Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2006
Сибири противопоказаны поэты. Слишком нежное они сословие. А в каждом сибиряке сидит ермак-завоеватель или нигилист-отрицатель с богатырскими замашками исконно вольного человека. Даже игрушечное слово “самородок” для сибиряка звучит слишком красиво: не выражает оно всей степени разрушительно-творческой (как повернуть!) одаренности сибиряка. И если такой “ермак”-сибиряк все-таки возьмется за поэзию – держись, поэзия. А если удержится, то пусть докажет, что происходит не от тихой книжной премудрости, а от разбойничьего посвиста и грубых междометий, исторгнутых на поле брани, ратной или кабацкой.
В стихах Аркадия Кутилова поэзия словно бы рождается еще раз, от Адама. И не надо быть футуристом-иезуитом и неандертальцем слова, самоотбросившимся в доисторическое прошлое. А.Кутилову надо просто самому находиться в первобытных условиях, как В.Хлебникову, чтобы получалась поэзия. Только в звериной шкуре сознательного бомжа он мог стать сибирским киником с диогеновской свободой мышления и стихосложения. Но если теплолюбивому греку достаточно было бочки, то сибирскому Диогену “бочкой” служил весь мир. Начиная с природы, выучившей поэта таежно-чистому языку.
Именно этими, “природными” стихами начинается книга “Скелет звезды” – подлинная Библия великого омского поэта. “Евангелист” (если уж продолжать библейские сравнения) Геннадий Великосельский, отобрав в этот книжный кутиловский канон четыреста стихов из тысячи архивных (при шести примерно тысячах написанных), разделил их на четыре “евангелия”-откровения, то есть раздела книги, ориентируясь на преобладающую тему. Первое, названное “Первоцвет”, – деревенское, лесное, натурфилософское; второе, “Провинциальная пристань” – городское, антиобывательское, псевдобудничное; третье, “Снег на ладони” – всеобщее, свободомыслящее, еретическое; четвертое, “Тема для песни” – литературное, эпическое, басенно-любомудрое. Так и тянет переназвать это “четвероевангелие” биографией души поэта четырех возрастов: простодушная юность, жизнерадостная молодость, познающая зрелость, все познавшая предстарость.
Но А.Кутилов опровергает все представления о равномерно-поступательной жизни и творчестве. Если каждое стихотворение – откровение, то можно ли поделить откровение на этапы, фазы, фразы? И говорим мы не о книге, а о А.Кутилове. Ибо он жил, творил и мыслил не книгами, а стихами. Таков уж его дар: выговориться в этом вот стихотворении сразу и до конца, потому что до следующего можно и не дожить. Жизнь как стихотворение – полна неожиданностей, и, может быть, только у А.Кутилова расстояние (смысловое, словесное, хронологическое) между этими понятиями минимально короткое. И это не слова, а самое что ни на есть прикладная истина по отношению к его стихам. Да ему и темы не надо – настало бы следующее мгновение (час, день, год) жизни, а здесь уже здесь, рядом, сопровождает ее течение.
Если “течет” она в деревне, то появляется стихотворение “о деревне”, “родине в сто домов”, о грозе, покосе, пастухе, груздях. Вроде бы все здесь, как у всех: все аксессуары соблюдены, поэты-“деревенщики” могли бы быть довольны. Но А.Кутилову написать, что жизнь дать: без живорожденной детали, словечка никак не обойтись, иначе стих зачахнет. Искать их и не надо, как не надо придумывать, навязывать, они приходят в стих А.Кутилова сами по себе на равных с волей стихослагателя. В одном стихе глядящийся в озеро рыбак, который “на кувшинку молится, а, может, на свое лицо”. В другом – “шапки великанов”, превратившиеся на заре в стога. В третьем – “молния на плечах”, свернутая в “бараний рог”. В четвертом – сенокосные травы, умирающие под косой “как спартанцы”. Потом теряешь счет таким стихотворным неожиданностям, поскольку вскоре, по мере вхождения в поэтический мир А.Кутилова, видишь все стихотворение как одну сплошную неожиданность.
“Гостей” – варварски смелых, дерзких сравнений, сопоставлений, натуроподобных метафор из плоти и крови – в стихах бывает так много, что думаешь об избытке, переборе. Когда многие стихотворения начинаются подобно этому: “Я живу в двух верстах от Нью-Йорка…”, а потом следуют “лавки “Овощторга” и “березняк-тараторка”, то одолевают мысли вроде тех, что поэт этот “без царя в голове”, без узды на воображении, и вообще, поэзия ли это. Но для гостеприимного поэта факт перенаселенности стиха образами-бомжами не вызывает отторжения. Он явно не эстет, зато этик: честность мысли и чистота чувства – вот его козыри. В этом он подлинный максималист. Ибо не просто может понять душу зверя и птицы под дулом охотничьей винтовки, но и готов поменяться местами с охотником. Стихотворение “Двенадцать” он вообще превращает в монолог не ведающих о предстоящей гибели деревьев: “Мы в пожарах не сгораем… / Нас гроза обходит краем, / нас не тронут зверь и бог…”. И “люто грозный человек” с топором перед ними не человек, а, наоборот, зверь, “варвар”. Как герой другого стихотворения, “мужик с невинными глазами, / с фамильным тонким топором”: убийство деревьев для него – фамильный промысел, “топорное счастье”. А когда вжившийся в лесную флору-фауну поэт пишет удивительное двустрочие о “муравьишке”, который “по горло в росе – вздрагивает, как пропойца”, чувствуешь, как “вздрагивает” сам А.Кутилов, вернее, его судьба. Ведь одна сторона его души – навсегда останется в мире бессловесных друзей, а другая – в постыло-притягательном городе.
Впрочем, почему “бессловесных”? А.Кутилов прекрасно слышит, как, например, таежные птицы плачут, рыдают, выкрикивая: “Ах, Гегель!”, “Маркс!”, “Баку-у-у-нин!”, а змея философски шипит: “Ницш-ш-ш-е!”. И те, кому природой не дано и малого голоса, могут “говорить”, принимая обличия поэтов-природоведов: “В темных чащах – таинственный фет, / на озерах – кувшинки-бианки”, “иван-чай паустовский”, ромашка да пришвин”. Не так ли и “кутилов” поэтической субстанцией может переливаться в березу, перепелку, филина, зайца. Он присутствует в этом “евангелии”-“Первоцвете” не как учитель, а в качестве нарицательного имени всего того, что вольно растет, цветет и дышит, с человеческим чувством красоты природы и опасности своего хрупкого существования. Иногда это чувство становится на грань взрослой трагедии с детскими слезами на глазах, как в стихотворении об охоте на зайцев: “Убивать разрешили!” / “Двадцать зайцев? Нам мало!” / Плачет заячья мама”. От “кутилова-зайца”, поэта с незаячьей душой к “кутилову-черному лосю”, олицетворенному детству поэта лежит путь к концу первого раздела книги. Он, лось, то есть оно, детство поэта, уже не выйдет из родной тайги, несмотря на “розовые спички”, которыми поэт хочет разжечь сигнальный костер. И тогда пришлось раздвоиться и выйти человеческой ипостаси лесного “кутилова”, чей путь, как Маугли, неизбежно лежит в город, к другим людям.
Тот, чья дикая воля была узаконена и удостоверена братством трав, птиц и зверей, в городе оказывается бездомным и беспутным бродягой. Филину или лосю паспорт не нужен и противопоказан, тем более слава, а в городе они зачастую единственный признак бытия не человеческого, а гражданского. С этим А.Кутилов – поэт открытых дверей и беспризорных метафор – не может согласиться. Зато он может предложить закосневшему в стереотипах надменному городу “паспорт” своей мысли, находящей в стихотворении свой подлинный дом, место прописки и обитания. И пусть этот стих сколочен наскоро, и “доски” строк сложены неровно и часто сквозят щелями, плохо подогнанные под нужный размер словами-“гвоздями”, зато у него всегда есть “крыша” в виде кристально ясной и этически безупречной мысли-чувства.
Этим пафосом нравственной независимости от аккуратно сложенных на особой полочке запылившихся книжных истин проникнуто второе “евангелие” (раздел) “Провинциальная пристань”. “Простодушный” – Кандид – “Этранжер”, только-только вышедший из леса, герой А.Кутилова полон любви. В городе больше женщин, чем зверей, поэтому вся любовь – женщине.Он еще может по привычке к парадоксам сравнить эту любовь с “картошиной”, которую откопал “в чуть прохладной / сибирской земле” и на которую не сможет “насмотреться… и за тысячу лет”. Он любуется ее походкой мирового значения, в резонанс которой “ударяется в тоску римский папа” и обязательно “повесится министр” из Чили, и изумится Христос (“Вот это да!”). Но по звериному инстинкту опасности поэт чует, что слишком много, а, по сути, всего себя вложив в нее, он однажды может потерять всё, включая жизнь: “Вдруг уйдешь – и пропал должок (ответной любви. – В.Я.) …и пристроюсь на пыльный крюк”.
Впрочем, мудрому поэту ведомы все подводные камни любви к женщине, в том числе узаконенной браком (“в семье масштабы упрощены”, ревность – “древняя”, а развод имеет “посмертную маску Джульетты”), и чувство уступает место сарказмам. Например, таким: “Любовь всеядна, как свинья – весьма прожорливое чудо”. Мысль поэта дробится, соскальзывая то в дневниковую запись маргинала – “Было туго. / Пришла подруга. / (Убежала от мужа). / Стало вчетверо хуже”, то в записки сумасшедшего-графомана – “Она ушла разгневанно и быстро… / Остался стон и шорохи листвы… / А в комнате банально грохнул выстрел… / и я пишу: “Банально грохнул вы…”.
От трагической опустошенности покинутой (или покинувшей его) любви до цинизма голой мысли – один шаг. И поэт вводит в свою поэтическую агиографию жанр четверостишия, тождественного одной мысли и одному образу. Лимит на количество строк совпадает с желанием эпатировать то, что прежде было свято, других, себя, всё вообще. В стихах поэта загнездились паразиты материальных и нематериальных миров, собственного подсознания. А.Кутилов свел дружбу с тем, что поджидает всякого, разочарованного жизнью и очарованного алкоголем: “Манька Ваньку полюбила, / как рубаху любит вша… / У Ивана – шуба рвана / и надорвана душа”.
По сути, с этих горьких, от нелюбви и водки, строк начал кристаллизоваться стиль зрелого А.Кутилова: сюжет с элементарной образной подкладкой и сопровождающей его мыслью, достигающей пика в афористической финальной строке, трудно забываемой по причине ее колющего эффекта. Много строк и слов такой стих не требует. Но короткие стихи-миниатюры, основанные на “четырехстишном” мышлении басенного замеса, легко выстраиваются в микроциклы по темам. Главной среди них остается тема потерянной где-то на городских улицах жизни и вехи ее постепенной растраты. Поэт варьирует ее в разных ракурсах и интерьерах. В одном стихотворении данной тематической группы это “этажи” жизни безнадежного неудачника (второй этаж тут, например, такой: “скорбит душа: кино-вино и анаша”), в другом – всего лишь “ДВАДЦАТЬ СТРОЧЕК” одноименной стихотворной биографии (одна из вех: “где целован, где побит… До конца СЕМНАДЦАТЬ СТРОЧЕК”), в третьем – “вкладыш к моей трудовой книжке” (последняя запись в ней: “Я был… был… был… И кем я только не был! / Самим собой?.. А как им надо быть?”). В итоге – омут стихотворения-финала: “Березка… Омут… Утопиться, что ли?” Трагедии не происходит только потому, что героя-“инвалида” в последний момент заинтересовывает “человечья” жизнь водоема: “По ком-то глухо стонет птица-выпь, / кувшинки – в ряд, как траурные свечи… / Там пескари червей хватают мерзко, / Там пескарям от щуки нету сна!..”.
И книга, и творчество, и жизнь поэта должны бы закончиться на этом самоубийственном стихотворении. Но все опять спасает пытливая мысль поэта, который оказывается больше своей биографии, всего себя, да и мира тоже. Эту упорную, как рост одуванчика сквозь асфальт, мысль можно с полным правом назвать по-блоковски “путеводительной”. Благодаря ей А.Кутилов, поэтический бродяга, стыкует своими стихами нестыкуемое с ухарством небрежности, зная, что природный ум, как верный конь в пургу, выведет начатый стих к нужному пристанищу финальной строки. Потому что ум этот, спознавшийся с таежной правдой вольного роста, слишком широк, чтобы стесняться противоречий. Это ум конкретный (“ставь полено – пробуй мыслью расколоть!”), цинический в киническом, то есть философском смысле слова. Он свято хранит свое интеллектуальное начало “среди подонков и калек”. Он заставляет А.Кутилова мириться с бомжествованием, не слишком тяготясь им: оно главное условие такой безразмерной широты поэзии. Он знает: с оседлостью закончатся и стихи, и потому они – функция бездомности и одновременно то, что заменяет ему дом.
Хотя и сами стихи вряд ли можно назвать оседлыми, видеть чинно и аккуратно расположившимися на квадратных сантиметрах белоснежно-чистых страниц. Их даже книга не может окультурить; это стихи-бомжи, как-то странно смотрящиеся в книге. Такой комфорт вроде и не для них. Кажется, что они здесь, как в гостинице: закончится срок, и они побредут вместе с автором дальше, в вечную неизвестность российской жизни. И потому как самые-самые кутиловские воспринимаются “бродяжьи” стихи поэта. В “Автопортрете” он дает понятие о границах своего ареала: это Луна, на которой есть его “медальный профиль”, Бог, которого, правда, “нету” и сердце, превращенное “вон в ту комету”. Отдельное стихотворение посвящено “вдрызг дырявым” сапогам, другое – каше, диалектически связанной с огнем (“не потому ль огонь пылает, / что каша варится над ним?”). Философический зачин, а не финал украшает еще одно стихотворение географически-биографическое: “Куда бы мысль ни долетала – / Я там бывал, летал, ходил…”. Итожит карту странствий отнюдь не лирического героя стиха (он сразу “бродяга, шут, матрос, газетчик”) иронико-патетическое завещание: “Мой лик забвенью не предайте… / Земля не вынесет его”.
В таком предвосхищении посмертной славы можно позволить себе и с великими поговорить. В первую очередь, конечно, с близким себе Есениным на “Ваганьковском погосте”, который признается, что только “петля заставила признать” страну его славу поэта. Пока что альтер эго А.Кутилова тянет только на “комедианта” с “душой, как нищенской сумой”. И составитель, прочувствовавший внутренний сюжет этой части книги, завершает второе “евангелие” циклом “Ромашка”, где, как лепестки вокруг середки цветка, собрал вокруг себя А.Кутилов мировых знаменитостей, чтобы они могли на миг представить себя ромашкой. Результаты получились разные, но всегда неожиданные: “Народ ромашками меня / к земному шару приколотит”, – говорит, например, Христос.
Среди других “дружеских шаржей” преобладают лечебно-трагикомические, от средства против похмелья (капитан Флинт) до любовного приворота в версии Демона (“меня Тамара Димой назвала, / когда я ей ромашки приносил”). Самое поразительное здесь не блеск остроумия и полет фантазии, а подбор персонажей, пестроты необычайной: Страдивари, “Рыцарь К.К.К.”, Ванька Жуков, Ежов, Марсель Марсо, ЭВМ. Видимо, хочет сказать А.Кутилов, все творческие люди, гении или злодеи, были в душе немного бомжами, если поэту удалось их разговорить, да еще и на своем языке.
“Евангелие” №3 – “Снег на ладони”, можно бы назвать концептуальным, если бы речь шла не о поэзии А.Кутилова. Да он и не пытался кого-то учить: его “благовествование” не учительное, а исповедальное. Но как бы ярко ни горел “фонарик свободомыслия” поэта, его кредо очевидно: вера в человека и человечество, в человека единого, целомудренного, непротиворечивого. Он и был таковым, пока бог не “рассыпал” его на “много маленьких людей”. С тех пор взаимная вражда стала религией всех людей, уже не отличающих лица от личины. И лишь “Клио-мастерица” пытается тщетно “исправить божий брак”. И чтобы вновь “собрать” этого Перво-Человека, каждый должен обрести свое собственное лицо. Но для этого каждому надо познакомиться с каждым, живущим и жившим, с миром природы и с миром вообще, а еще лучше – с космосом, Вселенной. Сделать это, то есть примирить всех со всеми, воскресив Человека может теперь только странник-бродяга с большим сердцем и необъятным умом.
Эту исконно русскую задачу воскрешения, сформулированную еще Н.Федоровым, поддержанную В.Хлебниковым и футуристами, постсимволистами. И особенно А.Платоновым, А.Кутилов, кажется, принял как эстафету. Как откровение вечного российского странника федоровско-платоновской закваски звучит в этом контексте стих “Учись искусству кораблевожденья…”. В нем вера в отсутствии смерти (“будет пробужденье”) сочетается с верой в воскресенье, будней и праздников грядущей жизни. В финале стихотворение вдруг пикирует в реквием себе (“и ты – не воскресай”), так настрадавшемуся по ЭТУ сторону жизни, что лучше уж навсегда остаться по ТУ ее сторону.
А пока он еще по ЭТУ сторону, А.Кутилов может позволить себе маяковски атеистическую ересь, как в стихе “Поп” о “попике”, в котором “мужик, бог и бес / уживаются легко и уютненько”, или в стихе “Крякутной” об одном из первых пророков уничтожения церквей в России. Атеизма в них, однако, не больше, чем сарказма: поэту открытых дверей и пространств слишком тесны церковные храмы – синонимы оседлого христианства. Он знает, что рано или поздно “сгорят овины и Ватиканы / и пантеоны покроет мрак”, но “будет вечно Иван-дурак”, а также подтвердится существованье Атлантиды. Новая старая мифология “откровения от Кутилова” готова породить и новое существо – огромного Человека-Циклопа, у которого “левый глаз – пессимист” и “правый глаз – оптимист” сведен в один циклопический глаз усилием прототипа единого Человека новой веры: “Чтобы я… встал лирическим Циклопом / между Завтра и Вчера”.
Действительно, без А.Кутилова картина мира была бы неполной. Тем более, что и с наукой он на “ты”, особенно фундаментальной, все и вся объясняющей, эйнштейновской. Не зря поэта так волнует тема “сотворения Земли”, которую он исследует с разных сторон – иронически, астрофизически, цивилизационно. В последнем случае человек в лице “профессоров и слесарей”, “опроставшихся бомбой” – главный враг голубой планеты. Его истинный лик – неандертальский, и не выйти ему из заколдованного круга “неандерталец – цивилизация – бомба – неандерталец”, если не отказаться от науки как основы общества. Так, наука является лишь младшим и худшим братом умственного поэта, тратящего себя на “сказки” и “гипотезы” в стихах, большей части которых суждено быть не более чем лепестками ромашки: прочитал, как оторвал лепесток и пустил по ветру.
Да, А.Кутилов не хочет быть серьезным до конца: это и слишком ответственно, и самоубийственно и для себя, и для религии, и для всей планеты. Потому и не удается сформулировать кредо поэта во всей стройности учения или гипотезы. Есть только намеки и незаконченные мысли, слишком “проходные”, чтобы дать жизнь большим теориям. Наверное, потому, что “мешает” слишком чувствительное сердце. Это противоречие между умом-буравчиком и сердцем-душой, равное соотношению “свободомыслие” и “больночувствие”, поэт привык нейтрализовывать каким-то скоморошьим юмором, который превращает “евангелия” в апокрифы. В этом ряду стоят и “Ромашки”, и “Сотворение Земли”, и “Солнцедар”. Стихи этого аморально-кинического толка примечательны тем, что не могут быть ни гимном, ни антигимном пороку. Это то, что мучает, но и притягивает, дает сердцу пищу для страданий, а уму – для рефлексии. Отсюда и вывод: “Солнцедар” – добровольная пытка, / детектив, нервотрепка, пожар… / Рупь с полтиной – бутылка напитка, / а какой сторублевый кошмар!”
Есть и еще одно объяснение подобной всеядности поэта, скорого и на божий нектар, и на заведомую отраву – графомания. Но не та, заурядная, что идет от амбиций и словесного зуда производителя банальностей. А та, в хорошем, высоком смысле, что идет от неугасимого поиска своего пути в поэзии. Надо написать тысячи стихов, чтобы найти самые главные, важные для себя и других. В этом смысле поэт превратился в магнит, притягивающий к себе все, что в реальных и возможных мирах. В стихе о “моем псевдоимени” “Магнит” поэт говорит, что притягивает к себе вину и боль нечаянно погибших людей. До такой степени, что в определении сути поэзии А.Кутилов доходит до самоотрицания: “Отрицаю себя, отметаю… / Что я значу в просторах веков?.. / Я, один, превратившийся в стаю / суетливых, бездельных стихов”. В этом – подлинная драма поэта, в котором еще с “Первоцвета” заложено “магнитное” дарование: объять необъятное. Поэта, не сделавшего себе “Имя”, не построившего Храм, не нашедшего учеников-апостолов. Осталось одно – быть вечной темой для вечных стихов и песен.
Четвертый раздел-“евангелие” “Скелета звезды” так и называется “Тема для песни”. Хотя точнее этот раздел можно было бы назвать “Притчи и псалмы”. Отказываясь от четверостишной афористики ранних стихов, поэт пишет больше сюжетные стихотворения. Но о чем бы и о ком бы он ни рассказывал или пел, повествование неизбежно сбивается на аллегорию, а песня – на басню. Таково, например, стихотворение “Невеста”: заневестившаяся девушка уже три строфы раскрывается как символ всей России, которую Ленин и Сталин, входящие в девичью “светелку”, насильно переодевают в “красно-синий мундир”, а потом взирают на страну “с лупоглазых портретов”.
Любовная тематика, скрещиваясь с классовой, дает подобие какой-то фарсовой мелодрамы: судьба свела “глаз на глаз” графиню и токаря, но он остался равнодушен к ее “чувственной тоске” и “стадиям” неутоленного экстаза. Сюжетный стих под маской притчи, баллады, стихотворной новеллы превращается, таким образом, в эксперимент под руководством мысли как единственного эмоционального эквивалента – осознание и переживание идут здесь рука об руку. Как в стихотворении о 170-летнем долгожителе, который мог бы “листовки читать и писать, / и бомбы в царей / суетливо бросать”, встретить Пушкина, Герцена, Толстого, но умер обывательской смертью “старого балбеса”. Поэт умеет и перевоплощаться. Например, в героя, вернувшегося с фронта или убитого там, в счетовода, НКВДэшника, руководящего расстрелом. Он может перенестись в придуманное Царство Жита или в мир Страны Дураков, пересказать на свой манер историю Моцарта и Сальери или “Репку”.
Он может в стихах все, кроме одного: скрыть свое “я”. Слишком уж он бомж, слишком болит в нем эта бездомная тема свободолюбия и свободомыслия, чтобы, дав слово другим, тут же не перебить их своим, пусть и корявым. При этом эмоции иногда самоволкой выходят из-под командования мысли, и тогда поэт пишет прямым текстом: “А на хрен нужен нам такой / среднестатистический / Российский / Советский / Федеративный / Социалистический / дурак?!” Постепенно поэт сворачивает на проторенную тропку ухарски-исповедального, не заботящегося об опрятности, стиха: “Я совсем недавно, / чуточку подвыпив, / монумента по лбу / ахнул кистенем: / хватит монументов! / Мы средь этих глыбин / п р о с т о ч е л о в е к а / ищем днем с огнем”.
Но вот заканчивается творчество, жизнь, эта книга, которая могла бы стать новым “евангелием” поэта, задумавшего все передумать и пересказать на свой лад своим языком, а концы не сведены, точка не ставится. С одной стороны, поэт пишет в настоящем времени о нескончаемости “тем для песен”: “Иду по земле, удивляюсь всему, / Изведал любовь и суму, и тюрьму…”, с другой стороны, не существует ни времен, ни пространств, ни миров, ни религий, кроме неразгаданной загадки собственного “я”: “В меня стреляют. / Вот дырка в гробе / (Ведь я же умер еще в утробе!”). Где же это законное “я” поэта: осталось в тайге, то есть в “Первоцвете”, или на “Провинциальной пристани” города, щедрого на “омуты”, а может, в диогеновой “бочке” парадоксов, где, как “Снег на ладони”, тают четверостишия его самородных мыслей, или, в конце концов, его кутиловское “я” без остатка растворилось в “Теме для песни”, оставив только предсмертный всхлип примагниченного ко всему земному поэта?
Слишком много думал он о мире, чтобы забыть о себе, и потому везде оставил координаты своего “я”. Он везде, где есть боль (“стихи – моя реакция на боль”), грех (“стихи мои, грехи мои святые”), небо странника (“моя родная, личная звезда… она зажглась сравнительно недавно”). И хоть поэт иронизирует над своей стиховой экспансией в мир (“стихи мои… плодливые, как гибельный микроб”), он понимает, что сумел перед самой смертью не просто сочетать. Но отождествить мир и свое “я”: “И дрогнет мир от этой чистой песни, / и дрогну я в своем покойном сне…”.
Итак, Аркадий Кутилов из тех поэтов, которые не умирают. И уже пять лет спустя после его неизвестной смерти (не до конца и не всеми опознан, труп его имени был найден в июне в центре Омска) в его родном городе вышла книга, которая воскрешает поэта в подробностях его жизни и творчества, в самой печальной его неуравновешенности, типичной для русского бродячего поэта. Современник и коллега поэта Владимир Макаров впервые в открытой печати отмечает вехи этой жизни: родился в 1940 году “в деревне с выразительным названием Рысьи”; оставшийся без отца Адий (подлинное имя поэта) с детских лет опознал сельский труд, рыбачил, охотился. Учеба в сельской школе выявила “страсть к рисованию”, которая “довольно долго” преобладала в нем над литературой, и он даже работал одно время художником-оформителем. Хотя, добавляет В.Макаров, “он запоем читал несметное количество книг, и всюду, где жил, собирал книги”. Встреча с А.Твардовским и Н.Рыленковым в Смоленске, которым понравились стихи молодого Кутилова (а их “уже было немало написано”), могла бы дать биографии двадцатилетнего сибиряка совсем другое направление. Но В.Макаров сразу переходит к возвращению А.Кутилова на родину. И хоть он сказал, что поэт служил в момент встречи с автором “Василия Теркина” в армии, но не рискнул (чтобы не дразнить советские тогда еще власти) рассказать о том, что же произошло. Случилось же то, что можно назвать игрой фортуны: солдат Кутилов напился спиртосодержащей отравы (антифриза), попал в больницу и вышел из армии с огромным стрессом в душе – чувством вины за гибель всех тех, кто вместе с ним пил смертельную жидкость. А.Твардовский, хотя и разыскивал его потом, потерял юного гения из вида.
Скупой очерк биографии А.Кутилова, разминувшегося с большим поэтом и большой литературой В.Макаров делает еще скупее, глагольно перечисляя обстоятельства его жизни: “живет в городе, сотрудничает в газете… пишет не газетную хронику, а… скорее художественные миниатюры”. И лишь одна живая подробность: поэт мог “где-нибудь на кухне написать законченное стихотворение, тут же прочитать его, а через час-другой его вновь тянуло к перу, и рождалось второе стихотворение”.
Говоря о поэзии А.Кутилова, В.Макаров идет традиционным путем – от тем. Первая – деревенская, которую поэт решает нетрадиционно. Автор приводит примеры этой нетрадиционности: “гравюрные” образы людей, “былинный горизонт”, “точные краски” и детали-строки. Вторая – “стихи о любви” с “озерной глубиной строк”, третья – “современность мироощущения”, четвертая – человек “со всеми его доблестями и грехами”, который нуждается в “защите живой души” от “технократии”. И еще две темы: пятая – “упоительный полет фантазии… по-булгаковски непредсказуемый фейерверк вымысла”, шестая – “образ костра”, с которым сравнивает В.Макаров талант А.Кутилова, чей омский замес он не преминул отметить. Вспоминая других знаменитых омичей, В.Макаров находит у А.Кутилова черты сходства с Л.Мартыновым и П.Васильевым: автор “Провинциальной пристани” “по-мартыновски зорок” и “буйно раскован в таланте – по-васильевски”.
Три означенных цифрами раздела этой книги, составленной также Г.Великосельским, оставляют соответствующее предисловию впечатление: 203 страницами книги нас только знакомят с А.Кутиловым, показывая его возможности, очерчивая его личность, человеческую и поэтическую. Семь лет спустя в книге иного формата и количества стихов нам показали глубину поэта, способного создать свой мир – вопреки или благодаря своей бездомности. Поэта этой книги можно назвать философом и пророком, несшим благую весть в пору запретов на свободное слово. И тут одними полуомичами Л.Мартыновым и П.Васильевым не обойтись.
Возникает потребность расширить круг предшественников, современников, последователей А.Кутилова. Если параллель очевидная, но отдаленная, то без сравнения с Николаем Глазковым тут не обойтись. Почувствовал эту преемственность и Е.Евтушенко, автор предисловия к “Избранному” Н.Глазкова. Почва для сравнения: “поэт для поэтов”, но в другом смысле – “пренебрежения к печатанию”. Его стихи, пишет Е.Евтушенко, “прорывались” через Кульчицкого и Луконина, Слуцкого и Межирова. Можно согласиться, что стихи Н.Глазкова написаны “как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы”, с “естественностью мышления”. И разве нельзя применить к А.Кутилову слова о “властелине хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов”. Но тут же замечаем и отличия. Если Н.Глазков пишет о кувшине как о предмете: “…Но не смог достичь вершины, / потому что он кувшин”, то А.Кутилов – как о живом существе: “Запотевший кувшин… / Он пустой не потеет. / От своей доброты весь в алмазной росе”. В Н.Глазкове, по Е.Евтушенко, “есть что-то и от скомороха, и от… хитроумного богатыря Алеши Поповича… Он разный, иногда придуривающийся, иногда беспомощно к себе откровенный”. А.Кутилова “придурком” назвать невозможно. Боль, грех и трагедия с лихим разворотом мехов стиха-гармони – вот его суть. Рукописные книжки “Самсебяиздата” “оттепельных” лет больше походили на “нарочитое самооглупление”, чем на жажду свободы мысли. Нельзя подходить к Н.Глазкову и А.Кутилову и с “мерками ханжествующего пуританства”. Но если Н.Глазков был все-таки, несмотря на трагедию своего пьянства, по-московски литературен, то А.Кутилов дошел до самого дна этого “антипуританства”.
Вообще, в этот контекст “проклятых поэтов”-маргиналов, от В.Вийона до декадента А.Добролюбова и “всенародного” Сережи Есенина, автора “Москвы кабацкой”, А.Кутилов вписывается, на первый взгляд. Легко. Так же непринужденно. Как это у нас получилось с Н.Глазковым, к путиловской музе дерзкой мысли и “Солнцедара”, можно подобрать в параллель, например, О.Григорьева или даже Т.Кибирова. Разве эту характеристику ленинградского поэта-сверстника А.Кутилова (1943-1992) нельзя отнести и к А.Кутилову: “Бедолага, пьяница, головная боль милиции и восторг кликушествующих алкашей, почти бездомный, разбрасывавший стихи по своим временным пристанищам, он был человеком светлого ума, образованным, поразительно органичным”? Можно. Однако А.Кутилов никогда не написал бы “садистских” стишков, вроде такого, григорьевского: “Девочка красивая / в кустах лежит нагой. / Другой бы изнасиловал, / а я лишь пнул ногой”. Как и о “Солнцедаре”, знаменитом вино-символе советского “застоя”, он не мог бы написать так культурологически-диссидентски, как Т.Кибиров: “И (как Пруста герой) по волнам моей памяти / вмиг поплыл я, глоток за глотком… / И сейчас же в ответ что-то грянули струны / самодельных электрогитар! / И восстала из тьмы моя бедная юность, / голубой заметая пожар!”. Наверняка образованный А.Кутилов читал и М.Пруста и А.Блока. Была в нем и диссидентская жилка, что выражалось, например, в выходе на центральную площадь Омска конца 70-х с портретом генсека, вставленным в сиденье от унитаза.
Но диссидентская маргинальность, хоть и важная, но не главная составляющая личности и поэзии А.Кутилова. Вызов властной идеологии стоял для него в том же ряду, что и вызов морали. Так, в небольшой книге М.Мудрика “Неизвестный Кутилов” (Омск, 2005) можно прочитать действительно “хулиганские” стихи поэта на тему “дел сердечных”: “Я мужу ее, будто другу, / скажу: “Не ломайся, злодей!.. / Отдай молодую супругу / За сотню вокзальных блядей”. Есть тут и стихотворение-месть родному городу под названием “Ракета с именем “Беда” – настоящий атомный взрыв, где “легко погиб, кто был “под мухой”, / кто слепо верил в божью власть”. Картинки пьянства и разврата на Казачьем рынке города при этом показаны с той же мстительной откровенностью.
Но еще более впечатляют “прозаические” (из раздела “Малая проза”) откровения поэта. Так, “12 подвигов Магнита”, то есть Кутилова, начинаются сообщением: “1. В Новосибирске имел любовницу в возрасте 54 года и весом в 109 кг”, а заканчиваются известием о попытке “всучить” А.Солженицыну “рукопись повести “Барахолка”. Тот не взял”. Можно поверить и другому, что “во мне, – пишет А.Кутилов, – осталось 15% совести”, достаточной лишь для того, “чтоб я не ходил по улице голый и слишком часто не плевал в колодец, из которого пью”. Можно согласиться и с утверждением М.Мудрика, что “хулиганство – и в поступках, и в словах – становилось ему подчас необходимым, чтобы ощущать себя (пусть порой таким непотребным образом) свободным человеком в несвободной стране”.
Но то, что А.Кутилов уникален как поэт, не подлежит сомнению. Сравнивая его с В.Хлебниковым и Н.Глазковым, Т.Кибировым или, скажем, Б.Рыжим, пытаясь представить его постмодернистом, вроде Вен.Ерофеева или “дикороссом” в обойме полусотни недавно обнародованных в книге “Приют неизвестных поэтов” (М., 2002), понимаешь, что А.Кутилов самодостаточен. Он принадлежит только к одной “обойме”, группе или направлению, что и его мятежная фамилия.
г. Новосибирск