Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2006
“Не жизни жаль с томительным дыханьем –
Что жизнь и смерть? – А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя”.
А.Фет
Конечно, мне жаль её, конечно, мне всегда хотелось, чтобы нашёлся кто-нибудь, кто бы вынес её тяжёлую сложную натуру. То есть, кому бы она оказалась по плечу. Мне лично она была не по плечу, хотя мы и были близнецы. Её тяжёлую, сложную, но не сильную натуру. У меня у самого такая же. Хотя и по-другому – по-другому тяжёлая, по-другому сложная, по-другому слабая. Но я думаю, дело всё-таки не во мне. Надеюсь, что дело всё-таки не может быть во мне. Ведь кто я ей? – всего навсего брат.
Может быть, нас и таскали родители когда-то вместе, и одевали одинаково – я этого не помню, моя память начинает пробрезживать лет с трёх-четырёх, когда я уже жил с отцом и с мачехой, а она говорила, что помнит, как мы с ней спали под яблоней и на нас сыпались лепестки, и как они пахли, помнит. И как меня ужалила оса, и я плакал, а ей было бесконечно жалко осу, которую отец тут же прихлопнул. Никогда не знал, верить ей, или нет – что правда из того, что она рассказывает, что придумано тут же, на ходу, из каких-то дальних её туманных снов. Ей обязательно требовалось сочинить себе легенду о чьём-нибудь благородстве, пусть даже совершенно посторонних людей – она не могла без этого существовать. Говорила – всё это и есть истина, истина её бытия, неважно, что там правда и что неправда. И какая она правда – кто знает?
Неожиданно меня заинтересовали годы, которые мы провели врозь. Я думаю, нас не нужно было рождать. Есть дети, которых просто не нужно было рождать на свет, особенно её.
Мне повезло, возможно, больше, чем ей – я рос в абсолютно благополучной семье, более чем благополучной – благополучнее некуда. Отец был – да и остаётся, а куда он денется? – что называется, белый воротничок, в самом том прямом смысле слова, что первейшая забота мачехи в жизни, Антониды Васильевны, и есть его каждодневный белый воротничок, чистые носки, чистые трусы, костюм нужной фирмы, и всё такое. Мне это всегда претило, не вспомню, чтобы я сроду надевал когда-нибудь галстук. Претило так же, как и все попытки мачехи умаслить меня до такой степени, чтобы я непременно, видите ли, бывал ежедневно дома к обеду, то есть к моменту его возвращения со службы, как правило, около восьми часов вечера, когда дома мне, ну, то есть абсолютно, как правило, делать нечего, начиная с момента совершеннолетия, то есть с момента поступления в вуз. Антонида может быть и считала себя обязанной отцу всем своим благополучием изрядной, образцовой, на взгляд отца, домоправительницы, мне же не в чем, так сказать, себя упрекнуть – “ем я мало”, как увещевал своего прижимистого отца не очень-то счастливый, полагаю, в своём беспросветно-трудовом детстве Моцарт. Хотя сам он, послушненький папенькин сыночек, хрупкая болезненная богема – Вольфганг, я имею в виду, волчара, вечно убегающий ото всего и вся в рай звучащей в ушах, как колокольчик на шее у несчастной отнятой от природы скотины, любви, – возможно, даже и не подозревал о том, насколько он обделён детством, волей, самостью. А я с самого своего раннего детства предпочитал быть сам по себе. И уж при первой же возможности изловчился сделать всё для того, чтобы зажить вдалеке – как можно подальше, даже и территориально – от их без конца прибираемой, образцово-чистой и без конца ремонтируемой поместительной, как авиационный ангар, квартиры “в центре” с вечно задраенными шумонепроницаемыми окнами, вечно толкущимися чужими людьми – домработницами, рабочими, Антонидиными “великосветскими” приятельницами, такими же кухонными, как она, сплетницами с претензиями на исключительность, и кондиционной неосязаемостью воздуха. И вполне довольствовался – до поры до времени, чёрт меня подери – своей однокомнатной развалюхой в хрущобе с шестиметровой кухней, где всё под рукой, а из окна, перегнувшись через подоконник, можно было нарвать лиловых ирисов или даже ромашек и розоголового клевера, светящегося в жиденькой тени свежих, шумящих по вечерам тревожным, всегда напоминающим мне Касю шумом молодых тополей.
Впервые она появилась в стране, после вместе нами проведённого младенчества, в пятнадцать лет. До того то ли не пускали, то ли отец, до глубины души оскорблённый романом матери с неким австрийским дирижёром, Витбергом, не очень-то и звал, удовлетворившись тем, что отстоял у неё меня, своего “единственного сыночка”, как он любил подчёркивать все эти годы, но только вдруг, неожиданно – может быть, раны затянулись за десять-то с лишним лет – он объявил нам с Антонидой, что приезжает Кася и что она несчастный, совершенно заброшенный, ни на чёрта не нужный своей гениальной матери ребёнок, которого та забрала со скандалом, а потом не знала, куда деть все эти годы, и вот Кася приезжает к нам на лето и будет жить с нами на даче, которую он уже снял до сентября в прелестной, мол, пушкинской деревеньке, на полпути до Звенигорода, пока её гениальная мать, профершпилившая на пару с Витбергом все свои безумные деньги, будет вкалывать в турне по Южной Америке.
Он взял меня с собой в аэропорт. Я был в том возрасте, когда одно только присутствие особ женского пола в радиусе двадцати метров тревожило и настораживало, вызывало какое-то неуютное стремление соответствовать, чему – неизвестно, и страх ударить перед ними лицом в грязь.
В любопытственном и возбуждающем предвкушении увидеть иностранную фифу в каких-нибудь штанах в цветочек я в то же самое время пытался представить себе – как может выглядеть обычный московский школьник, не блещущий никакими особенными доспехами, в глазах этой фифы. Отец тоже отчётливо волновался. У Антониды хватило женской вкрадчивой хитрости с нами не поехать. Имелись, конечно, Касины фотографии, последняя – в возрасте двенадцати лет, где она была изображена в форме какого-то частного пансиона и с длинными волосами, перехваченными светлым ободком, но я тем не менее, когда толпа приехавших повалила через турникеты, принял за неё совсем другую девочку: рыжеватую подвижную кошечку в бриджах, как будто махавшую нам издали и улыбавшуюся во весь яркий рот. Но отец странным образом не откликался на эти призывные движения, а напряжённо всматривался в стремительно рассыпающихся по залу людей. А тем временем рядом с нами уже стояла Кася, которую мы, вероятно, оба приняли за одну из встречающих, и смущенно дожидалась, когда мы отвлечёмся от жадного поедания глазами толпы приезжих и обратим на неё внимание. Она была худенькой, высокой не по летам девушкой, впрочем, одного со мною роста, слава Богу, не выше, очень бледной, восковой прямо какой-то, длинные русые волосы, перехваченные темным ободком, жидко спадали ей на худенькие плечи, и казалось, она чуть не плачет. На ней было подчёркнуто скромное серое платье в белый цветочек, более всего она напомнила мне одну из наших домработниц, с которой Антонида рассталась “за тупость”. В общем, у меня в сознании отпечаталась чисто внешняя сторона дела. Отец же, торопливо как-то её поцеловав, будто они расстались вчера, начал суетливо хлопотать о багаже. Всё было достаточно неловко, но дома хитрая вкрадчивая Антонида быстро обаяла новую девочку и окружила её мягкой ненавязчивой заботой. Они тогда ещё жили в обычной советской трёхкомнатной квартире, не имея понятия о евроремонте, и Касю поместили в самой большой комнате, гостиной, довольствуясь до нашего отъезда на дачу общим столом в кухне, и всё это без тени жертвенности – в этом Антониде необходимо ещё раз и ещё не раз отдать должное.
По дороге из аэропорта домой я узнал (из ответов Каси на скупые и довольно холодные расспросы отца), что наша мать на самом деле давно уже рассталась с австрийским дирижёром, что после довольно удачного ангажемента в Италии у неё не сложились отношении с новым антрепренёром, вследствие чего ей приходится сейчас во всех отношениях не просто, но к осени – она ей это твёрдо обещала – она её обязательно заберёт. Только неизвестно теперь, куда. Голос у отца несколько потеплел, стал обычно спокойным, несколько меланхоличным и задумчивым:
– Ты всё больше становишься похожа на мать, а в детстве казалось, что будешь похожа на меня. Как неожиданно думать, сколько времени прошло и как вы оба изменились.
Она всё стеснялась делать в доме. Стеснялась ходить по квартире, стеснялась чистить зубы по утрам в ванной, стеснялась даже ходить в туалет. Или, может, не стеснялась, а что-нибудь другое – я никогда не мог в точности расшифровать её странных поведенческих реакций и неожиданных выпадов, проявляющихся по большей части в том, что она вдруг начинала отказывать себе в чём бы то ни было. Отказываться от всего. Замыкаться, сгорбливаться и уходить в себя, в непроницаемую черепаху с одной только втянутой в плечи головой. Антонида так и говорила мне по утрам, когда я, заспанный, вваливался в кухню и начинал заглядывать в кастрюли:
– Подожди немножко в своей комнате, пусть Кася встанет, сходит в туалет, умоется, сделает зарядку, потом будете завтракать вместе, чтобы она к тебе привыкала. Ты теперь не единственное наше божество.
В её делано девичьем, флейтовом голосе сквозили артистичность и ирония.
Интересная у неё была улыбка, у этой Каси. Будто она её надевала на лицо прямо перед выходом из своей комнаты и не снимала до вечера, пока не затворялась за ней дверь. И если, уже после этого, она зачем-нибудь её отворяла (дверь), чтобы сказать, например:
– Да, Женя, пожалуйста, очень тебя прошу, немного тише музыку – такие стены, оказывается, – то непременно перед этим надевала снова улыбку. Неширокие её челюстные подковки с удлинёнными зубками слегка при этом выдавались вперёд.
В первые же дни на даче волосы у неё выгорели, как у некрасовских деревенских детей. В семь утра, пока все ещё спали, она уже загорала в саду, на полосатом надувном матрасике. Даже отец, хотя ему и было на работу, вставал позже. Вечером же она сидела на открытой веранде дачи, спустив ноги с перил, одна до бог его знает какого часа и смотрела, как кино, ежедневную феерию деревенского заката, а потом в темень.
Однажды, с этого, кажется, и начались наши с ней более или менее связные разговоры, я буркнул – в шутку, конечно, а может быть, чтобы блеснуть эрудицией:
– Ну и что, беседуешь с тёзкой на сон грядущий?
– С тёзкой? Тёзка это что, скажи пожалуйста? Это ужасно, но оказалось, я не все слова знаю по-русски. Мне ужасно, ужасно стыдно. Разговаривай со мной хотя бы понемножечку в день, можно? Пока хватит терпения.
Помню, я просто-таки растерялся. Опешил. Не знал, как себя вести с ней дальше.
– А что ты читаешь? – спросила вдруг она, когда вместо ответа почувствовала, наверно, напряжённость моего внутреннего состояния.
– А, “Евгений Онегин”. По программе. А тёзка – это та, которую зовут так же, как и тебя, и она на небе.
– Ангел-хранитель?
Я рассмеялся: мысль показалась мне забавной.
– Если это и так, то у тебя, выходит, целое гигантское созвездие ангелов-хранителей. Целый звёздный мир.
– На небе?
– Ну? А то где же ещё? Что-то я не слышал, чтобы на земле так кого-нибудь звали, как тебя. И кто это интересно из них придумал – отец или мать? Она, наверно, с приветом? Расскажи мне о ней.
– Кассиопея – это мать Андромеды, насколько я знаю, – застенчиво сказала она. – У той была ужасная судьба… И всё из-за матери, то есть меня, то есть тёзки меня, которая жаждала быть самой-самой на свете. Говорят, это характерно для женщин. Правда, с хорошим концом. Насколько вообще можно говорить о хороших концах. In my end is my begining, слышал? Так грустно, но мы в школе учим совсем другое, чем вы. Так что всё равно, какой там конец. А мама – мама правда очень красивая, и никем она себя не воображает, она очень трудно живёт. Я тебе привезла её афишу показать, она у меня в чемодане. Только я не хочу Антониду смущать, она тоже очень хорошая.
Я хмыкнул.
– А что ты делаешь целыми днями у себя в комнате?
– Можешь зайти посмотреть. Это не возбраняется. А у вас?
– Что у нас?
– Ну, говорят, Россия – очень отсталая страна. Может быть, молодым людям не положено заходить в комнату к девушке?
– Что за глупости! Мы же с тобой брат и сестра. Притом, близнецы. Между нами разница в возрасте час, ты знаешь об этом? Ты родилась пятнадцатого марта, а я уже шестнадцатого. Здорово, правда? Мы можем даже вместе пойти на пруд, если хочешь. Ты почему не купаешься?
– Вода очень холодная.
– Так надо после обеда, часа в четыре.
– И потом…
– Никаких потом, завтра же. А то и лето пройдёт.
– По-настоящему красивы только африканцы, – вдруг сказала она без всякой видимой логической связки. Я только рот разинул внутренне, впервые, кажется, подвергшись столь массированной атаке её внутреннего бреда на мои бедные школьные мозги. – Когда они получают возможность выразить свою душу – джаз, Оксфорд, Кембридж – нет равных им музыкантов, поэтов, хирургов. За этой расой будущее.
– А физиков, математиков, философов?
– Это так же, как с женщинами. У них – другие способы общения со вселенной. Другие каналы духа.
Выражение “каналы духа” поразило, но не вызвало никаких определённых представлений. Плохо себе представляя, о чём речь, я зачем-то спросил:
– У тебя был любовник негр? – возможно, чтобы поддержать разговор на заданном уровне.
– Ты хочешь сказать, бой-френд? У меня много возлюбленных во всех концах света. И все они прекрасны, талантливы, добры.
– Это, наверно, потому что ты с мамой много ездишь по миру? – мне вдруг взгрустнулось на мгновение. – Завидую.
– Ах, да нет… не то, совсем, совсем не то… Совсем я никуда и не езжу. Ладно, спокойной ночи, дарлинг. Завтра почитаешь мне “Евгений Онегин”? А я дам тебе послушать того, в кого я сейчас влюблена. Волшебный голос.
– Сейчас, Марьяша, – приходится оторваться мне от своих то ли тягостных, то ли морфически движущихся в другом времени жизни, а может быть, и в безвременье жизни вечной воспоминаний. Даже часа в день не удаётся выкроить на них. А всё остальное – суета, беготня, вечно кому-то что-то должен и ничего не успеваю. Наверно, у всех так. И третьего не дано, как говорится.
Марьяша сейчас заползёт, как кошечка на сносях, в комнату, сядет на колени, обовьёт тёплыми ручками мой ледяной скелет, и я растаю. Пожалуй, даже без переходного постельного момента, обязывающего, по крайней мере в ближайшие полчаса, к повиновению – времена моей самцовой ненасытности, кажется, потихоньку убывают, как подмосковное лето в августе – ей вполне по силам добиться от меня желаемого просто потому что у меня больше уже нет никуда никаких выходов, никаких собственных устремлений, мне, собственно говоря, всё равно – надо, так надо: отрезвление от безмерности, безразмерности мышления – для тупой размеренной ежедневной похоти социальной жизни.
Отец ни с того ни с сего объявил, что в воскресенье идём за грибами. Все вместе. Неужели и с Антонидой? – подумал я. На шпильках.
Меньше всего я представлял себе отца грибником. Сугубо городской человек, босс по всем своим повадкам, единственно разве что лишённый вульгарности этих новоявленных, что всегда примиряло меня с ним до некоторой степени. Всё-таки, был когда-то женат на пианистке, объяснял я это себе. Высокий блондин, нордического склада, очень моложавый, даже законсервированный какой-то, умудрившийся не растолстеть на всех этих банкетах и деловых обедах. Вероятно, благодаря тому, что бывший язвенник и диетик. И вдруг – за грибами.
Оказывается, он решил показать Касе русский лес. Тот, что начинался прямо за деревней и окружал её на расстоянии трёхсот-четырёхсот метров от последней дачной усадьбы бескрайним зелёным морем, менявшим, как и положено, цвет в зависимости от погоды – от изумрудно-золотистого до свинцово-синего. Но сейчас-то стояли вполне благополучные солнечные июньские дни! Никаких дождей! Прелестно! Грибы в июне – это курам на смех. Даже земляника и та не поспела.
Я даже не представлял себе, что он может так выглядеть – в сапогах, в картузе, в матросской тельняшке под холщовым балахоном явно колхозного какого-то происхождения. И на что он нам сдался? Мы распрекраснейшим образом облазили уже все окрестности деревни, в том числе и лес – и никаких там грибов, мне это было ясно как день. К тому же, Кася ужасно визжала при виде даже лягушки, не говоря уже об ужах и гадюках. Нет, он справился в каком-то грибном атласе Подмосковья и ожидал появления грибов именно на воскресенье – будто шофёра вызывал по телефону ровно к восьми утра. Умора!
Конечно же, всё было уморительно до предела.
– Воздух! – говорил он. – Озон! Смешанный лес! С преобладанием сосен! Прочищает лёгкие лет за пять!
Кася, конечно, из вежливости, поддакивает ему изо всех сил, а он прёт вперед, как Сусанин, так что мы даже не успеваем ничего рассмотреть вокруг себя.
Обычно Кася ходит по лесу очень медленно, даже не ходит, а кружит – то присядет на кочку у какого-нибудь папоротника и надолго задумается, не говоря ни слова, то вдруг начинает петь красивые иностранные песни и собирать букет, что тоже целое дело: она так выбирает цветы вокруг себя, будто она на цветочной выставке в Лондоне.
Я и не представлял себе, что он такой сильный и напористый. Будто гонимый амоком. И я вдруг понял, вернее, почувствовал, что там у них с мамой вышло. Ей нужна была нежность, забота, служение. Она жила своей целью – а её целью в жизни, как я понимаю, всегда была музыка, с самого детства. И ему нужны были забота и служение, он тоже жил своей целью, всегда отличник, вечный диссертант, потом неугомонный начальник, ни в чём кроме своего производства на свете толком не разбирающийся, хотя и любящий поговорить с видом знатока об искусстве. Ему нужна была Антонида, это ясно. С самого начала ему нужна была Антонида. Но тогда у него ещё не было денег на бесконечно выгоняемых ею домработниц, и домработницей должна была быть, по идее, мама. Но это было невозможно, это же ясно! На фотографиях, которые показала мне Кася, совсем не та женщина, из которой можно сделать домработницу. Она какая-то… вообще не та, совсем не та, она вся погружена в себя, даже когда смотрит прямо в объектив. Она не жена производственника, ни в коем случае. Да и она вообще какая-то… Ничья. Я это очень хорошо почувствовал уже в пятнадцать лет по фотографиям, которые привезла мне Кася.
Которая вдруг ни с того ни с сего споткнулась, упала на траву и долго не желала вставать, уткнувшись головой в сомкнутые ковшиком руки. Я догадался, что она плачет. Отец же – ни в коем случае.
– Каська, ты чего? Голова закружилась от воздуха? Это здорово! Ради этого всё и предпринималось!
Я укоризненно посмотрел на него и присел рядом с Касей, не решаясь тронуть её хотя бы за плечо. И вдруг рядом с нею я увидел гриб. Настоящий боровик, молодой и крепкий, с чистой, как лесной орех, головой. Он только что народился и едва виднелся в траве, но когда я разгрёб её вокруг, он оказался очень даже ничего себе, было на что посмотреть. Я достал ножик и хотел было срезать его без всяких сантиментов, но потом вдруг вспомнил Чехова, “Дом с мезонином”, как художник из любви к девушке – такой же городской и начитанной, “бледневшей от чтения”, как мне запомнилось, расставлял по утрам грибы для неё в дачном палисаднике. У меня необъяснимо сжалось сердце, хотя когда я читал этот рассказ, мне было смешно и вообще Чехова я находил большим насмешником рода человеческого, Мисюсь мне представлялась там чем-то скорее вроде Антониды, бесполезной и бескрылой. Я посмотрел на отца, приложил палец к губам и сказал шепотом ему на ухо, поднявшись с земли:
– Она скучает, неужели непонятно? Подожди немного, не ори!
Мы с ним легли рядом на траву и заговорили о машинах – он всё прикидывал, какую марку автомобиля подарит мне, когда я окончу школу и поступлю в институт. Меня эта перспектива возбуждала мало, совсем даже не возбуждала почему-то – я уже тогда втайне только и думал о том, как бы от них изолироваться, любой ценой, но чтобы не выдавать своих неблагодарных намерений, поговорил с ним немного об автомобилях.
Когда мы повернули головы – вместе, как по команде, – то обнаружили, что Кася внимательно слушает, что мы говорим, пристально и прямо, как картинку, рассматривая отца. И на лице у неё нет её обычной надевной улыбки. И так я впервые увидел её лицо без улыбки – очень русское, с мягкими правильными чертами неброское лицо серьёзной задумчивой девочки с прямым взглядом темно-серых болотистых глаз под прямыми же затеняющими глаза ресницами. Мне почему-то сразу захотелось, чтобы она училась в одном со мною классе – пусть бы посмотрели, какая у меня сестра.
Я вскочил на ноги и, подойдя к ней, присел на землю с нею рядом.
– А ты белый когда-нибудь видела? Ты хоть отличить-то его сможешь от сыроежки? (Сыроежки нам, правда, попадались в наших лесных походах, это было).
– Не знаю… Столько уже белых грибов ты приказываешь мне выбрасывать!
– Так вот посмотри! На настоящее чудо русского леса.
Она долго не могла углядеть гриб, но когда разобралась, в чём дело, засмеялась и захлопала в ладошки:
– Боже, как здорово! Какой класс!
– Ну, так режь его! На ножик.
– Я? – она вдруг посмотрела на нас совершенно беспомощно, жалкий, действительно какой-то заброшенный подросток, дичок, почти что нищенка с паперти, только что в клёвых свежемагазинных шортах, разумеется, ненашенских. Не знаю, почувствовал ли это отец – по-моему, он вообще мало различал нюансы, он чувствовал грубо, самолюбиво, решительно, настоящий викинг – но только у него тоже как-то перекривилось лицо, будто он собирается заплакать. Мы поднялись с земли и скоро вышли на проезжую дорогу с другой стороны леса – где поля поднимаются к горизонту, как на картине Петрова-Водкина, зелёные, бурые, золотые квадраты, резко отчерченные от бирюзового неба с неподвижно в нём стоящими высоко над головою нежно-вздутыми, как пирожные бизе, розоватыми облаками.
– Красиво, – одобрительно сказала Кася. – Красивая страна, правду мама говорит.
Надо сказать, поход этот очень сблизил отца и Касю, в этом надо отдать ему должное – может, я его недооценивал, и дело было-то совсем не в грибах. Она теперь целовала его по утрам, когда взбегала на веранду со своего матрасика, а он завтракал, не просто ритуально, как раньше – сначала Антониду, понятное дело, по протоколу, потом его, потом, постояв в раздумье над моим лбом, иногда легко касалась губами моего летнего ёжика.
Я не обижался. У нас теперь были совсем другие дни – сколько же в жизни бывает совершенно разных периодов, совершенно разных дней! Люди проходят мимо, как тени от облаков, и скрываются за горизонтом – и ищи их свищи, и людей, и тени, и дни. А пока они проходят мимо тебя, счастливые, длинные, интересные, с негасимым июньским солнцем, кажется – всё всегда было всегда. И будет.
Разве можно было представить себе кого-нибудь более сплавленного вместе, воедино, в один клубок мыслей, совместных странствий, вплоть до самого Звенигорода, на электричке, и ни с чем не сравнимых в прошлой жизни по новизне и неожиданности разговоров, чем те, что мы в то лето бесконечно вели с Касей? Мы коптились на солнце, около четырёх сбегая через две деревенских улицы с нашей открытой веранды к пруду, солнечный жар сдувало ветром, чуть только выступал на шее пот, мы лезли в воду. Каська плавала как следует, говорила, научилась по бассейнам в пансионах – она пребывала уже в третьем или в четвёртом за свою недолгую молодую жизнь, жила в Италии – в Риме, в Неаполе, на Сицилии: там у мамы были контракты. Но она редко брала её с собой на гастроли, в крайнем случае – приглашала приехать на пять-шесть дней в какой-нибудь отель, в котором жила и готовилась к концерту.
– Значит, вот так он презирал на самом деле дуэли. И вообще всё людское сборище. А сам зачем-то дрался и, говорит мама, погиб на такой же точно дуэли, с ещё большим прохвостом и светским попрыгунчиком, чем Онегин.
– Так он же от презрения и дрался. От презрения и от отчаяния. Что ничего с этим миром не поделать, как прекрасно всё о нём ни понимай.
– Ты думаешь? А вовсе не из ревности? Вообще, ревность – ужасная гадость. Настоящая дикость.
– А как бы ты хотела?
– Я бы?
Она лежала, закинув руки за голову, на берегу пруда, вокруг которого бегал, надо полагать, шестилетний Санёк, и болтала закинутой на ногу ногой.
– Я бы хотела, чтобы у всех были отношения, как у нас с тобой. Абсолютное доверие и никто никому не принадлежит, только Богу.
И вдруг, без всякого перехода:
– Ты знаешь, я много думаю о Боге. Но не с кем об этом поговорить. Церковь, священники – это всё не то. Ты крещён?
– Не знаю. По-моему, нет. Во всяком случае, ничего такого от отца не слышал. А ты?
– Меня мама крестила в Праге. В православной церкви. Мне было шесть лет. Я мало, что понимала.
И вдруг, опять без всякого перехода:
– Кто-нибудь так когда-нибудь лежит, как ты думаешь?
Я, совершенно не способный проникнуть иногда в ход её мыслей, внимательно принялся изучать её позу – она была, как вытянутый длинненький осьминожек, от мелькания ноги. Так я ей и сказал. Она вскочила с песка:
– Класс, класс, класс, я должна это запомнить. А то Дениз говорит, что у меня ноги, как у богини. Правда, мерзость?
Я не знал, что надо сказать – всё же она девушка, хоть и сестра, и для неё внешность имеет очень большое значение, тут всё ранимо.
– А кто такой Дениз?
– А, ревнуешь! А сам говоришь.
– Что говорю?
– Что вовсе не из ревности, а из презрения. Дениз – это так просто, ничего особенного, просто его так же, как и меня, оставили на прошлое лето в пансионе, и мы подружились. Но потом всё прошло, когда остальные все приехали с каникул.
– А что было?
– Что было?
– Ну, то, что прошло?
– Как тебе сказать… Только совсем не так интересно, как у нас с тобой. Почему-то. Хотя он и красивый. Для меня это очень важно. Знаешь, для меня это так сильно важно, что меня это даже беспокоит. Может, потому что у нас мама красивая? И мы считаем, что все обязаны быть красивыми, а это совсем-совсем не так. Ты только посмотри, какие люди в большинстве случаев уродины – зубы кривые, какие-то придурковато-выдвинутые изо рта, рот слюнявый, а морщин, морщин – всё человечество страшно сморщенное, ты не находишь? Особенно здесь, в России. И нищие в метро, и калеки – всё в обрубках сплошь да рядом. А мне подавай красивых мальчиков! Несправедливо, наверно, как ты считаешь?
– Достоевский какой-то.
– А ты его уже читал?
– Нет. По телевизору видел.
Через пять минут “Локомотив – ЦСК”. Ничего особенного, конечно, но посмотреть надо – быть в курсе турнирной таблицы. Да и всё равно интересно, хоть и заранее известно. Наверно, в этом году опять станут чемпионами. Хотя наш футбол – разве это футбол? Совсем вылинял. Так обидно. А с другой стороны – ну, зачем это стремиться во всём быть первыми? Глупость какая-то. Каждый обычный слабосильный трущобный гном мегаполиса с перекошенными мозгами, с раздувшимся от ничтожества духа пузырём живота, синюшным и дряблым под тщательно выбранными на базаре жизни тряпками телом, а вот если национальный футбол на высоте – то и ты уже кажешься себе не гномом ничтожным с потерянными надеждами на большое и настоящее, по определению, от самой никчёмности своего рождения, затерянного в клубах миллиардного насекомства, а богатырём, сыном великой нации. Я не такой уж футбольный фанат, чтобы жить этим по-настоящему, но всё же приятно отвлечение от жизни, отключение хоть на какое-то время от череды серых необходимостей ежедневного жёстко регламентированного существования. Я люблю футбол. Но не до такой степени, чтобы лететь на крыльях этой любви, а тем более тащиться на стадион из своего тихого диванограда бескрылым, а просто в метро через весь город, да даже и в машине – поставить её там целая морока, да и вообще морока даже думать обо всём этом. Даже и о Каське. Даже и о Марьяше. Даже иногда и о своих детях, вообще, о будущем. Как-то хочется спрятаться от всего, сгинуть, чтобы никто не трогал. Ведь вся эта невразумляемая красота мира, говорила Кася, отвергнутая нами красота природы, которую мы доуродовали до полного изнеможения её безмерных сил, наверно, пыталась рассказать нам о жизни вечной, а для жизни вечной не нужно размножение, это свинское спаривание с потом – достаточно всех и единых и вечно существующих душ… Так и слышу её голос. Порой он меня раздражал, особенно, когда тянуло спариваться, по-свински и с потом.
Отец изменился в то лето до неузнаваемости. Приезжал на дачу каждый день, в то время как раньше, когда они снимали дачу на лето, он, бывало, в течение рабочей недели не появлялся, приезжал только в пятницу, на уикенд, а по воскресеньям начинал собираться в город уже часов с шести, теперь же, наоборот, норовил приехать каждый день да пораньше, Антонида даже подтрунивала над ним:
– Папочка чудесный, папочка милый, детям кашки наварить прискакал, а кашка-то – вот она, вся уже на плите, Антонидушка позаботилась. Хотела бы я на вас посмотреть, на всю ораву, если б не Антонидушка.
Только при этих словах он на неё и смотрел, а то сразу искал взглядом Касю, я это точно видел. А Кася сидит у себя в комнате – это когда мы уже вместе везде лазали – и слушает своего возлюбленного негра на плейере. А он сразу встревоженно так:
– А где Кася?
– Любовника своего слушает, оторваться не может, – мне льстило, что я в курсе её сердечных тайн. Отец смотрел на меня недоумевающе:
– Ты что буровишь? Ей пятнадцать лет, какой любовник?
– Да просто все вы устарели до хрипоты, а она нормальная. Нормальная девчонка, клёвая.
– Зови её обедать.
– Мы пообедали уже, знаешь, какие голодные пришли. На Москва-реку ездили купаться. На электричке.
И видел, что он обескуражен. Расстроен даже. Мне это было забавно, потому что раньше я просто не представлял себе, что отца можно чем-нибудь поколебать. Даже просто смутить. Страшно невозмутимый. Сказано, викинг.
– Так что же, мне одному теперь обедать?
– Уж ладно, – сладким голосом вступала Антонида, тоже, между прочим, викинг – никогда ни на что не обидится в жизни, кроме своих домработниц, конечно, то есть виду не подаст, а уж тут какое тут: явно папашка даже и думать о ней не думал в данный момент. – Пообедает с тобой Антонидушка, сядем рядком, поговорим ладком, вот, водочку для тебя в холодильничке, да от Матрёны. Тоже, между прочим, того и гляди…
– Да будет тебе, – досадливо обрывал отец её дежурные стенания. – Наливай, пойду руки помою. Так что же она, так и будет до вечера музыку слушать? А я планировал съездить с вами в Звенигород, купить ей какое-нибудь платье, посмотреть город…
– И в Звенигороде уже были. Сто раз.
Я торжествовал.
А он расстроился! Ушёл в сад и до темноты неизвестно что там делал. Страдал, может быть. Вот умора!
Уличная жара не проникала в этот большой, шестикомнатный, с двух сторон по крыльцу, выкрашенный в тёмно-зелёное дом с мезонином, с огромной открытой верандой в довольно густой фруктовый, старый, с деревцами облепихи и черноплодной рябины по периметру сад между улицей и домом. Воздух плавно перемещался по комнатам, между раскрытыми настежь дверьми, и только Касина дверь преграждала ему дорогу. Она всегда была закрыта. Её окно выходило в сад, как, впрочем, и моё – но только во втором этаже, в мезонине. Я сам так выбрал. Целых два дня угробил на то, чтобы навести там порядок – у когда-то живших здесь родственников нынешних хозяев, сдававших дачу, там было что-то наподобие чулана, склада ненужных вещей. И чего там только не было! Даже швейная машинка “Зингер” с обломанным ножным станком. Прялка, скакалка, какие-то колхозные колёса чуть ли не от трактора – всё пришлось вывозить на допотопной тачке. Тогда-то Кася, сидевшая во время уборки рядом со мною на старом хозяйском сундучке, и рассказала мне, как меня ужалила оса в этом саду под яблоней. И мне так и не удалось убедить её в том, что этого не могло быть никогда, потому что не могло быть – мы в этом доме впервые, и даже в этом месте впервые в жизни.
– Мало ли что! – сказала она. – Это ты так думаешь. А как на самом деле – неизвестно. Никому ничего неизвестно, вот в чём печаль.
Это было её странное присловие ко всему – “вот в чём печаль”. Получалось, если её послушать внимательно, что печаль во всём.
На берегу пушкинского пруда, а может быть, уже в нашем веке сооружённой запруды росли два мощных старых вяза, к толстой низкой ветке одного из них была присобачена верёвка для разгона с прибрежного пригорка – и прямо в воду, на середину пруда, любимое развлечение местных деревенских мальчишек. Кася сказала мне как-то, дёрнув меня тихонько за штанину:
– И я хочу.
Было воскресенье и отец увязался с нами на пруд.
– Ничего нет проще, – заявил он. – Только я кое-что предприму, чтобы тебе ловчей было.
И побежал домой – то есть пошёл таким торопливым широким шагом, что считай, побежал. Одним словом, умора. Вернулся он с какой-то деревягой в руках, примотал её к концу верёвки и сказал:
– Вот. Разбегайся и прыгай с неё, а то руки ошпаришь.
Мы переглянулись с Каськой – в его отсутствие она уже раза три прыгнула с этой самой верёвки в пруд – первый раз со мною вместе, я её обхватил за талию как следует, и на счёт “раз-два-три” мы прыгнули одновременно, а потом она уже прыгала сама. Каська приложила палец к губам и покорно, вежливо стала осваивать притащенную отцом деревягу. Сразу же зацепилась за неё ногами и повисла в воздухе, и в то время как верёвка шла обратным ходом на пригорок с висящей на ней, как акробатка в цирке, Каськой вниз головой, отец орал душераздирающе:
– Прыгай! Прыгай! Всё, не прыгай! Стой! Сейчас! – и помчался на пригорок как бешеный, поймал верёвку сильными своими викинговыми ручищами, и всё это в два счёта. Вернулся он на берег с Каськой на руках, сидевшей на нём спереди ногами за спину ему, и говорил как бы ворчливо:
– Вот, что матери твоей потом сказал бы, взял да и убил девочку, отец называется.
Чувствовалось же в этом его как бы ворчливом тоне что-то совсем другое, что-то глубоко грустное, жалобное почти, какая-то нотка возвращающегося после удачного финта с верёвкой одиночества. Мне вдруг стало жаль его. Наверно, он любил когда-то маму и очень страдал, когда она его оставила. И это, наверно, уже для него непоправимо. До конца жизни, какой бы разудачной она ни казалась – а такой она всем и казалась.
С другой стороны дома простирался обширный огород, засаженный хозяевами по просьбе отца “всем, что положено в русской деревне”, – здесь были и грядки огурцов, редиски, моркови, петрушки с укропом, даже киндзы и салатов с листьями различной конфигурации, кабачки, тыква, завязавшаяся к началу июля, весь тыловой край участка был засажен картошкой, целое поле картошки, а за реденьким невысоким штакетником, который легко было перепрыгнуть или даже преступить, простирались колхозные ещё пока к тому времени поля – та же картошка, рожь, овёс с васильками и маками, целый клин красно-лилово-бело цветущего и пахучего горошка, фасоль с дощечками на колышках, на которых были помечены сорта – русские и латинские сельскохозяйственные названия, целое поле клубники, собирать которую приглашались все желающие дачники, получая за полдня работы ящик чудесной свежесозревшей виктории.
Мы с Касей поливали наш огород из шланга, цветочные клумбы и розы перед окнами дома, кусты смородины и крыжовника, которыми цветник был отделён от огорода, а потом, если оставалось время до купанья на пруде, перемахивали через штакетник и шли в поля. Она до умопомрачения любопытствовала, у меня мозги спекались от напряжения – мне бы и в голову не пришло обо всём таком думать:
– Почему у них всё так в повалку, вперемежку? Разве гречиху сажают рядом с рожью? А как же пчёлы? Они же запутаться могут!
О Господи, Кася! Ну, откуда мне обо всём этом знать? Я городской школьник, приезжаю каждый год на дачу, да и то не совсем каждый год – раньше, лет до тринадцати-четырнадцати мы ездили на месяц отцовского отпуска на море, и всё – в Коктебель, в Юрмалу, в Гагры, в Геленджик, на Пицунду, даже один или два раза на минеральные воды, в Пятигорск и Ессентуки, из-за желудочных хворей отца. Какое мне дело до гречихи? Я даже не знал бы, как она выглядит, если бы не эта табличка с латинским наименованием (какое пижонство, Бог мой! Верно, агрономша или агроном, но скорее всего, почему-то мне казалось, агрономша – молодая специалистка только что из Тимирязевки и мечтает обустроить Россию. Бог в помочь, дорогая!)
Однажды вечером, как раз в пятницу, когда отец приехал на уикенд да пораньше, Каська сказала прямо после ужина – на веранде, при свечах, с цветами на столе, с льняной окаймлённой мережкой ручной работы скатертью, со столовым серебром: Антонида старалась соответствовать всему тому, вероятно, что она видела в фильмах о загранице:
– Спокойной всем ночи, пойду пораньше спать, а то мне завтра на клубнику.
– На какую клубнику? – опешил отец.
– Пойду собирать клубнику, за полдня работы ящик.
И мы пояснили отцу, в чём дело. В результате – что бы вы думали? – мы все трое вскочили как угорелые в полвосьмого, наскоро позавтракали и потащились на клубничную плантацию. Вот что она делала с отцом, эта Кася, – просто лишала его рассудка.
Вечером он сказал за ужином:
– Надо бы купить сюда пианино. Плохо, что ты столько времени не играешь, не упражняешься. Да и мы бы послушали музыку, а то соловьи уже отгремели, а без них как-то скучно. И мой соловей-пташечка теряет навык. Как это я не подумал?
– А зачем это мне упражняться… папа? – она называла его “папа” всё-таки с некоторым усилием, в то время как с Антонидой, да и со мною щебетала просто и без затей: дорогая Антонида, послушай, Женя – и всё это запросто. – Я совершенно не собираюсь ничего общего иметь с музыкой. Я только слушательница, да и то, скажу вам по секрету, не консерваторских концертов и не филармонических. Только маме не говорите. У меня совсем другие вкусы.
– Но всё же ты должна держать приличия европейского бомонда, ты же всё-таки не кто попало, – ляпнула Антонида очередную свою глупость.
– А бомонд – это у вас кто? – повернулась ко мне Кася.
Отец расхохотался, встал из-за стола и закурил трубку. А уж когда он доставал трубку – а так он вообще не курил – я уже точно знал, что на него наехало: он въезжает в настроение старого отработавшего своё гончего волка на пенсии, мечтает читать Хемингуэя, Ремарка, Камю, Сартра и всё то, о чём успел прознать в молодости.
– У нас бомонд – это те, что в членовозах, – отчеканил я без запинки. – А теперь вот кто больше награбит добрых людей, наперегонки, спекулянты шведским спиртом.
– Боже, откуда ты это всё приносишь, такие ужасы! – делано шокировалась Антонида. – Разве твой отец – не бомонд? Воспитываем тебя, воспитываем. Английский с шести лет, спецшкола – и на тебе! Одни тройки за редким исключением!
Это было не совсем правдой, это она в воспитательных целях, любимый её конёк, я совершенно не обижался, потому что сразу представлял себе отношения Антониды с тригонометрией и меня разбирал смех, но я сказал:
– А ты думаешь, бомонд – это те, у кого были пятёрки по математике или, Боже упаси, по философии? Очень ошибаешься.
Слава тебе господи, при слове “философия” Антонида моментально затыкалась, и я, признаться, сладострастно этим пользовался.
Наконец, в конце июля зарядили дожди, солнце выглядывало промельками, сочась сквозь листья и лепестки расцветших на веранде настурций, Кася простудилась, кашляла, много читала – по-немецки, по-английски, немного по-русски, рассуждала о “Песне о вещем Олеге” – что, мол, выше любого бомонда, во все времена и у всех народов, есть кое-что ещё и всё это глупости, и как-то сказала, с бесконечной грустью в голосе:
– Знаешь, что такое с трудом выносить свою душу?
Надо отдать должное Касе, в чём-то она, вероятно, была относительно меня и права: я с большим трудом вытерпливаю последние месяцы беременности Марьяши – так и тянет рыскать вечерами, как голодный волк, по городу в стремлении к совокуплению. Но пока что держусь – разве что вот эти грустные воспоминания да иногда неожиданная раздражительность, приливы крови к голове, к лицу, умопомешательство какое-то тупое, минутное, приятного мало, одним словом. И до чего же жаль, что я так стар и просвещённо-циничен, чтобы достаточно ясно это осознавать, а не биться головой об стенку, что я де разлюбил свою однообразно-филейную самку-жену и жажду новой любви.
Последние две недели как-то особенно задавили – на службе очередная авральная ситуация, явственно превращающая в однодумный напряжённо циркулирующий механизм, даже и довольный, пока в работе, своими производственными возможностями, гордый собою механизм: грамотный, чёткий, постоянно ощущающий своё сладкое превосходство над несовершенными человеческими телами с несварением мозга. Бросил бы к чёртовой матери эту службу, но инстинкт жизни подсказывает, что весь простирающийся направо и налево социум, в который вписан безвозвратно потребностями семьи, да и собственными жизненными привычками – это бесконечная система параллельных брусьев, перелетая с одного на другой можно только потерять в зарплате, к которой достаточно притерпелся и приучил своих близких – то есть Марьяшу – а выиграть тут невозможно: да если б и сам я знал, чего мне ещё, ведь всё вроде хорошо. Только когда такие вот беспросветные дни – недели – месяцы: поедем туда, купим то, нужно то, позвони не забудь врачу, не забудь ей подарочек, конечно, если бы у меня были в распоряжении такие же безразмерные средства, как у твоей мачехи, я бы тебя разве трогала? – и ни полежать, ни посидеть, ни подумать, ни почитать никакой возможности. Удивляюсь отцу – как он умудрялся чувствовать, да ещё так интенсивно, после работы, я сам, мне кажется, и бесчувственный в довершение всего какой-то стал: всё суета и тлен, и не из-за чего переживать. Надо всё просто делать, что от тебя требуется в данной жизненной коллизии, раз ты в неё попал – завербован жизнью, как говорится, и не оглядываться на упущенные возможности. Тем более, что у меня их и не было, как я полагаю, таких уж увлекательных возможностей, чтобы сожалеть о них: я неплохо устроен в жизни на взгляд хоть кого угодно, я думаю: и воровать не ворую, и деньги зарабатываю вполне приличные по нынешним временам. Вообще, переживать – это действительно последняя на свете вещь, глупость бесполезная, ослабляющая организм. Если бы Каська могла вовремя это понять, разве всё было бы так, как было? Но в том-то и беда, что свою голову никому на плечи не наденешь, и когда я её упрекал за превышающую всякие разумные пределы чувствительность, она бывало мне отповедовала:
– Мои переживания, как бы жестоки они ни были, это единственная несомненная ценность, которой я располагаю. Они формируют меня как личность, и раз они у меня есть – стало быть, несомненно, я существую – как лицо, на котором всё то, что я пережила. Чувствую ergo sum.
Ту памятную зиму, после того как Каська уехала обратно к матери, то есть, вернее сказать, в свой пансион, потому что мама, помнится, так и не осела нигде ещё несколько лет, пока не купила себе дом в Швейцарии, где Каська смогла обитать и в её отсутствие, я провёл в постоянной с ней переписке по электронной почте, что создавало у меня странное чувство, будто у меня есть девушка, и я спокойно взирал на начавшие особенно в это время бурно разыгрываться вокруг, в школе, любовные восторги, изуродованные юношеским самолюбием, и душераздирающие драмы, самовыражающиеся в матерных записях на стенах туалета нашей элитной школы, в процессе выбора которой Антонида проела отцу всю его белокурую плешь, и это, в числе прочих её семейных доблестей, и давало ей – по всей, полагаю, справедливости – возможность напирать на то, что ещё неизвестно, стала бы так родная мать печься обо мне и моём образовании, как она, добрая, милая, абсолютно интеллигентная Антонидушка, настоящий бомонд. И мальчика вырастила как надо. Сами видите.
Мама тоже несколько раз звонила в течение той зимы – на Новый Год и так просто, к телефону даже один раз подошёл отец и они обменялись парой вежливых фраз, прежде чем позвали меня. Она говорила мне, что Кася привезла самые приятные впечатления от своей поездки к нам и кучу бесконечно дорогих для неё фотографий, что я вырос чудесно славным, красивым мальчиком, и что Кася говорит – умным и начитанным, и что она страшно благодарна моему отцу и его жене… У неё оказался такой мягкий низкий голос, перед которым хотелось опуститься на одно колено, но потом она неожиданно всхлипнула и быстро попрощалась. Это, правда, было только первый раз, потом мы уже говорили с ней весьма спокойно, я отчитывался – для порядка, думал, ей будет это приятно – о своих школьных делах, и она терпеливо выслушивала и не перевела разговор на другое, как десять раз сделала бы Антонида – моментально перевела бы разговор на себя и себе дифирамбы по поводу моей успеваемости по отдельным предметам, элитности моей школы и воспитания, чтобы затем незаметно скатиться к своей излюбленной кухонно-мебельной тематике и сплетням о знакомых, кто с кем развёлся и кто насколько интеллигентен.
Теперь-то я понимаю, что то была гормональная окраска мира, но тогда всё казалось волшебным. Я показывал приятелям – у меня было два-три приятеля в классе, что греха таить, – Каську на фотографиях, в то время как они предъявляли своих пассий живьём, на улице или в школе, в соседнем классе. Людная дневная Тверская, снежок, щёки щиплет, и вдруг:
– Посмотри! Быстро! Вон, вон, видишь, три девчонки? Так вот – средняя.
Говоришь, конечно, – Класс! – а сам думаешь: Каська какая-то совершенно не такая, ничего общего, вот ни на кого она из них не похожа, и они – те далёкие случайные школьные современники, соседи по парте – с готовностью это подтверждали:
– Ты смотри – и на лошади, и на теннисном корте… Класс девчонка.
Я даже написал в ту зиму несколько стихотворений, немедленно отправляя их Каське по э-мейлу, но у самого у меня они, к сожалению, не сохранились. А впрочем, “к сожалению” – это так, машинально. Какой русский мальчик не пишет в школе или в институте стихов? – никогда такого не было за всю историю Государства Российского, и, надо с прискорбием или без оного констатировать – что не будет, хоть мы тут всё перевернём вверх дном и застеклим пластиковыми пакетами (Москва как раз в те дни спешно преображалась, теряя черты того привычного облика, в котором я застал её на этом свете, старого, очевидно видавшего виды и запущенного).
Эмоциональная сторона дела часто не совпадает с фактической. А фактическая слишком сложно и чаще всего непостижимо связана с истинной. Так что наши чувства – наша единственная данность, единственная правда жизни на данный момент, только не надо делать из неё далеко идущие выводы и, претерпевая чувства, не худо помнить об их эфемерности и несовершенстве наших представлений о происходящем.
Она же писала мне прозой. И порой весьма пространной. Чувствовалось, что она не очень-то умеет коротко изложить свои мысли и путается в придаточных предложениях. Что-то вроде Набокова. Писала о том, например, как однажды в Венеции вечером стояла у парапета набережной, смотрела на канал, по которому плыла прогулочная гондола, расцвеченная фонариками и радостная, рядом с нею как раз стояли туристы и восхищались красотой Венеции, а она была совсем одна и думала о том, что ничего не чувствует, кроме своего этого одиночества и тоски, и что, может быть, если бы кто-нибудь был с нею рядом, кому она могла бы так же вот говорить, показывать и восхищаться, как эти двое, всё было бы совсем по-другому. Почему так, Женя? – спрашивала она. – Почему мне обязательно кто-нибудь нужен, а у меня как раз-таки никого и нет? Мне бы так хотелось показать тебе все те города, где мне было так неприютно, тоскливо и одиноко. Понимаешь, берёшь мамину карточку, можно даже ни слова не говорить, лишь бы цифры за тобой стояли – и тебе дают приют, номер в гостинице, несут твой чемодан, балдахин над кроватью… Так не хочется говорить эти фразы – well, well, sorry, it’s O.K., thank you… O fine, very well, thank you! Ты меня понимаешь? Когда на самом деле – ничего не fine, ничего не very well, всё очень даже bed и terrible, и притом безнадёжно. А они – ничего. Как попугаи. И все улыбаются. Так хочется клубники! Папе это письмо не показывай, я ему напишу отдельно.
Или вдруг я получал от неё по э-мейлу длинное рассуждение о том, что она много думает о наших папе с мамой и о маминой жизни, и не очень-то понимает назначение брака. Когда люди любят друг друга до беспамятства, а потом вдруг выясняется, что они совсем чужие. И что интересно – любили наши папа с мамой друг друга до беспамятства, как я думаю? И что такое любовь? А я любил кого-нибудь до беспамятства? И мне начинало казаться, особенно по получении очередного письма, что я люблю её до беспамятства, и мне тоже неожиданно хотелось в Венецию. Я писал ей, что на следующее лето папа снимет ту же дачу, и только от неё и от мамы зависит, приедет ли она снова на лето к нам. Она писала, что это потрясающе, что я и представить себе не могу, как я её обрадовал, что у неё теперь совсем другие дни, и другой снег, и другие деревья, и на ветках рябины появились птицы, которых раньше она не замечала. Когда все твои мысли и занятия дня приправлены чувством безнадёжности и тоски, как пресный суп кориандром, и вдруг в тебя пробивается неизвестно откуда взявшийся лучик. Писала, что думает о нашей деревне каждый день и представляет её зимой и маленького мальчика в армячке с санками: малыш уж отморозил пальчик, а я писал, что в воскресенье обязательно туда поеду на электричке и всё ей опишу – какая наша деревня зимой. И я правда ехал, снегу навалило по окна с цветущими в них геранями, и они смотрели на огромные вокруг мёрзлые сугробы, как глаза из-под шапки снега на крыше. Даже мне идти было трудно, а она бы, верно, ни за что не пробралась до нашего дома. А она писала, что обязательно бы пробралась, что так всё и видит, и что валялась бы в снегу на морозе и кричала: Снег-батюшка, Россия-матушка, но сомневается, имеет ли она на это право. Что взяла в библиотеке кучу русских книг и читает Вяземского.
Когда отец спросил, где я был целое воскресенье и я сказал, что ездил в нашу деревню проведать дом, он так странно на меня посмотрел, будто вдруг догадался о чём-то, а на следующее воскресенье сказал:
– Ну, поедешь со мной дом торговать?
Взял и купил этот дом. Сначала они не хотели продавать, ожидали, что цены будут теперь расти на дома, но отец умел договориться, умел заплатить столько, чтобы люди соблазнились. Хотя никто тогда ещё и представить себе не мог, сколько этот дом будет стоить через десять лет на самом деле. Особенно если его оборудовать туалетом, ванной и АГВ. К чему отец незамедлительно и приступил. Антонида страшно радовалась и делала вид, что всё это ради неё.
Себя год тому назад ощущаешь таким же, как и сейчас, а между тем даже аэропорт казался смутно узнаваемым. Разве что отец был вроде бы тот же. Да девочка, похожая на рыжую пушистую кошечку, махавшая нам из толпы прибывших тем же самым рейсом, что и год тому назад, оказалась той же. Или казалась той же? – я смотрел на неё и не верил глазам, до того был заинтригован. В мозгу быстро завертелись разные схемы – как подойти, что спросить, и даже когда Кася уже подошла к нам, я всё оглядывался, выискивая в толпе её рыжую голову.
А вот Каська на этот раз была совсем другая: в чёрной какой-то экзотической майке с будто приклеенными обрезками цветной бумаги, в чёрных укороченных джинсах, коротко подстриженная, в моднейших солнечных очках – одним словом, стильная чувиха из Европы. Она не то чтобы выросла, но как-то стала телесней, что ли, хотя и оставалась по-прежнему тоненько-вытянутой, как стоймя стоящая в воде рыбка – мы оба были астенического сложения. Отец обнял её и надолго спрятал в своих больших объятиях, в глазах его чувствовались слёзы. Меня она корректно поцеловала в щёку, и всё, даже не посмотрела, по-моему, как следует мне в лицо. Не помню точно, но по-моему я первым же делом сказал ей:
– Вон та рыжая, в джинсовой безрукавке, видишь? Она и в прошлом году приезжала с тобой на одном самолёте, не веришь?
На что Каська ответила, поморщившись, будто от укуса неприятного насекомого, но со смехом – по-моему, деланным:
– Марианна! Хочешь, сейчас познакомлю? Она к бабушке на Юго-Западе. А потом поедет в Израиль – к другой бабушке. У неё родители в Праге временно. У них виза скоро кончается. Мы с ней познакомились в прошлом году в самолёте и переписывались по интернету. Ужасная дура, между прочим.
Вот уж что меня нисколько не смутило! У нас в классе девочки были такие опилками набитые, но и отметки какие-то там получали, и аттестат, не было никаких сомнений, заимеют, а когда становятся у доски, в мини и с заведёнными к небу глазами, как у мадонны Мурильо, никто, по-моему, и думать-не думает, что у них там в голове, в том числе и наш математик.
– Вы же ищите тела, потому вы их и находите, – скажет она мне потом, через много лет, в момент моего какого-то по счёту мимолётного недовольства моей жизненной ситуацией, и только теперь, в свете всего случившегося, у меня есть основания подозревать, что она её, эту мою безвыходную жизненную ситуацию, воспринимала гораздо острее – да скорее всего, несравнимо острее, так что я и представить себе этого не могу – чем я сам, маявшийся тогда, на каком-то ещё не безнадёжном этапе жизни смутными потребностями в чём-то высшем, Бог его знает в чём, принимаемом за это высшее, только что не сияющие монбланы Антониды. Избавился ли я от этой маеты или она переродилась в какое-то смутно и временами ощущаемое раздражение от всего и вся, от всего состава жизни, от А до Я – мне самому судить трудно, я никогда не страдал излишней критичностью по отношению к самому себе, скорее, считала Кася, излишне себя любил, что, как она полагала, поощряла во мне Антонида с самого детства дабы снискать мое благорасположение, и чем легко теперь пользуются достаточно сообразительные особы женского пола, держащие меня при себе на поводке поощрительности этой нежной, печальной, полной сочувствия и жалости к своим несовершенствам любви к себе.
Всё идёт мило, пристойно, годами, но всё равно рано или поздно наступает момент, когда тебе никто не может помочь, люди, живущие в замкнутости своих ежедневных чувств и интересов, становятся вдруг бесконечно далеки от тебя, когда ты перестаёшь – по каким бы то ни было причинам – быть определённой составляющей этих интересов и чувств, и тогда ты изо всех своих последних душевных сил уповаешь на Бога, но и там вдруг ощущаешь пустоту, безразличный к тебе закон, по которому и солнце-то светит постольку-поскольку: в зависимости от долготы и широты местности, космического эона, вселенской кухни, в продуктивный состав которой ты, твоя духовная монада входит так или иначе, жив ты или мёртв, в этом теле или в теле какой-нибудь беспризорной собачки, не сегодня-завтра обречённой околеть где-нибудь под забором, с последней кроткой животной грустью глядя в никуда, в пустоту безлюдной ночи у мусорки. Тебе же обязательно нужен заинтересованный зритель, соглядатай твоей жизни, а вот что им непреложно является Бог – вот это попробуй-ка почувствовать каждую минуту и со всей ответственностью. Может быть, этого и не смогла выдержать Кася?
Во всяком случае, в то лето она красовалась собою, как только могла. Куда девалась её скромная пансионная ненавязчивость формы одежды – она каждый день меняла наряды, переодевалась по несколько раз в день: к завтраку, к обеду и ужину, причём вечером то и дело появлялась на нашей большой веранде то в длинном чёрном платье с открытыми плечами, то в белом, мерцающем в свете свечей шёлке, поощряя Антониду в её интерьерных начинаниях. Они необычайно подружились тем летом, всё время что-то обсуждая и листая дурацкие глянцевые журналы на непонятных для Антониды языках, которые по её просьбе понавезла Каська. У меня рябило в глазах от её купальников. Отец фотографировал её то и дело, уловив, очевидно, её повышенную заинтересованность в своём внешнем облике. Он стал заправским кинооператором, проявив недюжинные способности в этом деле.
Теперь, когда дом был весь абсолютно наш, Кася и Антонида увлечённо занялись его оформлением. Требованиям к отцу не было конца: то им надобилось ехать в Звенигород за диванами, креслами и шкафами, самое интересное, что руководила всем Каська – Антонида полностью положилась на неё в расчёте на европейский результат, потом всё это надо было переставлять десять раз, и на это требовались люди, что правда, то правда, Антонида умела ловко управляться с людьми, и тут обходилось дело без отца, но потом вечером, когда он приезжал с работы, от него требовалось обойти вновь оборудованные комнаты и дать им оценку. Само собой, ему, как всегда, всё нравилось – своих желаний в этом плане он не имел. Кася жила теперь в просторной торцевой горнице, с собственной дверью в цветник, которую они с Антонидой поменяли, вставив при этом в неё стёкла с узорчатым матированным рисунком, отчего в Касиной комнате стало солнечно и зеленовато от сочащегося сквозь листву света даже в облачные дни.
Однажды я услышал из её комнаты немыслимое ретро, сентиментальное до смешного, и заглянул без стука, слегка приоткрыв дверь. Она, облачённая в синее атласное платье в стиле тридцатых годов, заколов волосы фальшиво сверкающим зажимом, танцевала танго, держа позади себя на вытянутых руках струящуюся расцвеченную коричневыми цветами шаль, ни дать-ни взять театральный музей, и притом легко и здорово: дорожка шагов туда, лихой поворот, дорожка шагов обратно. Умора!
– Каська! – позвал я.
– Ну как? – обрадованно повернула она голову. – Хочешь, научу? Будем танцевать вместе!
– Нет уж, нет уж, уволь, пожалуйста! Я Фридрих Первый Барбаросса в танцах. Неужели не видно?
– Очень жаль, – сказала она. – А чем же ты будешь девушек завлекать? У тебя есть девушка?
И продолжала как ни в чём не бывало танцевать.
И пока я молчал, собираясь с мыслями, что бы такое ответить, чтобы скрыть, но в то же время и намекнуть, что весь этот год я считал своей девушкой её, она, как водится, совершенно ни к селу и ни к городу, заявила:
– Не хочу задавать тебе нескромных вопросов… Это потому что я всегда думаю, когда говорю. Я никогда не бываю излишне откровенна.
В тот год июнь, да и июль были пасмурны, довольно дождливы, и пруд долго не нагревался. Часто мы с ней целые дни просиживали на веранде, гоняя чаи, пока к нам не приклеивалась Антонида, и тогда я убирался восвояси к себе на мансарду, где читал всю оставшуюся половину дня, до самого вечера. Она читала ночами и часто появлялась утром с книжкой в руке, причем отец непременно выяснял, что за книжка.
– Пастернак, – небрежно бросала Каська, и он одобрительно супил бровь. Хотя мне трудно было представить себе, чтобы отец въезжал в Пастернака. Невозможно было также не заметить, что у меня он никогда не спрашивал, что я читаю – по крайней мере, уже давным-давно.
– Удивляюсь иногда, – говорила она мне позже, когда мы оставались одни на веранде. – Неужели другие могут, способны испытывать подобные моим чувства. Это же невозможно жить! А все живут – и ничего себе. Например, любовь. Разве можно вынести любовь?
– Выносят же люди, – уклончиво отвечал я, плохо представляя себе, что она имеет в виду: чего тут не выносить? Почему именно не выносить? В каком смысле – не выносить?
– Вот ты, например – если бы тебе случилось хоть раз незаметно втянуться в глубины той медленной, тихой до дрожи, вязкой, как океан, непрестанно меняющей цвет воды, у которой нет края, нет и не может быть счастливого конца, а только затягивание каждодневное, ежемгновенное всё дальше от берега, от людей, от жизни со всеми её смыслами и интересами, чтобы там, уже в безвозвратной пучине, подняв тебя на девятый вал какой-нибудь сущей мелочи, неожиданно открытой улыбки, окончательно и безвозвратно швырнуть в вечную преисподнюю поражения – вечную, пока живёшь, пока ангел небесный не смилостивится над тобой?
– Ну, во-первых, я даже не знаю, что такое океан, – рассудительно отвечал я. – Я на нём никогда не был.
– Я уже попросила маму, чтобы она прислала тебе приглашение, только ещё мы с ней не знаем, куда. И потом – не на следующее же лето, правда? Ты ведь будешь поступать в колледж? Кстати, ты решил уже, кем будешь? Или пока будешь просто учиться?
Я, к тому времени и в самом деле находящийся в довольно раскоряченном виде по этому поводу, решил парировать вопрос:
– А ты?
– Буду просто учиться. Наверно, в Кембридже. Или в Берлине.
– Когда человек так много ездит, у него, наверно, такой большой выбор… Я имею в виду любовь. Не один – так другой. Правда?
– Ты хочешь сказать – не одна, так другая. Правда? – съехидничала она, и вдруг стала очень грустной, всё сидела на перилах и крутила головой. Потом сказала: – Ни с кем не интересно, понимаешь? Понимаешь, если говорить честно и очень-очень откровенно, то мои ноги и руки, моё повернутое всегда чуть набок лицо и, я думаю, мои довольно выпуклые веки – а я нарочно часто прикрываю глаза – должны казаться неповторимыми и единственно достойными внимания, и так каждая женщина, и когда этого не происходит, она удивляется. Женщина, когда её не любят, когда ею не восхищаются – она настолько подавлена, живёт такой депрессивной жизнью, что все её мысли, вся её, так сказать, философия, если можно так назвать в применении к женщине, столь зловещи, угнетены болью, что она становится опасна для окружающих. Это психическая террористка, шахид. У тебя слабая чувственность, – неожиданно заключила она. – И ты потому так благоговеешь перед маминой музыкой, перед этой так называемой серьёзной музыкой, что ты мало чувствителен к мелочам линий. Ты совершенно не представляешь, что могут чувствовать люди, гораздо более тебя душевно одарённые.
Я не усмотрел ни малейшей логики в её рассуждении, но оно меня задело. Я даже не разговаривал с ней больше – что-нибудь до вечера.
Но через самое короткое время мы уже разгуливали с ней по нашим полям и я ей рассказывал, что хотел сказать Достоевский “Преступлением и наказанием”. На что она живо реагировала, причём в своей своеобразнейшей манере, например:
– Я думаю, Аполинария Суслова что-нибудь такое творила непосильное для человека. Мужчины любят, когда их терроризируют чувственно. Потому что сами они грубы и вялы.
Я понятия не имел, кто такая Аполинария Суслова и при чем она тут, Кассиопея меня просто убивала своей органической неспособностью к логическому мышлению, но за всеми этими её широкими обобщениями я болезненно подозревал большой жизненный опыт, причём на неведомых мне просторах планеты – и я осторожно старался порасспросить хоть о чём-то, якобы имеющем законное ко мне отношение:
– А у мамы сейчас кто-нибудь есть?
Она останавливалась, срывала цветочек и начинала нервно теребить его в зубах.
– Ты понимаешь, Женя, маме очень не повезло в жизни. И не то, чтобы обстоятельства – обстоятельства самые благоприятные. Боюсь, я унаследовала от неё ужасную родовую черту: она в принципе небрачный экземпляр. У неё семь лет – и всё, фантомный образ, который она любила, угасает и в её бедных мозгах – это она так говорит, ты не подумай, что я её так уж не уважаю – начинает проступать правда. А ведь единственное, что человеку нужно на свете – это любовь. Ты об этом ещё не догадываешься?
– Человеку так много чего нужно, как посмотришь на Антониду, – философически отвечал я.
– Ой, ты не понимаешь. Ведь папа её не любит, понимаешь? Она несчастная женщина. И держится молодцом. Зря ты так.
И откуда только она всё это знала? – о жизни, я имею в виду. Правда, я ведь это тоже знал – подспудно.
Тем не менее я спросил – раз уж она так хорошо разбирается в этом вопросе:
– А зачем же он с ней живёт, почему не выставит её на все четыре стороны? Всем бы сразу полегчало.
– Понимаешь, Женя, человек по первичной, низовой своей природе – животное. В нём действует плодный инстинкт, который стремит его к размножению. Разве не знаешь? Причём, что печально, он действует в нём на протяжении всего репродуктивного периода, то есть почти что по гроб жизни. Когда люди любят друг друга – к этому добавляются ещё и общие духовные интересы, ценностное единобожие, ритуалы: чтение, концерты в филармонии, они не разделены, а связаны родом своей деятельности, которая, по сути, и есть служение этим общим богам – как у мамы со всеми, кого она любит. Тогда это духовный брак. Духовный брак – это храм этих самых богов. Но когда мужчине женщина требуется в первую очередь для воспроизведения себя – а это глубоко скрыто от поверхностного взгляда и выясняется только по ходу жизни – ничего этого нет, инстинкт выбирает чисто телесно, может быть, генетически, гены хлопочут о качестве потомства – биология. Биологический брак. В него нельзя вступать брату с сестрой, это инцест. Слышал?
Я кивнул.
– Глупо, правда?
– Разумеется, глупо, – важно согласился я. – Но при чём тут Антонида? Нас же отец уже народил? Чего ему ещё нужно?
– Не знаю. Может, ещё кого-нибудь народят. Денег прокормить хватит.
Это прозвучало так безрадостно, что я сразу понял: ей бы тоже, как и мне, не хотелось подобного пополнения, нас нам было, по-видимому, вполне достаточно.
– И потом, знаешь, как, оказывается, устроены многие мужчины – они сексуально распущенные козлы, женщина им нужна просто под боком, для бесхлопотного сексуального рациона, как корм для кролика. Это называется сексуальная эксплуатация. Тут нужен закон. И он вскоре будет, вот посмотришь. Женщины во всём мире поднимают голову. Только не бедная Антонида. Она очень жалуется, но и не думает сопротивляться. Женщины в России вообще очень подавлены, знаешь? Возможно, папа и не был бы таким козлом, если бы жил не в России. Разумеется, маме такой не подходил. Но это вовсе не значит, что такой козёл не способен полюбить по-настоящему. Тогда и начинаются драмы.
– А тебе встречались такие?
– Боже упаси, но мамина подруга Карин говорит, что таких подавляющее большинство.
“А что такое сексуальный рацион?” – хотел спросить я, но не решился и затаил в себе в качестве пищи для ума.
Однажды я спросил в одну из наших прогулок (пруд в том году ещё не вступил в свои права):
– Так ты знаешь телефон этой вот – как ты её назвала – Марианны? С которой ты уже два года как прилетаешь на одном самолёте? Она ещё не уехала в Израиль?
При этом у меня мелькнула мысль, уж не нужна ли мне эта Марианна в качестве сексуального рациона, но больно хотелось взглянуть на её рыжие волосы.
– Нет, не уехала. Хочешь пригласить её к нам на дачу? Я ей, кстати, обещала.
И мы отправили за ней служебную машину отца – Каське он, казалось, ни в чём не в силах был отказать, хотя Антониду пилил за эту машину и так и эдак:
– Пожалуйста, научись водить, получи права – сейчас же будет тебе машина, и езди сколько угодно и куда угодно. Нет, ленивы и нелюбопытны, а наглости – хоть отбавляй.
Марианна приехала в не жаркий, но и не особенно дождливый день, в субботу, и, казалось бы, всё замечательно: Антонида даже договорилась с бывшей хозяйкой дома, что та будет подавать за обедом, что практиковалось по субботам и воскресеньям, дабы обедать всей семьей за большим столом с белой скатертью и столовым серебром, от чего Антонида просто-таки кипятком писала.
Сначала мы слушали музыку у Каськи в комнате, они болтали о совершенно неизвестных мне американских знаменитостях: у кого какой нос, голос, длина ног и так далее. Я слушал и делал соответствующие выводы: вот что, значит, требуется от мужчины: голос, длина ног, нос и так далее. И ещё кто как одевается. Я-то одевался в то, что покупала мне Антонида, и в общем, у неё был глаз-алмаз в отношении меня и отца, но иногда она загибала такое, что я наотрез отказывался надевать, и у меня в шкафу было полно таких фуфаечек, маек, кожаных курток и жилеток, к которым только красного гребешка поперёк башки недоставало. А тут я пошёл к себе в комнату под видом того, что мне стало жарко, и напялил на себя одну из Антонидиных забубенин, так что Каська остановилась на полфразе и захлопала глазами. Марианна же восприняла мой вид как ни в чём не бывало, и мы пошли показывать ей пушкинскую усадьбу, парк, наши любимые тополя, и когда выходили из дому, Каська приотстала со мной в дверях и тихо шепнула на ухо:
– Только не вздумай ей декламировать Фета, это тут абсолютно не хиляет.
Я подивился Каськиным лингвистическим успехам, как и тому – где она могла понахвататься, неужели от меня? – но сделал соответствующие выводы и старался побольше помалкивать.
Что придавало мне поначалу некоторую скованность.
– Какой молчаливый у тебя брат, – не замедлила себя ждать оценка гостьи. – Скромный, наверное?
– Женя? – Каська остановилась и окинула меня с ног до головы насторожившим меня чуть ли не насмешливым взглядом: мне вдруг стало всё противно – и то, что я заговорил о Марианне, и то, что побежал переодеваться, словом, всё, всё, всё. Я почувствовал себя ничтожеством. – Женя классный парень, таких ещё поискать, – отрекламировала меня Каська деланным, ненатуральным тоном, каким она теперь говорила с Марианной на жаргоне.
Что меня сразу впечатлило, когда она вышла из машины, так это количество браслетов у неё на запястьях – на обоих. Какие-то бусики, цепочки, металлические ободки с насечкой, просто кольца с подвесками – похоже, ничего настоящего, но цветисто, как на выставке египетских древностей: смальта там, скарабеи, золотые прохудившиеся от времени венцы, украшенные драгоценными камнями, а тут всё новенькое, весёленькое, как ёлка. Она ещё совершенно не загорела, хотя был август на носу, и кожа отдавала перламутровым отливом. Колец было тоже бессчётно, на всех пальцах, даже на мизинце. Когда мы показывали ей дом, она спросила, как бы невзначай:
– А ты где спишь?
Я кивнул в сторону мансарды и неожиданно почувствовал какие-то странные колики в паху, в голову вползла, как молодой огородный уж, чёрная мысль о пятнах на простыне, смысл которых объяснила мне некогда Антонида, обнаружив их, следующим образом:
– Ты мальчик. Понимаешь, ты маленький мальчик. Это естественно. Что естественно, то не безобразно. Девочки устроены по-одному, мальчики по-другому. Так распорядилась природа. Ей так надо, чтобы у мальчиков, пока они маленькие, разрабатывались канальчики семяиспускания, чтобы потом они стали когда-нибудь папами. Понял?
Тогда мне казалось, что я понял, и я кивнул с чувством даже некоторой тёплой признательности к ней за такое её вкрадчивое, деликатное участие, и действительно, стал относиться более или менее спокойно к этим пятнам, иногда припоминая ночные сновидения, полные какой-то тревоги и обязательно с погоней. Но в основном, спал я достаточно беспробудно.
И ещё благодаря не ахти, может быть, какому объяснению Антониды я стал обогащать всё читаемое в книгах представлениями о том, что за самым разсамым романтическим объяснением, скажем, Фабрицио дель Донго с Клелией перед тем, как ей уйти в монастырь, стоит семяиспускание – и что из-за этого-то самого семяиспускания и происходят все поединки, дуэли, отравления, “молилась ли ты на ночь, Дездемона?” и вообще все жуткие трагедии мира. Что казалось мне не очень оправданным – у меня, во всяком случае, эти малоприятные и неожиданные пятна на постели не вызывали таких уж душераздирающих эмоций.
И уж к Каське, понятное дело, не имели ни малейшего отношения.
А вот Марианна – одним своим невинным, казалось бы, вопросом: “Где ты спишь?” – запустила в меня маленького чёрного ужика неясной тревоги тех самых забытых ночных сновидений, сопровождающих пятна, и паховых коликов. Поэтому Каськино предостережение насчёт Фета оказалось излишним: мне самому было не до него. Хотя скорее всего – с удивлением подумал вдруг я – и за его утончённо-страстными стихами стояло семяиспускание. Так уж устроены мальчики.
Дождливое лето разрослось светлой, струящейся, как вода, непомерно густой и пышной зеленью, день был тёплый, влажный воздух мутил рассудок поздними отцветающими липами, возбуждение моё всё росло от этих звенящих железок на запястьях у Марианны, от её перламутровой русалочьей кожи на фоне ивовых зарослей на берегу запруды, от блеска её зелёных нефритовых глаз, подёрнутых маслянистой плёнкой, будоражащей чёрного ужика, и, наконец, достигло какого-то никогда прежде не испытанного мною накала, когда она молча резко повернулась ко мне в сумрачной парковой аллее, пока Кася, шедшая впереди, со светской вежливостью вкалывала экскурсоводом, и я буквально наткнулся на её переливчатое лицо, тонувшее в роскоши её тёмно-рыжих волос; оно показалось мне огромным, затмевающим всё на свете, включая приличия. Оно представляло для меня в тот момент, несомненно, всё мироздание, ничто не имело смысла, кроме него и того, о чём говорили эти подёрнутые сальной плёнкой нефритовые глаза: что мы связаны, помолвлены этим взглядом, мы уже пара, кто бы там и что не вздумало нам препятствовать, для нас не может быть никаких преград, мы всё снесём на своём пути.
Но день тем не менее продолжал идти своим чередом, Каська рассказывала, рассказывала что-то там про детство Пушкина, про необыкновенную красоту Натали и неожиданно спросила у Марианны:
– Да ты хоть знаешь, кто такой Пушкин?
Марианна снисходительно засмеялась, ничуть не поколебленная её вызовом:
– Да я знаю, знаю, что русские на нём помешаны. Даже мне бабушка давала его сказки почитать – “Руслан и Людмила”, кажется, ещё там что-то такое, даром что еврейка. Чехи так с Кафкой не носятся, как русские с Пушкиным.
– А ты разве не русская? – с деланным удивлением сузила глаза Каська.
– Да кто его знает, – совершенно безразличным тоном ответила Марианна. – Немецко-чешско-еврейско-русский коктейль.
– А кем ты себя чувствуешь?
– Женщиной! – рассмеялась Марианна, повернувшись ко мне с заговорщицким видом. – Это интернационально, правда, Женя?
Я тоже рассмеялся, будто солидаризуясь с нею в этом – что будто тоже чувствую себя женщиной, а никаким не русским.
– Странно, – задумчиво сказала Каська. – А я так страдаю по этому поводу. Это так больно – быть русской. Неужели и ты этого не чувствуешь? – с укором обратилась она ко мне, как бы презрительно, гневно, с переполненной отчаянием душой уличая в предательстве.
Я смутился и остальную часть прогулки старался помалкивать, рачительно сохраняя в себе драгоценное знание главного на тот день.
Отец поджидал нас у ворот нашего “поместья”, как выразилась Марианна, увидев наш дом: “Такой поместительный”. Он делал вид, что ничего особенного не случилось, просто вышел подышать, но мне показалось, что он не мог нас дождаться. Предупредительно взял у Марианны из рук зонтик и пропустил её впереди себя, отчего у меня заныло под ложечкой. “Уж не считаешь ли ты её уже своей добычей”, – отрефлектировало сознание. Какой атавизм!
За обедом я чувствовал себя идиотом, сидя, как обычно, по одну сторону стола с Каськой и не зная, как поухаживать за Марианной поэлегантней, и протягивал ей одну салатницу за другой, не обращая внимания на Антониду, которая так и водила следом за ними глазами и вздымала брови.
Наконец, мы остались на веранде одни – то есть почти одни: я, Кася и Марианна. В саду зажглись тускло-жёлтые, будто задымлённые фонари в человеческий рост, установленные вдоль дорожки от ворот к дому, последняя придумка Антониды, на столе курился противокомариный фимиам с терпким сандаловым запахом, цвиркали не то сверчки, не то кузнечики, брехали деревенские собаки – говорить было не о чем. Сидели молча. Что-то надо было делать, но я не мог ничего придумать. Первое движение произвела Марианна, сказав:
– Пойду. Находилась, надышалась. Спокойной ночи. Женя, надеюсь на поползновения с твоей стороны! Смотри не робей.
И засмеялась таким нутряным, таким кошачьим смехом, просто как на мартовской крыше. Я вскочил, потом сделал вид, что это я просто встаю, когда дама выходит из комнаты (не в состоянии припомнить при том, вставал ли я вообще когда-нибудь, когда какая бы то ни было дама, в том числе и эта, входила в комнату) и сел снова на перила веранды.
– Ну, так и что ж ты? – натянуто спросила через некоторое время Кася.
– Что? – сделал вид что не понял я, и у меня возникло чувство, что я лгу ей, и по этому чувству я определил, что лгу ей впервые.
– Робеешь, говорю, что же ты? – в её голосе звучала уже явная недвусмысленная насмешка.
– А ты думаешь, она серьёзно? – в голосе неожиданно проскользнула предательская хрипотца.
– Я думаю! – сардонически вскричала сестра. – Я, да будет тебе известно, вообще ничего по этому поводу не думаю, я думаю совершенно о других вещах, если ты мог заметить, я на всё смотрю sub specie aeternitatis. Ситуация жизни – она вообще безвыходна: с того самого момента, как твоё запястье обвязали клеёнчатой биркой, обозначающей, что ты вошёл в ситуацию свободы – твоей индивидуальной, ограниченной твоими телесными и умственными возможностями, и будь добр, реализуй её, эту свободу, в четырёх стенах своей социальной конуры – или с балкона. Тебе никогда не хотелось с балкона? Не на балкон – с гитарой под полою – а с балкона? А ведь это и есть крайнее проявление свободы, если подумать, абсолютное, свободное от каких бы то ни было предрассудков жизни, в том числе и религиозных. Выход в открытый космос – без скафандра. Растворение в Боге, возврат в межзвёздную взвесь первоначальных возможностей, в моём конце моё начало, окончательное и бесповоротное прощение всех и вся, инцидент исперчен, я люблю вас, Лиличка, какие могут быть проблемы, да хоть и не вас, хоть кого-нибудь – дайте мне, пожалуйста, кого тут ещё можно полюбить, столько проб пера, а всё без толку, а что значит – прожить жизнь с толком? А? Ты думал об этом? Я спрашиваю, ты вообще о чём-нибудь уже в жизни думал, или ты только книжки читаешь? Чижик-пыжик. Когда исчезают один за другим все люди, которые приносили тебе радость, или исчезают, или трансформируются в какое-то далёкое интернетное ничто – ничто по отношению к тебе… Какой тогда смысл в клеёнчатой бирке, спрашивается? – Смотри на травку, на солнечный блик, на игру воды… А когда ни травки, ни солнца, ни воды – всё вытоптано, изгажено, перевёрнуто в твоём бедном не справившемся мозгу, одна энергия отчаяния…
Я как-то давно уже не понимал, что у неё там к чему, а она всё говорила и говорила. И уйти было неудобно – и спать хотелось, и было как-то… всё это не то, ни к месту, ни к чему. Бедная Каська! Неужели она чокнутая, как и мама (о чём я давно подозревал). Надо было как-то потихоньку смыться и, вернувшись, когда её не будет, что-нибудь предпринять насчёт Марианны. Её как раз поместили в комнате, окно которой выходило прямо на веранду, в сущности, если бы не было тут сейчас Каськи, можно было бы подойти к этому окну и тихонько помяукать. И я сказал:
– Ладно, Каська, небось, мешаем спать твоей знакомой, надо идти.
Она повернула ко мне голову, будто проснулась от лунатического сна – а перед тем она смотрела, по своей привычке, в сторону потухающих постепенно на небе последних растворённых в тучах, как северное сияние, закатных искр – и сказала:
– Да, да. Прости меня, пожалуйста, совсем тебя заболтала. Я понимаю, тебе не до этого.
И быстро ушла.
Я тут же на цыпочках подошёл к окну Марианны. Оно было закрыто, только фортка слегка шевелилась от ветра. В комнате было темно. Светлели перед стёклами задёрнутые занавески, отдавая мертвечиной. А что, если войти в дом и подойти к двери, вдруг она не заперта? – мелькнула мысль, но я тут же её отверг, так как представил себе, что в коридоре ни с того ни с сего появится Каська и засмеёт меня. В голове стучало. Я встал одним носком кроссовки на край оконной рамы и подтянулся к форточке, больше всего на свете боясь грохнуть стекло. Рука доставала только до верхнего шпингалета, до нижнего – никак. Но когда я его опустил – он тихонько звякнул, соседская собака залаяла, занавеска шевельнулась и меня схватили прямо за руку:
– А, попался, брульянтик!
Каська! Каська или Антонида – как пить дать! Но как они могли здесь очутиться? Я попытался выдернуть руку – её держали цепко и хватко мясистые девичьи пальцы.
– Ну, что будем делать? – спросила Марианна, которую я успел уже разглядеть в отсвете туманно-жёлтых Антонидиных фонарей. – Так и будем висеть, как мучения святого, на форточке – или отпустить? Только не вздумай удрать, не так страшен чёрт, как его малюют.
И она открыла окно.
На меня тут же обрушились её телесные запахи – тёплые, потноватые, удушающие, животные, смешанные с будоражащим остаточным ароматом терпких прогорклых духов, целый неброский букет, но тем не менее, уж не знаю почему, сознание это или природа, характер или недостаточная начитанность – или не то читал, все мы не то здесь читали, не то смотрели, не то слышали – дальше дынной сладости поцелуев и изучения запретных уголков её мягкого тела я в ту ночь не отважился заплыть, а на другой день её увезли. Я едва не забыл обменяться с ней э-мейлами.
Почти ничего не помню, что происходило той зимой с Касей, – я думал только о Марианне: её тугих ногах, пухлой, как у пупса, груди – которая потом, с возрастом, превратилась в тяжёлое вымя, размером которого Марьяша была весьма довольна и горда; что до меня, я время от времени принимался размышлять на эту тему – в разные периоды наших с ней – а также с Каськой – отношений и под разным углом зрения: у Каськи грудь была худая, немного даже впалая, встречались на улицах почти детские, оттопыривающие свитерки тощенькие холмики с пупочками, обозначающими худосочные сосочки, встречались раздавшиеся вширь и вдаль груди то ли кормилиц-волчиц, взрастивших Ромула и Рэма, то ли буфетных стоек на рояльных ножках – до чего же изобретательна природа! И главное, зачем ей такое разнообразие форм молочных желез – вот чего я не мог взять в толк, в чём тут изюминка, философия вопроса, его функциональная сущность! Я даже не помню, переписывались ли мы той зимой с Каськой по э-мейлу, и о чём она мне писала. Тем более – я ей. Разумеется, дежурные поздравления с Рождеством, днём рождения (отнюдь не общим, так как она, как известно, появилась на свет следующим числом после меня), ну, что там ещё? – как сдаёшь экзамены, куда собираешься ехать учиться, что решила мама, передавай ей привет и скажи, что я очень радуюсь каждому её звонку, – вот, пожалуй, и всё, что вспоминается теперь, по прошествии всех этих лет.
Моя дорога была определена задолго – институт, который в своё время окончил отец, его знакомые, понятный порядок действий, но лето тем не менее более или менее пошло насмарку: сидел в городе, занимался, сдавал экзамены. Август провёл на даче, скучно, с родителями, то есть – с Антонидой и отцом, Марианна написала два письма за лето, в последнем из которых сообщила, что едет в Италию с подругой и её бойфрендом, и пропала. Кася уехала в Кембридж. Так решила мама. Получив необходимое количество баллов для получения стипендии, тут же устроилась работать на местную почту – переводить надписи на конвертах и соответственно сортировать корреспонденцию. Теперь она снимала комнату вдвоём с какой-то русской девушкой, приехавшей из Москвы как бы к родственникам, а на самом деле имевшей с ними весьма отдалённые отношения.
И только когда начался учебный год – первый студенческий год моей жизни, что я и счёл достаточным основанием для того, чтобы отвязаться от опёки Антониды и не ночевать дома, я пустился во все тяжкие своей кипучей студенческой жизни. Конечно, для этого также пришлось подрабатывать, но это не составило для меня проблемы благодаря тому, что отец не замедлил с выполнением своего обещания насчёт машины, и несколько часов в день я занимался извозом голосовавших на обочине. Так я начал чувствовать и узнавать людей, сначала – по тому, какие слова они говорят, пусть самые краткие и необходимые, что в реальности происходит крайне редко, потом по их виду, потом – по запаху, исходящему от них, когда они только подходят к краю тротуара.
Потом – началось: как-то одна молодая женщина попросила меня – “по-дружески” – помочь донести ей до квартиры пакет, потом другая, потом они, думаю, так же, как и я, стали определять, уже подходя к машине, пахнет ли от меня мужчиной – и видимо, приходили к выводу, что пахнет. То же самое на вечеринках – а теперь я шатался со своими приятелями и по ночным клубам, когда появились деньги, и мне не терпелось обрушить весь свой опыт на Марианну, которая должна же была появиться где-нибудь и когда-нибудь в конце концов – её московская бабушка, слава тебе господи, была довольно молода, сама разъезжала по родственникам, благо появилась такая возможность, и вовсе не собиралась откидывать копыта. Я всё не мог забыть ее пухлую, как у пупса, грудь. Марианны, разумеется, а не её бабушки, которой никогда не видел в глаза, так что не мог даже судить о генезисе прелестных гениталий.
Наш курс, на который совершенно разными путями просочились совершенно разные люди, трудно было назвать “учащейся молодёжью” наподобие тридцатилетних парижских таксистов русского происхождения тридцатых годов, хотя мы и были, возможно, обломками и жертвами не менее катастрофичного тектонического сдвига нашей сейсмоопасной матушки и многие из нас несли на своих физиономиях и повадках печать той же растерянности и серьёзности, какая отличает поколения, рано увидевшие что-то вроде крови человеческой хищности – в прямом или метафорическом смысле. У людей в возрасте, в основном, от семнадцати до двадцати лет за прошедшие колобродные годы уже настолько расслоились представления о жизни, жизненные программы и мировоззренческие обоснования, что дружб по духовному родству почти не возникало – группировались по деньгам и степени циничности. Да и я бы и не пришёл ни к каким таким уж выводам, если бы не успел почитать то, что исходило от Кассиопеи и о чём ни сном ни духом не ведали мои сверстники: “Посев”, Поплавского, Фёдора Степуна, Бицилли и т.д. Поэтому вся окружающая полемика, в том числе в наивных “демократических” изданиях, казалась мне детски-примитивной, интеллектуально незрелой, хотя сам я и не собирался транжирить своё серое вещество на что бы то ни было столь же беспутное, как современная русская политика. Я был захвачен эмоциями совсем другого толка – мне не терпелось стать полностью взрослым, независимым от семьи ни в экономическом (что самое трудное), ни в этическом смысле. Отец мой в молодости был, насколько я понимаю, этаким совковым романтиком от НТР хрущовского разлива, он стремился узнать – вот именно “узнать” – как можно больше о поэзии, о музыке, о живописи, таскался на литературные вечера по библиотекам, на Вячеслава Сомова, в консерваторию, на Московский кинофестиваль и на художественные выставки. Сейчас я довольно плохо себе представляю, как всё это происходило и откуда у него было столько времени, но будучи уже начальствующим болваном и не имея, полагаю, никакого сексуального опыта, он влюбился – вот именно влюбился, по всем законам жанра – в конкурсантку конкурса им. Чайковского, таскал ей цветы на все три тура и в конце концов они поженились. Вряд ли он тогда менял каждый день чистые воротнички, да даже трусы и носки его тех лет попадают у меня под большое сомнение. Скорее всего, ходил в свитере и каких-нибудь шевиотовых штанах советского производства, относимых раз в год в химчистку. А все кумиры его молодости как раз об эту пору стали сваливать потихоньку за бугор, в том числе и наша золотая мамочка, прихватив с собой каким-то невероятным образом Касю – через международные судебные инстанции, уже будучи официально замужем за австрияком, этим самым дирижёром Витбергом, лицом с европейской известностью, так что отцу, вероятнее всего, в определённых органах присоветовали отдать ребёнка, дабы не расстаться с должностью или что-нибудь в этом духе (вот это я представляю себе довольно живо, хотя отец никогда не вдавался в подробности по поводу того, как матери удалось вырвать из Союза Касю. Меня удивляет только одно: как у него хватило смелости и сообразительности вовремя стать одним из совладельцев своего производства – под видом того, твердили они тогда, бия себя кулаками в грудь, что его – производство – надо спасать). Нынешние же сосунки, мои однокашники, одни ещё розово верили в любовь, добро и дружбу, совершенно растерянно не представляя себе, как им существовать в условиях новой хватательной морали на те копеечные доходы, какими располагали их родители и не умея добыть ни копейки в злобе всё лютеющего дня, другие смело и с открытым забралом шли на спекуляцию чем угодно и в каких угодно формах, трезво отдавая себе отчёт в том, что образование – это те спецзнания, которые помогут в будущем обойти на повороте нынешнего обзаведшегося мерседесом ещё в семнадцатом пригредшего хама с обрезом в мозгах и ТТ за поясом. Одни шлялись на митинги и под танки, другие не обращали на всю эту ерунду никакого внимания. Третьи, их было также не мало, к ним, наверно, могу отнести и себя, считали, что всё это пена сиюминутности, существующая всегда в том или ином виде, неважно, в каких условиях ты родился, жизнь – это игра в заданных обстоятельствах, и надо пытаться вырулить в нужное тебе русло. И что это и есть, собственно говоря, свобода. Нужное же тебе, именно тебе русло – вот это и есть альфа и омега вопроса, и тут надо не пасть жертвой стереотипа. Вот и вся философия, ан попробуй! И я стал пробовать, как уже говорил, с первого же семестра.
Когда Кася приехала в следующий раз, будучи студенткой Кембриджа, я едва её узнал – с короткой стрижкой, с каким-то крохотным, чуть ли не кукольным рюкзачком за плечами, обклеенным странными – будто штопка – слоганами, вроде: “die to-day”, или: “be decent unhappy”, и ещё что-то в этом роде. Казалось, она ещё вытянулась и похудела, хотя мы с ней по-прежнему оставались почти одного роста. Я не встречал её в аэропорту – было жарко, не было настроения и я точно знал, что Марианна не приезжает на этот раз одним с ней рейсом, потому что Каська прилетала из Хитроу. Так что отец послал было за ней шофёра по телефону из офиса, но тут вдруг неожиданно мигом натянула жакет Антонида и быстро юркнула в машину, так что они приехали на дачу, дело было в начале июля, сидя в машине обнявшись, и Каськина маленькая очень коротко стриженная белобрысая круто покрашенная головка была туго втиснута в Антонидину шею, как раз под подбородком.
Наша дача к этому времени преобразилась в двухэтажный коттедж за кирпичным забором, опоясанный прерывистой галлереей, но по-прежнему имелся чердак, то бишь мансарда, в которой по-прежнему обитал я – один, и чтобы никто не смел туда даже носа совать, что бы там ни происходило и какие формы ни принимала бы моя личная жизнь, пусть я привезу туда девушку, две, три, компанию приятелей – всё это должно было их не касаться. Антонида смиренно подчинилась (в городе я давно уже квартировал отдельно от них, и ощушение того, что на дачу к ним я приезжаю в гости – к добрым дядюшке с тётушкой – было полным. Отец не подавал виду, что имеет какое бы то ни было эмоциональное отношение к этим фактам, Антонида сначала даже взялась было плакать, но после того, как я несколько раз устроил довольно резкий афронт, пояснив при этом, что притворяться и продолжать играть мамочку в данной ситуации глупо – это уже ничего не изменит и ничего ей не даст, так как всё уже и так её, и нечего беспокоиться, она действительно и довольно моментально вняла и успокоилась). Так что Кася, приехав в бывшую пушкинскую деревеньку, ничего там не узнала – всё было застроено такими же самыми двух и трёхэтажными коттеджами, от деревянной исторической декорации не осталось и следа. Но пруд существовал. И река протекала.
Первые дни её пребывания на даче мы говорили на довольно отвлечённые темы – она рассказывала об очередных маминых неудачах с контрактами и в личной жизни, описывала порядки в университете, которые её, похоже, вполне устраивали, но в то же время не вызывали у неё никакой кипучей вовлечённости: она жила в одной комнате всё с той же девушкой из России, с которой подружилась сердечно, но мало находила общих интересов, прирабатывала на почте и много времени проводила одна, чаще всего – разъезжая на велосипеде по прославленным окрестностям или просто бродя по Лондону, никого там не зная и не заимев никакой компании. Тем более не заимев бойфренда.
– Моя душа очень долго не могла смириться с жизнью в этом теле. Ещё в четырнадцать лет я в первый раз пробовала отравиться…
Я отвык от её открытости, от странного неприкаянного вида её расхристанных душевных глубин, совершенно чуждого всяких приличий, сдержанности и соблюдения хотя бы видимости силы и самостоятельности, защищенности – чтобы окружающим неповадно было каким бы то ни было образом воспользоваться всем этим в своих мало ли каких целях, и ждал удобного момента, чтобы как-нибудь дать ей это понять:
– Каська, ты должна понять, что ты уже взрослая девушка и, в сущности, за тобой ничего не стоит такого, что могло бы тебя защитить от людей – ни какого-нибудь сверхъестественного богатства, ни влиятельной семьи, пора начинать сооружать себе броню.
– Из чего? – она уныло ковыряла прутиком воду, мы как раз сидели на берегу, в том самом розово-дымчатом предзакатном свете, при котором всё становилось ирреально-кассиопейным, забытым мною напрочь, как у Борисова-Мусатова, но теперь не вызывало у меня никаких особенных эмоций.
– Из себя. Из инстинкта самосохранения, плюс хитрость и ум.
– Всё равно низшее побеждает высшее, как и низшие высших. Оно фундаментальней. Они фундаментальней. Они – соль земли.
Уж не обо мне ли это говорилось – обо мне и ней? Но тогда мне и в голову не пришло ничего подобное. Я чувствовал себя неизмеримо выше – я умел жить, у меня не было недостатка в женщинах, это не было для меня, как для многих знакомых мужиков, больной темой, я был уравновешен, молод, силён, в то время как она – истощена, нервна, болезненно откровенна.
– Тебе следует срочно заняться любовью с кем-нибудь из моих приятелей. Это укрепляет мышцу жизни.
– Для меня любовь – это то, что в душе, а не то, что в постели. Так что любви мне вполне хватает, ты разве не знаешь?
– А то что в постели – вообще что ли не любовь?
– Ну, это у кого как, – засмеялась она (у неё появился явственный английский акцент) – У тебя, братец мой, не знаю: чужая душа потёмки.
– Можно подумать, что это ты совок из консервной банки целомудренной и достопочтенной Софьи Власьевны, а не я, бывшая жертва социализма.
– Ну, уж нельзя же вообще – жить в монастыре и не мастурбировать. В монастырь уходят, чтобы не страдать от пошлости мира, не смешиваться с ней, чтобы любить чисто – кого сама захочешь или измыслишь, и в нём, или в ней – Христа. Любить всем позвоночным столбом, а не только нижними чакрами. Но когда муладхара совсем атрофируется, тоже нехорошо, возьмём Владимира Соловьёва, усыхает кундалини, становится, как дохлая змея, – и человек чахнет, заболевает, погибает телесно. Что, конечно, ничего не значит для чистоты его духовной монады. Христос есть жизнь, есть любовь вечная, есть высшее напряжение духа…
Я балдел от неё – до того она приехала чокнутая в тот раз. Уж не заделалась ли она лесбиянкой?
– Такие разговорчики вы ведёте что ли в студенческих кампусах там у себя в Европе? Сплошное неприличие. А ещё говорят, что мы становимся безнравственны, материмся. Так лучше уж простодушный мат, чем этакая противоестественная ахинея.
– Послушай, Женя, что я тебе скажу! Я могу говорить всё что угодно даже на площади – у меня нет ни в душе, ни в жизни ваших мерзких тайн. У меня нет даже альковных тайн – мою любовь всю, от зари до зари, можно писать на иконе. Этого-то вы все, мясные, и не выдерживаете – ночных приключений с облаками.
Что я ей сделал, что она так на меня разозлилась? – я понятия не имел, но разговаривала она в этот приезд со мной как-то странно, будто всё время в чём-то меня упрекая, чего я понять ни в малейшей степени не мог, да и не стремился. Тем более, что я уже не был тем одиноким много читающим мальчиком-школьником, у которого не было друзей, не было занятий и интересов, и которого глодала внутренняя пустота, недостаток жизненного движения, чем страдало большинство советских слишком домашних детей. Сейчас всё было по-другому: я был страшно занят, даже летом – я уже работал на фирме, по договору, и мне всё время требовалось выполнять какие-то свои договорные обязанности, так что я иногда, как раньше отец, приезжал на дачу только на уикенд, да и то не всегда. Каська поначалу явно набивалась ко мне в гости на городскую квартиру, но мне это было не с руки – я не хотел, чтобы семья вторгалась в мою частную жизнь, ещё расскажет что-нибудь невзначай Антониде: что там у меня и как, я этого вовсе не хотел. Я хотел, чтобы моя частная жизнь была неприкосновенна, чтобы никто никогда не затрагивал темы моего образа жизни – я хотел быть абсолютно свободным и ни перед кем не чувствовать себя не то чтобы виноватым, но даже ни малейшей неловкости. Хотел – у меня неделями могла жить одна и та же девушка, потом она по каким-то причинам могла исчезнуть, хотел – мог пригласить подругу или приятеля в любую минуту дня и ночи, хотел – мог привести в дом с улицы вообще незнакомого человека, и это никого не должно было касаться. И я не хотел, чтобы всё это вынюхивала Каська и через неё какие-то подробности просачивались в семью.
Но вот в середине августа, приехав однажды к ним на дачу, я застаю там хриплую русую блондинку в очень открытой майке и без лифчика – Кэт, с которой Кася снимает квартиру в Кембридже: Катю из Архангельска. Она встречает меня строгим аудиторским взглядом, моет после ужина посуду на кухне, подметает пол в моей комнате, словом, ведёт себя по-хозяйски. Разговаривает она быстро, с напором, в ней чувствуется огромная энергия жизни, витальность. Её серый глаз в крапинку постоянно отслеживает мои движения по комнате, с кем бы и о чём бы она ни говорила. Антониде она рассказывает про Лондон: Пикадилли, Хэмпстед, Ноттинг-Хилл и всё такое, отцу – про систему аспирантуры в Кембридже, куда она метит, с Каськой она общается взглядами и жестами, и та слушается её, как собака.
– На самом деле очень серьёзная девушка, пишет магистерскую диссертацию по Александре Коллонтай, – сообщает мне Кася.
Я и так сразу улавливаю её феминистский взгляд на интересующие меня вещи: если мне нужен мужчина, то только от головной боли, и никакой эмоциональной зависимости – и мы уезжаем вечером в воскресенье вместе, я берусь её подвезти, разумеется, ко мне на квартиру. Позже Каська звонит ей по мобильнику, и я слышу следующий текст:
– Спасибо дорогая тёте Шуре гораздо лучше Женя меня подбросил до метро я успела как раз вовремя сейчас пью чай ещё не погуляла с собакой да ничего я не боюсь я даже в Архангельске ничего не боялась чего мне вообще бояться в жизни ты же знаешь be decent unhappy и всё всегда будет o’key никогда ничего не жди от человека и получишь гораздо больше чем ожидаешь все мы братья по сексу и больше ничего не переживай глупышка что твой брат ничего не знаю про твоего брата поехал к себе домой кажется в Выхино бедный малыш мне он понравился в меру упитанные мозги всё в меру дорогая как жаль что ты родилась на другой день была бы такая же нормальная целую не смей выходить под луну помни я тебе это категорически запрещаю пожалуюсь на тебя Джереми он лишит тебя причастия и не будем играть в Бога не читай допоздна целую мою хорошую малышку будь умницей очень люблю
– Кто такой Джереми? – почти что машинально интересуюсь я.
– Священник. Кася собирается перейти в католичество.
– Вот как! У них что, роман?
– С его стороны может и да, с её стороны – пожалуй и нет. Слушай, жизнь вообще один всеобщий очень запутанный роман, где все любят друг друга, но всегда безответно.
– Но вот мы же с тобой в данный момент разве не полны взаимности?
– А кто это может измерить, дорогой, кто?
– Естественно, только наши самые ранимые органы, только они.
– А какой у тебя орган самый ранимый?
– Ну, естественно, тот же, что у тебя. Тут между нами полное равенство, можешь не сомневаться.
– А вот у Каси совсем другой. И ты для неё совсем не то же, что она для тебя.
– Один человек и не бывает для другого тем же, чем тот для него… Это невозможно! Даже если они пятнадцать лет состоят в браке, как отец с Антонидой. Даже если тридцать. Даже если пятьдесят.
– Вот я и вижу, что если люди полчаса не могут прожить без того, чтобы не позвонить друг другу или не написать по э-мейлу, это совсем не то же самое, как если они могут обходиться друг без друга годами, спокойно, как того, другого, и не бывало на свете. Так, как у тебя с Касей.
– Мне, например, чаще всего звонит мой напарник по бизнесу. Это как понимать?
– Это надо понимать так, что ты такой прямой, как палка, и тебя как угодно может обработать какая-нибудь дошлая бабёнка.
– Ну, уж. Может, попробуешь?
– Мне это совсем не надо, дорогой. Мне мужчина нужен только от головной боли, больше ни для чего.
– Это я уже сегодня слышал. Причем, кажется, не один раз, что похоже на мантру или заговор от злых духов.
А Каська ездила в то лето везде с отцом и с Антонидой и, кажется, заменила им то, чем был когда-то для них я. Так что я был рад за отца – он водил их на какие-то летние вернисажи, брал с собой на банкеты, покупая для каждого из которых Каське новое вечернее платье. Он даже выглядел счастливым, чего я не наблюдал ни разу в жизни и даже не представлял себе, как это может выглядеть. Не думаю, чтобы это приносило Каське столько же радости, сколько умела извлекать из этого Антонида, но да раз время жизни имеет какую-то определённую протяжённость, надо же что-то придумывать каждый миг, чтобы мочь её вынести – говорила моя сестра.
Что меня устраивает в Марианне – так это то, что у неё нет никаких особых представлений о роли женщины в семье, в истории, в политике, в космическом равновесии энергий инь и ян; она просто уповает на постель, и всё. Мужчина, говорит она своим низким нутряным голосом, изумительно чуточку картавя, и женщина созданы Господом Богом для спаривания, чтобы плодить ему тварей Господних. Так будьте добры заниматься этим неустанно и благоговейно, вот и вся любовь! Так что пить и веселиться при этом богоугодном деле также не возбраняется.
Обычно она встречает этой мудрой репликой наших гостей. Так что у нас вполне соответствующая компания. Я уже, слава Богу, перерос свой юношеский максимализм, когда мне требовалось общение только с теми, кто выше меня по развитию или хотя бы с равными – общение с остальными я ощущал как потерю времени и страшно страдал от него, просто выдерживать не мог больше пяти минут чьих бы то ни было глупостей, пошлых сентенций, игры в интеллектуалов с пятью именами заграничных писателей в башке, список известен, сейчас, наверно, пара имён, а то и тройка в нём поменялись – вместо Натали Соррот Борхес, вместо Камю Зюскинд и так далее, но теперь это меня абсолютно перестало трогать, я стал отлично выносить даже Антониду и мы с ней живём душа в душу как никогда – особенно теперь, когда она собирается стать бабушкой и живёт соответствующими приготовлениями, от которых, когда она начинает обсуждать их с Марьяшей по телефону, раньше бы я просто сдох на месте, ни много, ни мало, а теперь – я просто щёлкаю тумблером в голове, и всё, довольно простая операция, давно пора было её освоить, ещё в детстве и в юности, когда я столь незаслуженно страдал от окружающих и дома и в школе, а всё оказалось так просто.
Кажется, на следующий после этого год, или позже, да, я был уже на четвёртом курсе, маме удалось наконец заработать себе на дом – где-то в Швейцарской глуши, местечко называлось Розавиль, и она прислала мне приглашение. Так что я занялся оформлением заграничного паспорта, который требовался заодно и для работы на фирме, дабы я мог ездить на переговоры с зарубежными партнёрами, чего до сих пор я избегал из-за учёбы, так как в мои планы, несмотря на то, что я уже и тогда зарабатывал довольно приличные деньги, по-прежнему входило получение диплома, а возможно, и не одного: мне теперь требовались уже и юридические знания, тогда я мог рассчитывать если и не на собственное дело, то по крайней мере на участие в управлении, но это я откладывал на потом. Мне пришлось срочно подтянуть английский, представить уже себе не могу, как у меня на всё хватало времени, а главное, сил, откуда они вообще берутся для такой бешеной жизни, какую вёл я в те годы, боюсь, источник этих энергий совсем иной, чем у Каськиных бредней, но мамин дом располагался, как сказала она по телефону, во франкоязычной части Швейцарии, многие говорили там и по-итальянски, но это ничего, сказала она, в Европе везде вполне достаточно английского, чтобы не заблудиться и спросить себе чашку чаю в баре. Даже в такой глуши, как наша. Да, так она и сказала – значит, она почувствовала, наконец, что у неё появился дом. Это я в ней хорошо понимал – с детства, вернее, с того момента, как у нас объявилась Каська и я начал что-то узнавать о жизни мамы за рубежом. Ей должно было быть к этому времени что-то около пятидесяти (она была на несколько лет младше отца).
Тёмная, со свинцовым отливом, тяжёлая предосенняя зелень густых деревьев, в которых утопал дом и сквозь которую едва проглядывал окружающий пейзаж – фрагмент улочки, кирпичный бельэтаж, выступающий над отражающим двух проходящих мимо подростков окном кафе, заросший густым многолетним лугом участок за домом, переходящий в кустарниковую чащу, ползущую вверх по гористому склону, лиловеющий цикорий, розовые островки кипрея, кустики ромашек, испускающий церковно-католическое сияние непомерно разросшийся хрен – а по другую сторону от дома, через улочку – благоустроенный сад, редкостной красоты и цветочного изобилия во всём буйстве августовского цветения: космеи, тагетисы, мальвы, наперстянка, настурции в керамических вазах на площадках железной лесенки, ведущей во второй этаж соседнего, старого, по-настоящему ухоженного швейцарского дома. Я приехал на своей машине, решив устроить себе настоящее путешествие и фундаментально, шинами об асфальт, познакомиться с Европой, с которой надо было как-то сживаться, хоть это и представлялось мне весьма затруднительным – я ещё не изжил до конца своей подростковой, доходящей до аутизма, чисто русской стеснительности и мне огромных усилий стоило раздирать рот при любой общенческой необходимости, начиная с таможни, как тамбовскому мужику, торгующему на рыночной площади и только на десятый раз собирающемуся с силами, чтоб ответить, сколько же стоят его яблоки.
За счёт своей неухоженности дом казался необитаемым, но как только я остановился окончательно и выключил мотор, во втором этаже дрогнула занавесочка, и через минуту я услышал приглушённо, но членораздельно долетевшие до меня русские слова:
– Мама, он приехал!
Я вышел из машины и хотел было подняться на крыльцо, но увидел, что раздвигаются ворота во двор и сел снова в машину. За домом, по хребту пригорка, уходящего куда-то в неразличимые дали, ползла фиолетовая туча, из-под которой бил розовый сноп лучей и не давал со всей ясностью различить цвета открывшегося пространства. Оно показалось тёмным, по краям мощеного дворика – цветочные вазоны, но мертвенны и наполнены сухой землёй и в них не произрастало ни травинки. У одного из них стояла женщина, заслонив рукой от отражённого стёклами моей машины света глаза, и направляла жестом движение. Наконец, мне был дан знак остановиться у гаража, похожего на заброшенный сарай, и я вышел. Теперь я смотрел на неё по солнцу – и сразу понял, откуда у меня такие необычные для нашей семьи карие глаза, а в Каськиных тёмно-серо-фиолетовых мреет болото: женщина была темноволоса, что легко было увидеть и на фотографиях, светлолица, как ангел небесный, и весь её облик был строг, изработан и печален. От уголков глаз бежало неисчислимое количество тоненьких морщинок, сдобренных маслянистым слоем крема, положенного на лицо, и тем не менее она была необычайно привлекательна всей своей худенькой статью и детски-расширенным взглядом усталых и в то же время любопытных глаз. Я не знал, что делать, и стоял у машины метрах в трёх от неё, она также не сделала мне навстречу ни движения. Мы стояли и смотрели друг на друга, жадно поедая друг друга глазами. На ней было тёмное платье по щиколотку с белым узеньким воротничком и светло-серая вязанная раннемодернистским узором шаль. Ей в руки очень пошли бы сейчас тёмно-красные розы, но я не предвидел этого заранее. На балкончике дома, с той его стороны, что выходила во двор, показался кто-то, какая-то женская фигура, однако я не мог на ней сосредоточиться. Внимание совершенно расстроилось. Только её образ – образ женщины из старых, забытых фильмов, виденных в глубоком детстве, черно-белых, представляющих нам, красногалстучникам, невиданный и непредставимый мир изящных наклонов головы, женщин в шляпах и с зонтиками, кабриолетов и пролёток, а также римские мостовые. И все они – я и сейчас ощутил это снова и снова – были печальны.
Эта сцена могла бы длиться до бесконечности, кто-то должен был вмешаться – кто-то на небе или на земле, и этим кем-то оказалась в конце концов Кэт, стоявшая на маленьком балкончике дома и крикнувшая мне наконец:
– Be decent unhappy! Заходи в дом – гараж всё равно не откроется, пока ты его не починишь. Здесь всё на соплях, не обращай внимания. Вполне русский дом.
Хлопнула входная – ещё одна со стороны двора, как бы чёрный ход, что ли, хотя выглядел он даже более парадным, чем уличная довольно обтрёпанная – дверь, и по ступенькам сбежала Кася. Вплотную подойдя к матери, она взяла её под руку, как просто хорошо знакомая, без особой нежности или короткости отношений. Это я почувствовал сразу.
– Женя! – неуверенным голосом произнесла Прекрасная Дама, словно бы проверяя, откликаюсь ли я на это имя.
– Да, это я, – вряд ли я мог бы выдумать ответ глупее, даже если бы готовился к тому заранее.
– Да, да, действительно, – вдруг домашней шелестящей скороговоркой защебетала мама – двери у гаража не открываются, надо звать кузнеца или механика, я еще плохо знакома с местными порядками, ничего, если твоя машина постоит денёк-другой во дворе? Ты уж извини свою нелепую мать. У меня всё так. Всё и всегда. Но пойми, мне бы никогда не видать этого дома, если бы здесь всё было в порядке. Он требует колоссальных вложений, его бы никто кроме меня не купил, вот он мне и достался. А я и так обойдусь. Я ничего не собираюсь здесь менять. Особенно на участке. У нас даже сосны растут, знаешь? Разве это плохо?
А я всё приближался и приближался к ней, пока она это говорила, и никак не мог решить, следует ли мне только обнять её, следует ли мне обнять и поцеловать ее в лоб, следует ли мне… В конце концов я подошёл к ней вплотную и поцеловал привычным мимолётным поцелуем в волосы Каську, а мама обняла меня и прижалась лицом к моему пиджаку.
Мебели в доме почти не было. Весь первый этаж – если входишь с улицы – представлял собой большой холл с лестницей наверх, за балюстраду, куда выходили двери комнат второго этажа, и служил гостиной с большим столом, деревянным, тёмным, неполированным, окружённым довольно большим количеством стульев – возможно, их было как раз двенадцать. Там же стоял рояль и большой буфет, блистающий стёклами, в которых отражалось утреннее солнце, что при незажжённом свете создавало старинный, книжный уют. Задняя часть этажа являлась хозяйственным помещением, кухней, имелась даже печь, хотя дом отапливался из котельной, расположенной в подвале. Комнаты Каси и Кэт были совершенно пусты, моя тоже, все мы спали на полу, на больших и толстых тюфяках, похоже, что набитых соломой. А может быть, это была синтетика. В комнате у мамы стояла большая двуспальная кровать, старинное бюро, над кроватью висела большая картина кого-то из её друзей (а может быть, бывших любовников). Стенка над бюро также была украшена несколькими рисунками в рамках, очевидными оригиналами очевидно современных художников. Телефон звенел на всех этажах, при желании можно было слышать, кто с кем и о чём болтает, стоило поднять трубку у себя в комнате. За балюстрадой располагались книжные стеллажи, явно, как, впрочем, и всё в доме, принадлежавшие прежним владельцам. Но книг на них было немного, штук двадцать, не больше. Притом на разных языках и несколько очень старых.
Вставали кто когда хотел, общего завтрака, как, впрочем, и обеда не существовало. Обычно собирались только к вечернему чаепитию. Мама вставала поздно, Кэт – очень рано и тут же отправлялась на прогулку куда-то в гору, Кася просыпалась, как и всегда, как и на даче у нас под Москвою, часов в семь, но теперь она не шла загорать, а спускалась поесть и опять поднималась к себе в комнату, где теперь у неё стояла у изголовья католическая Богоматерь и она читала религиозные книги. Примерно в двенадцать дня дом оглашался звуками фортепиано – мама садилась работать и проводила за роялем иногда по пять-шесть часов. Я был поражён тем, насколько она хорошая пианистка. Всё, что она играла, было её музыкой – она вносила в известные вещи свои особые, мучительные и утончённые сообщения, и через несколько дней мне стало казаться, что я понимаю её душу. Только, в отличие от Каськиной, её душа была проникнута невероятным страстным призывом, она кричала, звала, требовала от людей – быть такими же прекрасными, как та музыка, которую она играла.
Но через несколько дней я почувствовал что-то вроде ностальгии – может быть, давала знать приобретённая уже привычка жить в постоянных делах и хлопотах, и несколько дней безделья повергли в состояние какой-то тревоги, растерянности – будто где-то что-то происходит важное для меня, а я отсутствую, мои дела обваливаются, я пропускаю решающие события моей жизни. Хотя это был, безусловно, психоз – на самом деле я не только привёл в порядок свои дела на работе и создал определённый задел, позволявший мне на две недели как минимум только иногда звонить кое-куда по телефону, но даже предусмотрел чрезвычайно важную и перспективную встречу в Цюрихе, о которой бы, возможно, даже не подумал, не побуди меня к этому эта моя поездка на встречу с матерью, которой не видел с ранних младенческих лет – кажется, с трёх.
Тем не менее через несколько дней у меня возникло ощущение, что всё я здесь уже видел – и внизу в городке, и наверху, на альпийских лужайках, и что ничего интересного мне уже здесь показать не могут – в этой крохотной, словно бы вырезанной из карты и перенесённой в неопределённое межгалактическое пространство местности, в то время когда живёшь и бегаешь по Москве, кажется, что ты обегаешь по своим неотложным и часто дурацким делам весь земной шар. Странное смещение восприятия! – как нарочно придуманное для подтверждения Анри Бергсона. Стало скучновато, и даже когда я навязался сопровождать Кэт в её прогулках в горы и таким образом мы возобновили свой роман, никакого оживления это не внесло в струение моей какой-то остывшей, томящейся неизвестно по чему – уж не по возвращению ли домой? – крови. Кроме того, я чувствовал, что мне нужно серьёзно поговорить с Касей – что с нею что-то происходит, что-то неладное, что на мне лежит некий долг – долг старшего брата. Но душевных сил не хватало: слишком много времени прошло со времён нашей баснословной детской близости, беспомощно возникшей и искристо, словно бы и безучастно с нашей стороны длящейся – и вот я уже и не знал, с чего начать свои вопросы.
Быт в доме кое-как справляли девочки, мама не входила ни во что – она безразлично и устало присаживалась к столу, на котором стояли, как правило, разные блюда с сыром, ветчиной, креветками, пара салатов и ваза из нескольких секций с печеньями – вечно длящийся шведский стол, наливала себе чашку чаю из электрического чайника и почти не глядя, что именно она ест, брала тарелочку из стоящей всегда на столе стопки, накладывала салат, брала кусочек хлеба, делала себе бутерброд, и, машинально жуя, смотрела куда-то за окно, в бесконечность. Время от времени она переводила взгляд на меня, лицо её теплело, смягчалось, и она что-нибудь, чаще всего неожиданное, – почище Каськи – спрашивала или просто изрекала:
– Все живут своей нормальной половой жизнью, а я как урод – музыка да музыка, стихи да музыка… И чувствую сама, как я всем противна, не нужна, второстепенна, второсортна… Но ведь я не годна ни на что другое, понимаешь, малыш, просто не годна… Мне не нужно было иметь детей – вот я и бесконечно перед вами виновата. Тебя вот отец спас – при всей его самцовости, а может быть, благодаря ей, нормальный, дельный, трезвый мужик, и ты у меня умница. А вот Каська – господи, что с нею будет, не знаю. Она ведь ничего не хочет в жизни, у неё нет никаких желаний. По-моему, она меня должна ненавидеть. Как ты думаешь? А может быть, мне и вообще не нужно было родиться… Ведь знаешь, по теории Пифагора, достаточно мистичной, конечно, есть люди, в которых космос вообще не нуждался, они ему были не нужны, и ему всё равно, случится с ними что-нибудь или не случится – с ними в любой момент может случиться любое… У них нет ангела-хранителя… Правда, у меня в психоматрице целых две семёрки… И три девятки… Но вот миру, современному миру, космосу современного мира, как раз такие-то люди и не нужны, вполне вероятно. Ему наоборот – нужны без семёрок, чтобы потребляли, это во-первых, а во-вторых, чтобы были абсолютно послушны всем веяниям жизни, всем потребностям общества, политики, ну, я не знаю, кто там так уродует мир, что ему нужны уже абсолютно люди без семёрок…
Бред, это был какой-то кошмарный бред, и при этом она была так красива, говорила это с таким тихим, кротким лицом – прямо ангел небесный, стареющий ангел. Даже мне, человеку отнюдь не сентиментальному, закалённому общением с Антонидой, хотелось плакать.
Или она говорила, вечером, только что окончив играть, когда я был ещё весь под впечатлением её изумительного Цезаря Франка:
– Я так измучена, так измучена нелюбовью к себе, а ведь единственное, что человеку нужно на свете – это любовь. Понимаешь? Не постель, а любовь, никогда, ни один из моих мужчин так и не смог этого понять… Я хочу уехать далеко-далеко, хочу новых людей, новых встреч, понимаешь? Не гастрольных – это ужасно, ты просто не представляешь себе, как это ужасно, бесчеловечно, унизительно… Для сердца. Хочу настоящей любви. Пойми, всё, что люди делают на свете, всё это в поисках настоящей любви. Неужели непонятно?
Что я мог ответить? – я вообще неспособен был разговаривать в таком ключе, таком открытом, эмоциональном, это было что-то ещё почище Каськи, моя мать. Или:
– Ненавижу письма… Ни писать, ни получать. Суррогат общей, обоюдной жизни, общего, обоюдного мира. Если уж у тебя нет никого, так и не надо делать вид, что есть… Виртуальное общение! Виртуальная менструация! Виртуальный гепатит С! Виртуальная депрессия! Виртуальные поцелуи! Целую тебя 1000 раз! Хотела бы я засечь с секундомером, сколько на это уйдёт времени!
Иногда в доме звонил телефон, и она разговаривала с кем-то подолгу, иногда говорила по-итальянски, иногда по-английски, иногда по-немецки. Иногда телефон молчал по несколько дней.
Однажды, не дождавшись, когда она кончит играть, – или мне уже надоело, я уставал от звуков и уходил на воздух, на улицу, такое тоже часто бывало, причем чем дальше, тем чаще, я даже стал подумывать о том, что её действительно очень трудно выдержать рядом с собою, видимо, в этом что-то есть, – и я, как обычно, как почти всегда, не дождавшись, когда она кончит играть, вернее, едва только она села за рояль, – я вышел из дому и побрёл вверх по улице, совершенно не представляя себе, куда бы мне нужно было или хотелось зайти, и вспомнил, как Каська говорила об Англии, что ей там бесконечно одиноко, потому что у неё никого нет в этой стране, в этом городе, даже в доме или на этой улице – просто нигде и никого. И вот я это ощутил впервые. И вдруг неожиданно, бесцельно бродя по городу, я встретил Каську. Я так ей обрадовался, как никогда в жизни. Даже предложил ей зайти в кафе и спросил, как будто она чужая, просто знакомая, или девушка, с которой только-только начинаешь встречаться:
– Чем тебя угостить?
Она удивлённо посмотрела на меня и засмеялась:
– Боже, неужели тебе правда захотелось вдруг подсластить мою нелепую жизнь? Так жалко я стала выглядеть?
– Да ничего подобного, – сказал я. – С чего только вы берёте такие глупости – что ты, что мать. Обе замечательные, умницы, красавицы, откуда такой пессимизм, не понимаю.
– Это я-то умница? Это я-то красавица? – с горечью, выбрав себе в витрине несколько пирожных и усаживаясь за столик, сказала Каська. – Закажи, пожалуйста, чаю. Только не крепкого. Я и так по две недели не сплю.
– По две недели? – изумился я.
– Ну, да, по две недели. Никогда не пробовал?
– А снотворное?
– Не берёт. Меня уже ничего не берёт, понимаешь. Всё снятся развалины. Это наш мир. Я знаю, что это наш с тобою мир… Боже, как он был прекрасен! Я просто больше не выдерживаю этого, понимаешь, просто не выдерживаю!
– Чего, Кася? – я взял её тихонько за руку, так, одни пальцы. – С тобою разве не всё в порядке в жизни? Ты дочь знаменитой матери, у тебя всё есть, ты, можно сказать, небедная наследница, если учесть ещё и отца, который тебя безумно любит и уж не оставит, как ты сама понимаешь, без приданого… Чего тебе не хватает?
Боже мой, две истерички! Моя мать и сестра – это просто психически больные люди, по ним психушка плачет, подумал я. Наконец-то я догадался, в чём дело! Это было настоящим открытием. Нет, нет, нет, Боже упаси! Надо будет это очень сильно поиметь в виду, не жениться на истеричке, ни в коем случае, только не это! И ведь не сразу определишь! Может вот так вдруг неожиданно, оказаться такой же вот – красавица, умница, несколько языков, европейская образованность, и вдруг – бабах, бум, сразу после свадьбы! Я думаю, именно в этот миг где-то внутри моей матрицы, матрицы моего рацио, был предопределён выбор Марианны – хотя я не думал о ней ни одной секунды в те мои швейцарские дни, я даже забыл спросить у Каськи, известно ли ей что-нибудь о Марианне и где она сейчас собственно обитает – но тем не менее выбор был сделан. Я это почувствовал и понял гораздо, гораздо позже – через два, нет, через три что ли года, когда в последний раз встречал Каську в Москве, всё в том же Шереметьево, всё на том же рейсе из Праги – почему-то на этот раз она летела через Прагу, и я ещё издали увидел рыжую буйную необузданную и сочную кудрявую голову Марианны и почувствовал, как отзывается моя потаённая нижняя плоть на её приветы и помахивания круглыми руками, будто это её я встречал, а не Кассиопею, за которой приехал в аэропорт, даже не зная ничего о Марианне, даже, скорее всего, давно уже не думая о ней – я неожиданно понял в этот миг, что происходит в чёрном ящике, скрытом под панцирем процессора моего органона, почувствовал, как будто выставленный на всеобщее обозрение монитор моей физиологии заливает краской какого-то неестественного стыда, столь же неуправляемого, как и половая тайна плоти. Поспешно целуя Кассиопею, я одновременно изо всех сил махал рукой Марианне, и она, хитро и грешно улыбаясь, помахала мне в ответ, показав пальцем на то место за барьером для встречающих, на котором я должен её ждать, а Каська – Каська ответила мне тогда, в кафе в Розавиле, когда мы с нею удрали от матери, от этого её напосильного бремени слишком прекрасных звучаний, несовместимых с внутренним необремененным слишком большим напряжением духа безмолвием обычного человеческого сознания,
– Чего мне не хватает, говоришь? Казалось бы, немногого, знаешь – чтобы ты, или кто-нибудь подобный, ну, не знаю, какой, просто я такого ещё не видела, да и где мне его увидеть – никого ведь вокруг нет, никого, понимаешь, так вот, чтобы кто-нибудь, кого бы я выносила и кто был бы мне, ну, просто приятен, мил, понимаешь, так вот чтобы он сейчас – и в другие, как сей, час, но не слишком часто, может быть, в определённый, очень определённый час дня или жизни, но чтобы я знала об этом часе заранее – был бы рядом, когда я вот так вот умираю, и каждая клетка внутри меня дрожит и падает… падает в какую-то даль.. то ли улетая ввысь, то ли проваливаясь… да мне и неважно стало последнее время, куда именно, так мне худо. Только ты не можешь мне помочь, я знаю.
– А кто? Может, сказать отцу, он найдёт тебе врача, он что угодно для тебя сделает, всё перероет, ты же знаешь, он очень энергичный иногда, когда очень надо…
– Нет, нет, только ничего не говори отцу. Он тут совершенно ни при чём. Он ничего мне не сделал, кроме хорошего. И он не может мне помочь. Он тоже не может, я знаю.
– А кто? Есть кто-нибудь, кто может тебе помочь? Ты его знаешь?
– Есть. Да, есть. Должен быть, это определённо. Иначе было бы всё просто невозможно – ни эта трава, ни голубое небо над Альпами, ни наши подмосковные колокольчики… Но только я его не знаю. Никак мне его не встретить. Да пожалуй и поздно… Поздно уже, пошли домой, мама не поймёт, куда мы могли запропаститься, да и Кэт, наверно, уже подогревает что-нибудь… какую-нибудь еду. А то она говорит, что ты очень худой для своего темперамента, тебе надо быть крепче, говорит она, чтобы нервная система… Прости!
И она вдруг заплакала. Я молчал, как пойманная на месте преступления кошка, прямо у мяса, что вызвало у меня к тому же прилив возмущения: ну, какое ей может быть дело до моей личной жизни, почему это должно меня смущать! Просто безобразие, сумасшедший дом какой-то, ещё эта дура Кэт ляпает зачем-то какие-то глупости, не видит, что ли, что Каська серьёзно нездорова, не любит она её, что ли, а делает вид, что любит, ничего у них не поймёшь, у этих баб, когда они кому друзья, когда кому враги, просто лучше вообще с ними не связываться, честное слово, вот как я с Антонидой – держаться от них подальше, и дело с концом. Что-то в этом духе. И тогда же я решил, что надо мне сматывать удочки, потому что всё это мне надоело, этот бедлам, и пора в Москву. Только на обратном пути надо было заехать в Цюрих по поводу возможного делового контакта, что я и сделал, и хорошо сделал, что заехал, не поленился, хотя был довольно-таки расшатан всем своим этим совершенно чуждым – теперь я это понял окончательно – мне семейством. Так что с тех именно пор у нас постоянные совместные проекты с Цюрихом, не Бог его знает какого уровня и масштаба, но всё же – мне доводится там бывать, и даже заезжать в Розавиль, когда там бывает мама – а теперь, после всего случившегося, она там проводит довольно много времени. Совсем одна, в пустом доме, который она так и не привела в порядок, и конечно же, не собирается ничем таким заниматься.
В этот Каськин приезд я жил уже совершенно по-другому. Я, можно сказать, никого не пускал к себе в дом, на квартиру, которую я сначала снимал на Ждановской, а потом выкупил – уже в Выхино. Я имею в виду семейство. Даже отец не был у меня ни разу. А уж тем более теперь, когда там дневала и ночевала приехавшая опять в Москву на одном рейсе с Каськой Марианна. А Каська, естественно, остановилась у родителей – у отца и Антониды, которые купили уже свою новую буржуйскую квартиру на Остоженке, и ей отвели дальнюю спаленку, которую сразу же, ещё во время ремонта, назвали “девичьей”. Я вообще не хотел, чтобы она у меня даже в гостях бывала – просто не хотел пускать их никого в свою жизнь, даже не из-за того, что они могли мне сказать – они давно уже ничего сказать не смели, а из-за того, что они могли подумать, какие там шевеления могли происходить в их совершенно разных, не очень-то понятных мне мозгах относительно меня и моего образа жизни. Я был, как Синяя Борода. У меня не было приятелей – только сотрудники, не было никакой компании, не было среды, ни социальной, ни уж тем более духовной (и не было никогда, даже в школе – тем более в школе, где никто понятия не имел о том, например, кто такой Борис Поплавский, и всё такое), но за постоянными и неотложными делами я не ощущал никакой в ней – среде то есть – потребности и недостатка. И мне странно было воспринимать Каську с её такой интенсивной тоской одиночества. Теперь она вообще ничего не делала – бросила Кембридж, бросила свою службу на почте, столько лет подкармливающую её, что мне она стала казаться уже не временной, а постоянной – ну и пусть бы работала на этой своей почте хоть всю жизнь, какая разница, живут же люди на свете, работающие не то что на почте, а вообще мусорщики. Я слыхал о парне, у которого своё мусорное дело в Нью-Йорке и который при этом выпускает известный какой-то русский эмигрантский журнал, пользующийся влиянием даже здесь, в метрополии (разумеется, влиянием литературным, речь не идёт о деньгах или о чём бы то ни было серьёзном). Так что я её просто не понимал – Кассиопею, я имею в виду. Тем более, что у меня было что-то вроде медового месяца с Марианной – почти всё свободное от службы и служебной беготни время я проводил с ней – либо в постели, либо в ресторане. Даже несколько раз пришлось повести её в театр, удовлетворить её культурные запросы. Или изобразить наличие у себя таковых, может быть даже хотя бы для самого себя – чтобы не казаться себе уж чистым скотом, кто его знает, что происходит в моей подкорке. Впрочем, что-что, а скотом в те времена мне никогда не приходило в голову казаться себе – наоборот, я привык – и ещё к тому времени не отвык – жить в самоощущении себя как элиты, духовной элиты этой населённой по большей части спившимися рабами, сатрапами Софьи Власьевны, оставшимися подыхать на обочине после того, как она приватизировала всё. Что там делала дома у родителей Каська целыми днями – я в тот её приезд представлял себе плохо. Уж как-нибудь, считал я, а они с Антонидой да развлекаются – уж отец не пожалеет, небось, на это денег, даже если им вздумается пойти в казино и проиграть там всё содержимое своих сумочек до нитки. Тем не менее, под ложечкой глодало тихое какое-то подспудное чувство то ли долга, то ли вины, то ли не знаю чего – но уж вряд ли я предчувствовал что-нибудь такое, ни о чём таком я и не думал, меня скорее возмущало её жизненное поведение – и я пару раз позвал её погулять в Коломенское, решив даже, что поговорю с ней серьёзно, как старший брат. Даже додумался до того, что предложу ей остаться в Москве, найти хорошую работу – а с этим, с её знанием языков, проблем не будет, скажу, что поддержу её первое время, в том числе и материально.
Стояла золотая осень. На это я и рассчитывал – что там будет красиво, и за эту красоту русской природы Каська простит мне многое: и то, что я не писал ей писем по интернету, и то, что давно – уже несколько лет – не говорил с ней о книгах, не ездил на море, на Женевское озеро, на хотя бы нашу подмосковную дачу и не ходил собирать грибы.
– Как папа? – кажется, она понимала, в чём у меня, собственно, с ними дело – с отцом и Антонидой, только у неё всё было по-другому: она была задавлена матерью, чисто эмоционально, её душевным надрывом (я только предполагаю), и мои, отец и Антонида, казались ей опорой и надёжей, жизненным оплотом, пусть и Антонидиного оттенка серости, ей уже было всё равно, объяснял я себе их удивительную для меня дружественность.
– Папа? Папа? – она приехала на метро и вышла к кинотеатру “Орбита” в длинной джинсовой вышитой юбке, свекольно-кровавого цвета свитере и джинсовой же куртке – довольно дорогом джинсовом костюме, что было для неё не характерно: наверно, уже отец успел повести её в какой-нибудь немыслимо дорогой бутик на Новом Арбате, верх пошлости – всё сверхмодное, как у Антониды. – Папа, как всегда, викинг. Работает, но не сдаётся. У него желудок пошаливает. Боюсь, как бы не язва.
– Ну, да. Он же хроник. А ты не знала?
– И он хроник? Вот это новость. Так значит, все мы хроники, абсолютно все, а я папу считала нормальным. Думала, он викинг. А он – хроник. Что делать? Куда деваться?
Деревья, среди которых мы шли, будто электрические машины рассыпали листья разных цветов, как в Луна-Парке, или из детской вертушки – крутится мельничкой, и из всех четырёх сопел – разноцветные листья: жёлтые, зелёные, красные, буро-фиолетовые, коричневатые – глубокая похоронная умбра, и глубокий же ультрамарин – там, на плоском высоком фоне которого всё это летает, переходящий в свинец в гнетущей нависшей над городом дали, и вороны. Смотрят, каркают, есть просят – а что им дать? Мы-то сыты, пришли сюда так, без ничего.
– А есть люди, которые о них думают, – будто прочитала мои мысли Каська. – Приходят с хлебом для воробышков, для белок с орешками и сушёной даже морковкой. У вас так?
– Ну, примерно. В общем-то, во всём мире люди одинаковые. Примерно. Так скажи мне, что ты собираешься делать?
Она пожала плечами:
– Пока ничего. С тобой вот гуляю. Это для меня целое событие – разве непонятно?
– Нет, я вообще имею в виду, в жизни. Что ты вообще собираешься делать в жизни? Поведай.
И она поведала, чёрт меня побери, очень искренне, честно поведала, как на духу, как будто в те непримиримо далёкие уже дни, когда мы с ней обегали колхозное поле по периметру, объедались неспелым зелёным горошком и говорили об Аполинарии Сусловой и Достоевском, читали стихи на разных языках – она мне, а я ей – и сравнивали русских поэтов с английскими, с немецкими, с французскими, приходя к выводу, что таких, как наши, чёрта с два где сыщешь, у которых всё – настоящее, из сердца, ничего головного. И вот теперь она говорила:
– Бог к себе зовёт, люди несовершенны, нельзя к ним так приникать душой – в них столько слабости, столько муки, столько вожделений… Греховных…
– Ты что, влюблена в этого Джереми?
– В католичестве обет безбрачия, ты что, не знаешь?
– Ну, всё-таки, может, ты хочешь быть ближе к нему, а не к Богу. Уж я-то тебя знаю, меня не проведёшь. Без всяких греховных вожделений, просто быть там, где он?
– Так он же в Кафедральном Соборе, ты что, не знаешь? Этого Кэт тебе не доложила? А я иду в простой женский монастырь, довольно-таки в глуши, возможно, даже в Швейцарии. “Семь бегинок” читал Метерлинка? В общем, мне всё равно. Хоть женись на этой дурочке Марианне. Всё это уже так бесконечно далеко от меня… Как в другой жизни.
– Тогда тем более зачем? Зачем, зачем? – не понимаю. Если тебя и так отпустили греховные вожделения. В чём, кстати, я тебе очень завидую. И кстати же – что ты называешь греховными вожделениями?
– Ну, ясное дело что: для плоти без духа. Плоть, сказал Блаженный Августин, лишь лампада духа, и всё, что мы ядим или жаждем, должно быть маслом для неё. Когда же вожделеешь для плоти самой и плоти же самой вожделеешь – возьмём хотя бы умерщвление на скотном дворе баранчика, или хоть охоту, я теперь не употребляю в пищу мяса, знаешь? – это и есть умерщвление духа. Не только твоего – он ведь в тебе не личный, а на всей то есть планете, всей то есть её судьбе скажется. И сказывается, ясное дело. И все это видят, и продолжают. Просто понять нельзя.
– Так что же, вообще желаний никаких ни иметь, ни выполнять нельзя? А как же тогда развитие? Мы же развиваемся только по похоти по своей, ты не думала? Хотим быстро приехать к женщине на свидание – и придумываем автомобиль. Разве не думала?
– Вот, когда вожделения плоти самой движут – туда и движемся. А ты разве не видишь, куда?
– Да господи, мало ли кто чего там пишет по этому поводу – разве кто знает по-настоящему? Может, как раз и улетим к чёртовой матери с этой планеты вовремя – скажи своему Джереми. А вообще-то, каждый из нас просто умрёт в своё время, и всё. Надо же как-то дожить? Прожить это время как-то же надо, которое нам отпущено? Что твой Джереми и делает таким вот, кажущимся ему увлекательным, способом, ну, а я – другим, третий – третьим, и так далее.
– Да он тут ни при чём, как ты не понимаешь. Нет, нет, нет, ты не понимаешь. И не понимал никогда. И я это знала, чувствовала. Вернее, сначала не чувствовала – думала, всё это во имя Господа: и лес, и луг, и колокольчики. Господа – закона единого на земле и на небе, понимаешь? – а оказалось – греховные вожделения.
– Ну, предположим, у меня греховные вожделения – женщины, то, сё, пятое, десятое, но ты-то тут при чём? Зачем тебе-то в монастырь – не понимаю? Ты так молода, ты ещё не знала любви – ты встретишь человека, полюбишь его, и всё станет на свои места.
– Ах, нет! Нет такой любви вокруг – как же я её встречу?
– Как это нет? А люди, а семьи, а дети – это же откуда всё берётся, по-твоему?
– Вот-вот, я и вижу, что ты не понимаешь. То есть совершенно не понимаешь – всё это греховные вожделения.
– А за ради деторождения? Как же тогда – плодитесь-размножайтесь? Это кому говорится, по-твоему?
– И за ради деторождения. Если лампада духа не горит между брачующимися. Иначе – от кого чада? Чьи они будут? Всё того же Молоха всепожирающего, всяческой похоти – хочу того, хочу этого, мама, дай леденец… И кровавым златом кончая, все эти пожирания плоти, поцелуйные, закрыв глаза. Это ведь закрывание глаз на Бога – ты целуешься, закрыв глаза? А? Потому что тебе стыдно? Стыдно чего-то и перед чем-то – вся эта темень альковная, все эти ваши любови так называемые…
– Это тебе Джереми твой проповедует? Вот скотина!
– Да как ты смеешь так говорить? Как ты смеешь? Он… Он… В сто раз выше тебя, лучше, мы вообще ни о чём таком не говорим, ты даже представить себе не можешь, кто такой Джереми!
И она побежала от меня прочь по дорожке, сквозь крутящуюся золотую пургу, да так прытко, что я не успел сообразить, лучше ли её догонять мне или лучше оставить… Господи, неужели, слава Богу, влюбилась, думал я, зашагав в противоположную сторону и решив, что просто позвоню ей вечером по телефону, и всё наладится. Но нужно же было такому случиться – что вот наконец влюбилась, так в католического священника – всё у них не слава богу, в этой сумасшедшей семейке. Просто маразм какой-то.
Однако вечером её дома не оказалось, и Антонида сказала, что она срочно уехала – собрала вещи, вызвала такси и помчалась в аэропорт, оставив отцу записку.
– Хочешь, прочту?
Поколебавшись секунду, я выразил желание узнать, что там она ему написала.
– Дорогой папа! – прочла Антонида. – Мне пришлось срочно уехать из-за личных дел. Они не касаются ничьей болезни, так что совершенно не волнуйся, и вообще не думай обо мне никогда. Может быть, скоро встретимся. Твоя Кася.
У меня, естественно, тормошилась на кухне Марианна – готовила ужин, придумывая салат из имеющихся ингредиентов – варёная картошка, помидоры там, перец, зелёный горошек… Зелёный горошек! – вспомнил я, и почему-то заныло под ложечкой.
Марианна до сих пор с увлечением занимается придумыванием всяких салатов и вообще кухарит. Ей это нравится. Нравится заниматься домом, совершенно безотносительно ко мне – она чтит институт семьи. Её не только не смутило, когда у неё на УЗИ обнаружили в животе двойню, она сказала радостно, когда я вечером пришёл домой:
– Представляешь, какая удача! Один раз отмучаешься – и сразу большая семья. Потом можно будет несколько лет отдохнуть. Пока ты заработаешь на большую квартиру нам всем. Вообще, может быть, на дом. Как у твоего отца с Антонидой. А может, даже лучше. А может, они нам этот отдадут и будут приезжать к нам на выходные летом. Может же такое быть? Для Антониды это будут настоящие внуки, я полагаю. Как тебе кажется?
Обычно я её почти не слушаю, думая о своём. Но тут как-то не успел отключиться. Она совершенно не вспоминает о случившемся, Марианна. Это так странно. Будто то не имело к нам, к ней, к её близнецам никакого отношения. Правду сказать, они с Каськой и были-то едва знакомы, никогда не имели ничего общего. Вообще, может это нормально, что живые не думают о мёртвых и живут себе так, будто смерти нет. Может, это правильно? Может в этом смысле и говорится в христианской традиции – что смерти нет. Не могу сказать, есть она для меня сейчас, когда Марианна ждёт ребёнка, двойню, или нет – но с каськиной смертью смириться как-то трудно, она всё время у меня в уме, в сознании, как будто половина меня умерла тоже, а я, порядочно омертвевший, продолжаю барахтаться в житейской луже без всякого вдохновения, по инерции. Благо, когда занят всеми этими бесконечными служебными и домашними делами и забываешь об этом. Истинное благо, говорю вам.
Она и двух лет не выдержала в этом пресловутом монастыре. Да и как могло быть иначе? – не представляю. Каська – и в монастыре, без ненавистной музыки от Генделя до Шнитке, без перелётов и переездов по всей Европе от Лондона до Москвы, без мамы и Кэт, с которой она с самым серьезным видом вела бесконечные феминистские разговоры, наконец, без меня и отца, которые всегда так или иначе были ей рады, особенно без отца, для которого, возможно – я только допускаю – она была единственным пятном радости на протяжении последних десяти лет в его заскорузлом обесчеловеченном, по-моему, мозгу, и он же, как ни странно, волею невидимого дирижёра оказался последним человеком, которого она увидела, умирая.
Потому что когда она выпила это проклятое снотворное, кстати, так и неизвестно, откуда взявшееся у неё – последним человеком, навещавшим её там, была Кэт, но задолго, за полгода до всего этого – и её попытались откачать – мать-настоятельница немедленно вызвала скорую, как самый нормальный современный человек, кстати, без всяких монастырских благоглупостей – отец, страшно не любивший ездить, даже по делам своего бизнеса, вследствие характерной советской географической робости, немедленно вылетел в Швейцарию, в больницу, где она лежала, и застал её ещё в помутнённом, но сознании, пока её мозг не угас окончательно.
Журчит свет, видимо, в моём сне; я лежу на животе – так совсем не больно, мягкий солнечный свет проливается сквозь тонкие веки, хотелось бы их прикрыть чем-нибудь, голубой шарф, где-то у меня должен быть голубой шарфик, но я не могу пошевелиться, не могу попробовать разыскать его, у меня совсем нет сил, мне его так не хватает, не хватает зелени в этой голубизне, вернее, тени от зелени, что за моим окном. То есть – за этим окном, я не знаю в точности, где это и чьё это окно. Вероятно, я, наконец, в том санатории, куда мама давно стремилась поместить меня, чтобы мне поменяли плохое сердце на хорошее – возможно, сердце какой-нибудь свинки или овечки, какой-нибудь клон – но у неё всё не хватало на это денег. Вода журчит не переставая, голубая вода внутри серебристых водопроводных труб, как кровь внутри моих вен и артерий. Я и во сне вижу за этим своим чьим-то чужим окном желтеющие прямо на глазах скверы, жизнерадостные автостоянки между ними, узкий краешек пристани, у которой то раскачиваются рыбацкие мачты со свёрнутыми парусами, то проносятся быстро, как по ветру, золотые гирлянды автомобильных фар длинной окружной дороги, и опять паруса, розовые на закате. Я чувствую приближение любующегося мною тела, струящееся в этом закатном мягком потоке света, мерцающей дымкой обволакивающего предметы пленительного заоконного мира, в котором соединились причудливым и в то же время узнаваемым образом слоистые гребни Кара-Дага, куда в детстве ездил Женя с отцом и куда я так всю жизнь мечтала попасть с ними и так и не попала, читая всё, что ни попадалось по поводу мифа Волошинской жизни, – и предночные синеватые, словно зрелые сливы, плащи загородных зарослей Розавиля, Москвы и Кембриджа, золотистая мгла исчезающего вечера, который продолжает мне сниться и сквозь который приближается тело, насквозь просвеченное нежностью и устричным дыханием холодных морей, сопровождающих его приближение. Между тем, совсем незаметно, когда гавань заполнилась яркими иллюминаторами разнокрылой подсветки, трепещущими в окончательной темноте воздушного пейзажа, гирлянды движущихся по окружной дороге фар заскользили мимо танцующих иллюминаторов, пространство сна раздвинулось за пределы окружающих кровать стен, и тело, устричное, морское загорелое тело, движущееся было ко мне, испарилось в торжествующем воздухе жизни, коснувшись мимолётно золотисто-русыми прядями притиснутого к шее одеяла, чуть-чуть задев плечо, или, вернее, ключицу – и этого ощущения касания хватило бы, возможно, на весь остаток сна жизни, если бы я вдруг ясно не вспомнила, что в моей жизни не было и в заводе чувствовать свою руку не в своей, а голову – на плече брата, а лицо – на груди отца… Я встала с постели, потому что мне пора было пить лекарства.
Ах, какие это были чувства, если бы вспомнить, – если бы только вспомнить! Спала я всё-таки или не спала?
День был ужасно трудный. Просыпаясь, как обычно, постепенно, я очень-очень медленно вспоминала, что это утро, да, это скорее было утро, чем вечер, и даже уже не просто утро, а… Надо было посмотреть на часы. Они стояли очень далеко, за лампой, до них было не дотянуться, и они вечно падали – проваливались куда-то за автоответчик, который никогда никому не отвечал, почему – я не знаю. И ко мне ведь приходили довольно какие-то знакомые молодые люди, пытались его починить, открывали крышку, включали запись, она говорили моим голосом: please, leave your message, но потом ничего не приходило. Ни одного сообщения. Тем более мессиджа.
Чем моложе приходили люди, тем моложе я казалась самой себе. Когда приходили плотные, большие, от которых разило медицинским спиртом и медикаментами, я понимала, что умираю, что прошла большая, разная жизнь в разных городах и разных квартирах, с разными людьми, в большинстве случаев очень чужими, но почему-то привыкшими жить с кем попало вместе, делить туалет, ванну, кухню, говорить зачем-то кому-нибудь по утрам:
– Я сегодня ужасно плохо спал. И голова болит. Наверно, погода…
А когда часы находились, они показывали что-то несуразное – то двенадцать часов, то час. За окном было светло и пасмурно, значит, надо было вставать, даже если и хотелось поспать ещё немного.
Иногда они показывали девять, и было темно, тогда я шла и слушала приятный голос по радио, приятную музыку, большинство мелодий были знакомы, но мне нравилось, что говорил русский ди-джей из Парижа:
– Чао! Всех вам благ и хорошего уикенда. Ваш Д.С.
Я всегда представляла себе, что он похож на моего брата Женю, и я могла выбрать его жить со мной в одной квартире, в одной ванне, могла даже написать “нашему Д.С.” по электронной почте, что пусть пришлёт мне большую фотографию, я повешу её в ванной, и мы будем жить вместе, пусть даже в этом случае я и буду казаться себе немного старше, чем мне бы хотелось. Единственное, что было для меня невозможно, так это чтобы в одной квартире со мной жил мой брат, настоящий брат-близнец. Потому что ему надо было ещё что-то от жизни, от времени, от будущего, чего никогда не показывали мои часы.
Я боюсь ему звонить, боюсь ему писать, так как боюсь что-нибудь испортить. По-моему, я и так не совсем ему нравлюсь. Я часто делаю не то, поэтому стараюсь совсем лучше не сделать ничего, чтобы не сказать и не сделать что-нибудь лишнее.
Лучше всего, когда я сплю: журчит свет, дом будто непрерывно заливает и не может никак залить водой, пахнут угасающие флоксы, так совсем не больно, наверно, мне уже удалили все омертвевшие органы – осталась только форма: руки, ноги, пряди золотистых волос, длинные выпуклые ногти. Как я люблю эту форму, эти руки, они такие гибкие, так умеют вздыматься ввысь – и ноги, мои быстрые ноги, они умеют убежать от всего, что могло бы быть у меня в жизни. Я не могу, я задыхаюсь от красоты осени, от красоты мира, от пустоты его, от красоты себя, от простора своего безграничного одиночества, ненужности никому, кого бы я могла любить и уважать.
– Женя! Почему я такая маленькая, а деревья такие большие, всё, всё больше меня – и так велико, так пространно, так пусто и так солнечно? Может быть, это и есть Рай? Я имею в виду ощущение Рая: за счёт всех бесчисленных промахов своей жизни я вступила каким-то образом в область Рая – ощущения Рая?
Но этим высоким блондином, нежно смотрящим сквозь свет и воду моего сна, оказался отец:
– Кася! Я не хотел тебя будить…
Он огладил мои волосы вниз с макушки, и я почувствовала вдруг, что я потому так мала, что меня никто никогда не обнимал так искренне и тепло, чтобы этому можно было верить – и я поверила вдруг, ни с того ни с сего, что этот загорелый нордический блондин с мелко кучерявящимися волосами меня по-особенному любит, и притом бескорыстно.
г. Москва