Опубликовано в журнале День и ночь, номер 11, 2006
Вот уж подлинно – правду знает только Бог, а все наши биографии и автобиографии, даже и просто перечисляющие даты и факты, – только сочинения большей или меньше достоверности (мы и в перечислении фактов знаем, какой опустить, а какой подчеркнуть).
Я думаю об этом, вспоминая пору своего знакомства с Виктором Петровичем Астафьевым.
Старые чусовляне, кто поближе к былым интеллигентным кругам и кто знавал молодых Астафьевых (в чусовские годы они сами первые хмыкнули бы над словами об “интеллигентных кругах”) могли прочитать впоследствии книги Виктора Петровича и его жены Марии Семеновны и увидеть, как различен их взгляд на одно и то же чусовское событие. Будто и не в одной семье и даже не в одни годы жили они там. А коли они, эти старые астафьевские товарищи, пустятся сами вспоминать, то у них выйдет и вовсе третье. И они по русской привычке легко укорят писателей в неправде, как укорял, бывало, Астафьева во всем сомневающийся Толстиков, знавший Виктора Петровича не одно десятилетие.
Что поделаешь – у всех разное зрение, и мы всегда видим мир с одного своего места. Со “своего места” вижу его и я. И тоже посмеиваюсь над нашей домашней мифологией. Так Виктор Петрович долго представлял меня, когда нам случалось бывать в гостях вместе, человеком, который “родился в Чусовом, как и моя Маня”. И как я ни упирался и ни напоминал, что в Чусовом жил только с 1947 года, а родился и начальное детство провел в ульяновской деревне, Виктор Петрович легко выбрасывал “эти пустяки” из головы, потому что ему милее было представлять, что мы с его “Маней” из одного города и “завелись в саже”. Как и любимый им пермский писатель Миша Голубков (Царство ему Небесное).
С Мишей мы познакомились поздно, года за два до его кончины, но в Чусовом побывать вместе успели, походили по его “Лисикам”, которые мне были тогда совершенно неведомы, как слишком дальняя от моей Больничной Горы “земля”. Покупались на Усьвинской Прорве, которую оба, оказывается, любили – только ходили к ней с разных сторон – он из в своих “Лисиков”, а я из-за Вильвенского (никто не говорил из-за “моста”, просто из-за Вильвенского – и всё).
Миша был веселым смешливым человеком, хорошим лесником, умелым охотником и близким Астафьеву даже и самим “устройством” дара писателя. Они дружили и во всякий приезд Виктора Петровича в Пермь и Чусовой непременно виделись. Да и останавливался Виктор Петрович часто именно у Голубковых.
Мы и с Виктором Петровичем познакомились поздно, когда ему уже было 50 лет, и я сам решил заняться писательством профессионально и оставил редакцию Псковской молодежной газеты, где работал до этого, что считалось прямым безумием, потому что в Пскове ни тогда не было, ни теперь нет ни издательства, ни журналов, где можно было бы перебиться разной мелкой работой.
В Пскове в ту пору (это был 1974 год) жил замечательный русский прозаик, прекрасный лирик Юрий Николаевич Куранов. И вот его-то Виктор Петрович и пригласил в Вологду, где он тогда жил, на свое 50-летие. А уж Куранов – меня, чтобы вместе поглядеть Вологду. Ну, заодно и с Виктором Петровичем познакомиться, раз уж мы жили когда-то в одном Чусовом. К стыду своему, я почти ничего из Астафьева на ту пору не читал, гоняясь больше, по недостатку образования, за тонкостями Европы и выхватывая из Самиздата русскую философию Л.Карсавина и Л.Шестова, о. Павла Флоренского и о. Сергия Булгакова (читал, что попадалось, и читал как попало). Конспектировал Ницше и Ясперса, насматривал по галереям и музеям живопись, над которой недавно (из своего “передвижничества”) смеялся, метался по театральным премьерам. Жизнь была бедна, но не была унизительна, как сейчас – как-то хватало нищих моих денег доехать и до Ленинграда и до Москвы. Для того и с работы ушел, чтобы больше читать и видеть. Ну, и старая архитектура еще была предметом общего увлечения, и Вологду надо было видеть.
Поехали. А Астафьева чего было читать, если он у нас в 9-й школе выступал после выхода бедной маленькой книжки “До будущей весны”, вышедшей в Молотовском издательстве в 1953 году. Я сбежать с его выступления тогда не сбежал – слишком плотно перекрыли выходы учителя, но и слышать ничего не слышал. Знаем мы этих чусовских писателей, читывали в “Чусовском рабочем”, как того же Толстикова или Реутова.
Вероятно, это в русской провинции не переменится никогда. Ты можешь печататься в Москве, Питере, хоть в Париже, но свои только хмыкнут и решат, что или в Москве и Париже дураки, или это они “для экзотики” тебя печатают. А чего может написать человек, которого ты каждый день видишь в очереди за хлебом или с удочкой за Вильвенским?
А что он в Пермь переехал, а потом в Вологду, так мало ли как жизнь складывается. Я вон и сам в Пскове. А дар-то у него все равно Чусовской. При этом я почему думал так о его даре и не смотрел в зеркало – сам-то откуда?
И вот Виктор Петрович здоровается на вокзале с Курановым, а глядит почему-то на меня. Или мне кажется, что глядит, потому что один глаз у него после войны не видит, и никак не узнаешь без привычки, куда он смотрит. Да нет, оказывается, точно на меня, потому что вдруг говорит: “А не тебя ли это (я уже было ощетинился на “тебя”-то – мы, чусовские, гордые) я видел лет двадцать пять назад в Чусовом у третьего (тоже ведь никто не говорил “у магазина” а “у третьего” – и всё), собирающим летом с ребятишками окурки у железной дороги?
Это сбило меня влёт. Как? Узнать в тридцатипятилетнем человеке с бородой и очками десятилетнего мальчишку из другой жизни, тем более, что я в детстве был мучительно мал и вырос только на флоте?
Мне не терпелось в гостинцу. Бог с нею, с Вологдой, с архитектурой и древностями (потом посмотрю) – надо было немедленно прочитать что-нибудь у этого памятливого человека. Что-нибудь небольшое, чтобы скорее. Рассказ какой-нибудь. Куранов смеялся моему нетерпению, но, и сам уже волнуясь, выбирал рассказ. Ему хотелось “попасть”, чтобы “не подвести” Астафьева и удержать во мне это смятение. И он протянул мне рассказ “Ясным ли днем”…
Те, кто читал его, поймут меня, а кто нет – тому не расскажешь. Я не знал, что делать. Была ночь, Куранов спал, а во мне всё плакало и искало выхода. Надо было с кем-то разделить восторг и горе, счастье и печаль, которые при настоящем искусстве ходят рядом. Я не мог дождаться утра, чтобы лететь к Астафьевым. Но что я мог сказать, какие слова найти, когда уже шумели гости, когда все кипело, хлопотало, и всем было не до меня? К тому же фанаберия-то фанаберией, но никуда не делась и неизживаемая деревенская стеснительность. Я только попросил прощения за то, что не изжил в себе чусовского школьника, недоверчивого к дару человека с соседней улицы и поблагодарил за урок. А надо было бы встать на колени и как ни сентиментально и ни литературно это прозвучит, поцеловать руку, написавшую этот рассказ. Может быть, это было бы смешно и похоже на деревенскую цитату из рыцарского романа, но если бы мы умели делать это, у нас было бы больше хороших писателей. И они не кончали бы так плохо, как кончают прекрасные поэты и прозаики светлейшего русского дара, которых вовремя не обняли с благодарными искренними слезами. Всё мы защищаемся от волнения нашей дурной, ложной сдержанностью, которая к тому же часто принимает юродские формы.
Художник, расточающий сердце, нуждается в восстановлении сил. И не для того ли в старые годы люди и читали свои сочинения в близком кругу, чтобы услышать одобрение и подкрепиться им в любви к лучшему. Вспомните, как Пушкин по возвращении из Михайловской ссылки читал в Москве своего “Бориса” и что происходило со слушателями. Они, к счастью, еще не научились нашей “сдержанности” и не скрывали слез, и обнимались и в этот час были братья, гордые Россией и ее искусством.
Но, видно, умный Виктор Петрович этот мой задавленный порыв увидел, как увидел того мальчика “у третьего”. И через месяц я уже ехал к нему в вологодскую деревню Сиблу, чтобы закрепить наше четвертьвековое мгновенное знакомство.
Я добирался до районного Харовска на перекладных, устал, замерз (был конец мая) и всё ускорял, ускорял шаг от дороги к деревне, предчувствуя чай и тепло.
Но дверь была на замке…
А тут еще внезапно сорвался крупный дождь, как в старом простодушном кино, где, если герой попадал в душевную переделку, немедленно начиналась гроза или метель, чтобы возбудить сострадание зрителя.
Нашелся и зритель. От соседней избы семенила ко мне маленькая старушка.
– К Петровичу приехал? Ах, горемыка. А он с Семеновной искренно собрался и уехал. В Вологду, говорит, надо. Не знаю – на день, на два. Искренно, говорит.
Что, думаю, за “искренность” такая – договориться и уехать? Впрочем, я и сам виноват – прямо-то дня не назвал. А про “искренно” уж потом по журчанию Анны Константиновны (как звали старушку) догадался, что это у нее “экстренно” так звучит и понимается.
– Петровича-то давно видел? На-ка вот погляди.
Из-за зеркала была бережно извлечена серая харовская газета месячной давности, извещавшая о юбилее писателя.
– Ничего, мущщина самостоятельный. Смешливый только больно. Ну, да и я и сама смешливая. Это ничего. А Семеновна уж хозяйка так хозяйка. Всё чё-то копошится, копошится в огороде. Редиську какую-то сажает. Не пробовал? Мне давали – маненька такая, на редьку похожа на вкус-то. Чё только ее тогда такую маненьку ростить? А то еще салат. Мне тоже давали. Это уж прямо смех: трава-травой… Поди вон ее за баней рви траву-то. Чё под нее землю занимать? Но заботлива – ничё не скажешь.
Ночевать, однако, разговорчивая бабка Анна меня у себя не оставила (“деушка я – чё скажут в деревне?”). И отвела меня к механизатору Петру, где тоже из-за зеркала немедленно была извлечена харовская газета и явлен “Петрович”. А наутро и вовсе хватил снег. Хорош конец мая!
Я приуныл. Деревня, еще вчера радовавшая, пока спешил от дороги, непривычной для среднерусского взгляда высотой и добротностью северных изб и высоким своим полетом над петлявшей внизу речкой Кубеной, разом сделалась неуютна и мала (три-четыре крепких избы, развалины посреди деревни да дальние даже на взгляд тоскливые коровники). Всё показалось брошенным, доживающим. Чего он искал тут? За что ухватывался?
Слава Богу, к вечеру Виктор Петрович и Марья Семеновна приехали.
И уж тут и чай, и “чай”, и разговоры про Чусовой. Кажется, он помнил всех и в лицо и по имени и на Больничной горе, и на Красном поселке – так и сыпались Ардашевы, Фаттаховы, Полуэктовы. Даже из моих сверстников кого-то помнил – Черепенина, Коровина, Пермякова. Заметные были ребята: белые кашне, фиксы, “лихая мода – наш тиран” тогда оглядывалась на воровские авторитеты.
А потом – самое желанное: чтение последнего из написанного. Печка дышала теплом, рисованный на ней московским товарищем Виктора Петровича художником “Советского писателя” Евгением Капустиным роскошный петух неслышно драл горло, ночь глядела в окно плотная, как ставни. А он все-таки еще накинул фуфайчонку – берёг проткнутые чусовскими молодцами легкие (так тогда реагировали на газетную критику – теперь, впрочем, предпочитают взрывать и стрелять).
Как страшно потом рассказывала об этом Марья Семеновна: “Воздух попал в легкие, и всё в нем распухло до страшной маски. Щеки, веки – все скрипело под пальцами, как крахмал или снег. И он все просил зеркало, а я “забывала”. А вечерами меня поджидали у больницы эти молодцы: “Посадят, ты тоже долго не наживешь”. И потом следователь: “Что помните? Какие были разговоры?” “Не помню, говорю, не было никаких”. Страшно вспомнить.
Вот он и прикашливал, и кутался – хоть в тепле. И читал. Это была одна из лучших глав медленно собиравшегося “Последнего поклона” – “Гори, гори ясно!”. И бабушка Катерина Петровна, научившая внука не давать слабины перед сверстниками, сокрушенно глядела на выбитое, научившимся внуком стекло: “Вот дак шабаркнул! Вот дак научила на свою голову!”. И девочка все утешала мальчика в болезни, и звенели, звенели в деревенской закатной тишине навсегда незабываемые детские бессмертные голоса: “Гори, гори ясно!”…
Днем мы рыбачили на Кубене. И пока шли, Виктор Петрович всё спрашивал: а это какой цветок? А это? И, радуясь моему неведению, с наслаждением называл. А к вечеру сидели у дома, и он окликал мужиков, идущих с работы (где-то все-таки работали):
– Редиськи не хошь? (видно, уже про “редиську” знали все).
– Нет, – отвечал бойкий мужик, повисая на заборе, – я лучше у Таньки “висек” возьму (“виськи” были неожиданные вологодские “Виски-74” в домашнем деревенском ларьке).
– Дак чё – виськи-то слаще, что ли?
– Их жевать не надо, – радостно улыбался беззубый мужик. А на другой день сажали маленькие кедры, присланные ему из Красноярского питомника, с милой родины. Он надеялся перенести свою сибирскую родину под окно вологодской избы.
Живы ли они? Жива ли сама Сибла? – Бог весть. Прошло столько лет. И каких лет! Целые республики поумирали и целые города. Как устоять деревне в полдесятка изб?
Я потом вспомню ее только еще раз. Спустя двадцать лет, когда Виктору Петровичу будет уже семьдесят, когда слава его будет огромна и драматична. Когда все, кто был с ним дружен прежде, в пору его великих “Последнего поклона”, “Оды русскому огороду”, “Пастуха и пастушки”, уже отвернулись от него, смущенные злой тяжестью “Печального детектива”, мрачных рассказов и “затесей”, первых книг трагического романа “Прокляты и убиты”. И более всего – подписанных им общественных писем и срывающихся интервью.
Я вспомню, что он переехал именно в Вологду, когда жизнь в Перми стала для него тесна и зла, единственно потому, что там жил близкий ему каждым словом каждой своей книги Василий Иванович Белов. И вот с Беловым и Сиблой и был связан один из эпизодов, который однажды много лет спустя, уже в Сибири, в какой-то горький час рассказывал Виктор Петрович и который вспомнился мне в дни его шумного, но одностороннего 70-летнего юбилея.
– Ну, ты Сиблу мою видел. Когда-то, конечно, деревня была молодцом. Я не говорил тебе, что нашел там в сундуке молитвенник, том “Четьих Миней”, “Историю государства Российского” в приложении к журналу “Сельский вестник”. На бумаге, конечно на паршивой, но ведь не на выставку делали. Вообще там мужики прежде грамотные были. Севооборот знали. При их супеси без знания и малого хлеба не возьмешь. И тракторишки бы им мелкие при их-то полях, уж они бы развернулись! А то мы везде “Кировцы”, а они тут как слоны на девку! Ну, а уж что потом стало, ты видел.
– Мне и работалось там тяжело. Всё через силу. Бывали минуты, когда я сам от себя прятал ружье, которое в Чусовом спасало мое удалое семейство от голода. Боялся греха. И вот ведь чуткость Васькина! Чуть меня прижмет и я на ружье начинаю поглядывать, прибежит какая-ни-то скотница с фермы: “Виктор Петрович вас там к телефону зовут” (был у них там телефонишко).
Иду, нехотя – кого там еще? А это Васька. Он недалеко в Тимонихе жил. И он оттуда:
– Ну, чего? Пишешь? А мне всё надоело. Уйду к черту в механизаторы. Проклятая работа! Все слова растерял. Ничего в башке нет!
Ну, уж тут мне его надо утешать. Не до себя. И пока его ободряешь, глядишь, и себя ободрил.
А через неделю опять белый свет не мил. И уж, глядишь, опять скотница пылит: “Вас там Василий Иванович из Тимонихи спрашивает”. Читали – знают.
Хватаю трубку, всегда перемазанную в навозе:
– Ну что? Из механизаторов звонишь?
– А-а, брось, какие механизаторы! Вот послушай. – И читает какую-нибудь свою бухтину, на которые был большой мастер. Мертвый рассмеется. А уж меня рассмешить – много не надо. И как он знал эти мои страшные часы?
Не потому ли и от Василия Ивановича через сто лет, уже в пору их тяжелого расхождения однажды после того, как Василий Иванович съездил во время Пушкинского праздника в Печеры, исповедовался и причастился там, я услышал при нашем прощании у вагона: “Если бы Витька позвал, я бы наверно, пешком пошел в Красноярск”!
Я написал об этом в дни семидесятилетия Виктора Петровича в “Общей газете”. Эх, и попало мне от обоих! Виктор Петрович утверждал, что никогда не бегал ни по каким скотным дворам, а Василий Иванович, что не только пешком, а и на самолете даром бы не полетел.
Ну, что ж, значит мне померещилось… Я же говорил, что все биографии и автобиографии есть только творчество писавшего их, а правду знает один Бог.
С тех счастливых дней 1974 года в Сибле, мы виделись через год, а когда Виктор Петрович вернулся на родину в Красноярск, то и каждый год. Виктор Петрович рекомендовал меня в Союз писателей, упирая в рекомендации на бедные чусовские годы, как на мою главную заслугу перед литературой. Это уж у него всегда так – к кому расположен, у того и “ботинчошки никуда, и пальтишшонко насквозь”. Вроде как возьмите, ребята, много не съест, а доброе дело сделаете. Мне было бы интересно взглянуть в тот час на “ребят” из Приемной Комиссии, потому что вторая рекомендация была от Павла Григорьевича Антокольского (“Здравствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей!” – как приветствовал его в стихах Ярослав Смеляков) и там речь шла о “европейской школе”, о работах по Рильке и Верлену. А Семен Степанович Гейченко, великий директор Пушкинского Заповедника сворачивал в рекомендации на пушкинскую “почвенность” и классическую традицию. Всё это было написано о трех разных людях разного возраста и воспитания, которые не высидели бы в одном помещении и десяти минут. И это опять про биографии и Господне знание.
Это было начало. И оно, в общем, было далеко от Чусового. Но для себя я отчего-то всё зову это начало “У третьего”. И при всяком приезде в Чусовой, при всех переменах бедного “Третьего”, благодарно кланяюсь ему.
г. Псков