигуди эти. Разлетайка розовая. Когда как обычаи в дальних странах неведомые…
– И серьги, серьги захватить с аметистом, Коленьке – пару строк… не надо! сумочку не забыть, да я сейчас, мигом обернусь, плечи прикрою, – примерно так мыслилось в дамской голове, пока взвизгивала входная дверь, творилась паника в платяном шкафу, мелькало в зеркале взволнованное лицо.
Дверь снова распахнулась и…
Конечно, там ничего не было. То есть всё было: коврик, кафель, банка-жестянка, синяя загарская дверь, только воды – как в сердце Сахары. Почему в самый критический момент появляется это самое сердце? Вдруг не нужно Сахаре ни пресной влаги, ни соленой, слез этих глупых, задыхания, тающего льда? Вдруг сокращает сердечную мышцу другая пружина?
Дама медленно закрыла дверь. Постояла неподвижно, стараясь унять дрожь. Повернула вспотевший ключ.
Открыла. Ничего! Даже запах исчез.
Высунулась на площадку, выбежала, забежала обратно, снова замерла и уже как-то понуро, боком пошла в спальню, срывая аметисты, бормоча невнятное:
– А и что? Еще бы белый пароход… нет, завтра к врачу… это всё духота, духота… морока постоянная, какое тут выдержит сердце… да еще эта мокрая псина в ногах!
г. Омск