Опубликовано в журнале День и ночь, номер 11, 2006
Русский мир составляет свою сферу, имеющую свои законы, о которых Европа не имеет понятия.
Н.Гоголь
1. ИНТЕЛЛИГЕНТЫ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ
Моя позиция проста: предмет не знамя и не мишень, а именно – предмет изучения.
В.О.Ключевский
Речь пойдет о судьбах двух русских интеллигентов. Один из них – жертва, другой – победитель. Их судьбы состоялись в столкновении с массовым одичанием, которому Солженицын и Шаламов противостояли по-разному, но оба – как личности. В плане социальном, двадцатый век, век-волкодав, всех одолел, обернувшись рабством и смертью десятков миллионов людей. Различие судеб и характеров двух по-разному выживших писателей обернулось разительным несходством рассказов об их противостоянии веку. В этом несходстве – важный урок. Попытаемся извлечь его. Начнем издалека и попытаемся проследить, каким образом требовательное и нетерпеливое прекраснодушие российских последователей Гегеля, Фейербаха, Маркса и Ницше привело на просторах России к судорожной модернизации, неразлучно связанной со страшной язвой ГУЛАГа.
Во избежание недоразумений, договоримся о словоупотреблении. Кто такие, собственно, интеллигенты? Кого люди, желая обидеть или, наоборот, возвысить, так называют?
Во-первых, хочется сказать, что интеллигент, конечно, человек образованный; это верно, но бывают исключения. Важно то, что интеллигент, помимо рассудка (рацио) – первой ступени познания, основанной на чувствах человека и ведущей к смутным образам и идеям, которые часто оказываются источником наших заблуждений, – наделен также разумом. Разум (интеллектус) – это вторая, более высокая, ступень познания, обеспечивающая понимание (интеллекцию). Интеллигент – это тот, кто не только знает факты, но способен понять всю совокупность их взаимосвязей.
Во-вторых, в русском словоупотреблении, подразумевается, что интеллигент удовлетворяет некоторому минимуму нравственных требований к своему поведению. Это иногда делает его смешным в глазах бывалых людей…
В-третьих, он не слишком доверяет авторитетам, раздражая этим как начальство, так и человека с улицы: он способен мыслить самостоятельно, в любой ситуации стремясь к ее пониманию. При этом интеллигент в качестве методического приема поиска истины применяет декартово радикальное сомнение. Этот прием – необходимое требование к мышлению интеллигента.
Жизнь, однако, такова, что заставляет мыслящих людей слишком часто стремиться вовсе не к истине, а к победе и думать только о ней.
В николаевской России прозвучал голос неистового Виссариона:
“Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужно пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, нужны право и закон, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей”.
Как жить образованному человеку после этого печального анализа? Что делать? Для интеллигента, то есть человека, овладевшего знаниями и наделенного пониманием, возможен лишь один ответ: одномоментное радикальное воздействие бессильно помочь излечению столь запущенной и тяжелой болезни общества. Успехи цивилизации, пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, торжество закона и права – все эти достижения требуют длительной, неторопливой, повседневной работы по распространению культуры и образования, обучению современным приемам земледелия и ремесел, поощрению толкового промышленного развития страны. Попытка преодолеть болезнь общества, призывая Русь к топору, – не только безответственна, но и неразумна, а значит – неприемлема для интеллигента.
Интеллигенты – товар штучный. Более массовое явление – интеллектуалы, которых отличает от интеллигентов способность достигать своих целей, руководствуясь доводами интеллекта, но не обязательно принимая во внимание моральные ограничения. Господствующим мнениям интеллектуал не подчиняется, он, как и интеллигент, мыслит самостоятельно. Увы, граница между интеллигентом и интеллектуалом зыбка и в обычной некатастрофической обстановке разделять эти две разновидности не имеет смысла – до тех пор, пока интеллектуал законопослушен. А в обстановке беды и общественного несчастья границу проводит категорический императив Канта, но об этом – позже. Добавим сразу, что никакой Кант не выручит в обстановке беспощадного зверского насилия…
Русская дореволюционная радикальная “интеллигенция” (слово придумано Боборыкиным, а Солженицын дал его удачный русский эквивалент: образованщина) – странный плод русского просвещения, родившийся, когда образованный слой населения, оставаясь очень малочисленным, начал относительно быстро расширяться за счет разночинного пополнения. Важно подчеркнуть, что интеллигенты – по своей склонности к сомнению – в состав образованщины не входили.
Мыслящим россиянам во второй половине 19-го века рисовались три дороги: либо назад – в допетровскую Русь, либо вперед – в капиталистическую, обильную и благоустроенную Европу и, наконец, – в немедленный амок безумства храбрых, в революционное насилие против царя и его приспешников. Первые две дороги манили русских интеллигентов, по третьей пошла интеллигенция, вдохновленная мифическими представлениями о героях Французской революции и твердым мнением о том, что накопленное количество страданий русского народа требует немедленного качественного скачка в мир фаланстеров и дворцов из алюминия и стекла.
Радикальная русская интеллигенция была неформальным союзом этаких “вечных студентов”, стремящихся к немедленному прекращению страданий народа и имеющих твердое и единодушное общее мнение по насущным проблемам современности. Источник такого мнения, обычно, увы, основанного на мифе, – властители дум: Белинский, Чернышевский, Писарев.
Профессуру типа Лобачевского и Менделеева этот союз презирал, так же как интеллигентов меньшего масштаба: ведь эти профессионалы не были способны понять, что никакие малые дела не помогут России, что долг образованных людей – всеми силами способствовать свержению самодержавия.
Интеллигенты и интеллигенция жили в разных мирах. Тяжкий путь индивидуального познания – удел интеллигента, обреченного всю свою жизнь искать и не находить истину. Полученное в юности образование при этом – лишь отправной пункт для собственного приключения в мире духа. А интеллигенция, только возникнув, уже обладала “достоверным знанием”, имеющим статус Откровения. Этот свет проливался на каждого образованца в момент присоединения к сообществу читающих газеты людей, объединенных отвращением или ненавистью к российским порядкам.
Обратимся к типичному примеру. В 1831 году на юге России в русско-калмыцкой семье родился последний сын, осиротевший пятилетним. Старший брат позаботился об образовании толкового мальчишки (Астраханская гимназия, Казанский университет). В 1855 году Илья Николаевич Ульянов получил должность преподавателя физики и математики в Пензенском дворянском институте. Взгляды некоторых коллег, “направленные к разрушению устоев”, не разделял: ни Чернышевский, ни Писарев не стали его кумирами. Интеллигент в первом поколении, он хотел, чтобы в России стало много интеллигентов, то есть людей образованных, но верящих не в революцию, а в эволюцию.
В 1863 году Илья Ульянов женился на девице смешанного происхождения (корни – лютеранские и иудейские). С 1869 года – инспектор народных училищ Симбирской губернии. Активный деятель реформ Александра Второго, Илья Николаевич за семнадцать лет своего служения в Симбирской губернии добился увеличения числа народных училищ в двадцать раз (до 434) и учредил несколько гимназий, которых до него там не было.
Его старший сын Александр поступил в Петербургский университет, где показал блестящие способности, но вместо научной карьеры избрал путь террориста-народовольца и был повешен 8 мая 1887 года (через год после смерти отца). Младший брат Володя через тридцать лет отомстил за Александра.
Отец – эволюционист, русский интеллигент, а вот его сыновья – фанатичные катастрофисты, яркие представители русской “прогрессивной интеллигенции”. Задача русского (как и всякого иного) подлинного интеллигента – своим творческим трудом развивать культуру и распространять ее в народе. Илья Ульянов делал именно это. Его сыновья от этого уклонились.
Очевидно, что изготовление бомб, убийство властителей и чиновников, стремление разжечь гражданскую войну, а потом и “мировой пожар” ради того, чтобы до основанья разрушить наличный мир во имя мечты о безоблачном счастье грядущих поколений, – это такая деятельность, которая никак не способствует развитию и распространению культуры. Какая сила внушила младшим Ульяновым столь дерзкое пренебрежение к деятельности отца?
Послушаем Александра Ульянова, который на суде вел себя бесстрашно и “распространял” среди судей и прокуроров идею святости террора:
Наша интеллигенция настолько слаба физически и не организованна, что в настоящее время не может защищать свое право на мысль и на интеллектуальное участие в общественной жизни. Террор есть та форма борьбы, которая создана девятнадцатым столетием, есть та единственная форма защиты, к которой может прибегнуть меньшинство, сильное только духовной силой и сознанием своей правоты против сознания физической силы большинства. Только в таких поединках с правительством русское общество может защищать свои права…
Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Террор – неизбежный результат существующих противоречий жизни. Известно, что у нас дается возможность развивать умственные силы, но не дается возможности употреблять их на пользу родине. Я не оправдываю свой поступок с нравственной точки зрения, не пытаюсь доказать его политическую целесообразность, я излагаю объективно-научный анализ его причин.
До сих пор на университетских вечеринках нет-нет да подхватят припев студенческой песни: “Пьем за того, кто “Что делать?” писал”. Именно Чернышевский своим нескладным романом, ставшим библией нескольких поколений русской интеллигенции, поселил в их умах идею зловредности тех самых реформ, столь активным деятелем которых был Илья Ульянов.
А до этого Бакунин провозгласил, что главное препятствие свободному развитию личности – государство. Любое! Поэтому внесение систематического беспорядка в дела любого государства есть благородный долг образованного человека, ибо государство, везде и всегда изобреталось злонамеренным меньшинством для господства над большинством, – оно главный угнетатель человечества. Государство должно быть уничтожено, а на его развалинах сама собою “снизу вверх” устроится справедливая жизнь.
Особая роль в этом устроении, писал Бакунин, будет принадлежать России, где крестьянская община с ее врожденным сознанием права на землю и природным социалистическим инстинктом – готовый прообраз грядущего устройства жизни. Стихийный бунт высвободит присущее русским “наивное чувство братства” и, главное, – “любовь к огню”. Пожар в России призван уничтожить мировую цивилизацию буржуазного типа, из пепла которой произрастет свободный союз народов на основаниях автономии и федерализма…
Потом, когда уже, в сущности, было поздно, Бердяев разъяснял на Западе, что этот крайний утопизм, эсхатологическое устремление за пределы реальной действительности – родовая черта русской радикальной интеллигенции. Монархия ревниво и близоруко оберегала свое нераздельное право обладания властью и этим отчуждала от государства быстро расширявшийся круг образованных людей. И в наиболее пылком секторе этого круга возникла психология и закрепилась традиция безусловной враждебности по отношению к государству, унаследованная от Бакунина и других властителей дум этого круга. О том, что только государство охраняет образованный круг от зверских сил, дремлющих в необразованных массах, были способны задуматься лишь интеллигенты…
А интеллигенция гордилась сознанием своей правоты… Груды черепов нагромождены, реки крови пролиты этим сознанием. Через девяносто лет после Александра Ульянова среди немецкого народа нашелся “десяток людей”, решивших, что западноевропейская демократия второй половины двадцатого века “лишает их права участвовать в общественной жизни” и вспомнивших о примере народовольцев. Государственному порядку вполне демократической Западной Германии было противопоставлено позаимствованное у известных персонажей Достоевского анархическое стремление к провоцированию систематического беспорядка.
Да, конечно, нет правды на Земле, но примитивное и прямолинейное отрицание неправды вовсе не ведет к истине. Взрывчатка ведь тоже всего-навсего грубая “физическая сила”, а сила духовная находилась, находится и будет находиться на стороне Ильи Ульянова, а не на стороне его сыновей и их, увы, многочисленных последователей.
Максим Горький писал: Ленин в высшей степени обладал качествами, свойственными лучшей русской интеллигенции, – самоограничением, часто доходящим до самоистязания, самоуродования, рахметовских гвоздей, отрицания искусства… Другими словами, “лучший представитель лучшей русской интеллигенции” – узколобый фанатик, не жалеющий ни себя, ни, тем более, тех, кого ведет за собой; он – урод, гордящийся тем, что, подчинившись литературному образцу, изуродовал самого себя, отрицая высшие достижения человеческой культуры. По этому образцу были скроены почти все представители революционной интеллигенции. Они в избытке “обладали качествами”, необходимыми для безжалостного разрушения всего, что мешало осуществлению манившей их утопии.
Этому зверски-разрушительному нигилизму противостоял корпус жандармов, а также и осторожный нигилизм либеральных интеллигентов, видевших, однако, в беззаветных бомбометателях и отважных грабителях банков своих чрезмерно увлекающихся – по молодости лет – союзников в борьбе с опостылевшим самодержавием, а не источник зла, не причину духовного отравления как простого народа, так и образованных слоев российского общества.
Радикальная интеллигенция, гордясь своим освободительным пафосом, об интеллигентном поведении не заботилась… Обсуждая московскую литературную дискуссию, разгоревшуюся в конце девятнадцатого века (ее участники опустились до личных оскорблений), Чехов с грустью констатировал: “Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, ненасытная животная злоба”. Чехова интересовали не столько идеи, одушевлявшие русскую интеллигенцию, сколько то, как эти идеи влияют на личность конкретного представителя интеллигенции, преломляются в его поведении.
“Я изображаю не консерватизм и либерализм, а глупость и претензии” – писал Чехов. Глупость?! Не чересчур ли суров диагноз доктора Чехова? Все-таки речь идет о людях образованных, не так ли? Нет, взгляд Чехова проницателен и его диагноз безошибочен: есть немало людей, вполне способных затвердить некоторый объем сведений, но решительно неспособных применить свою образованность к реальным обстоятельствам, а это и есть глупость.
Мало объявить себя сторонником консерватизма или либерализма и мечтать о том, чтобы немедленно изменить мир, оскорбляющий интеллигенцию своим очевидным несовершенством. Если чужая, но модная идея воспринимается с наивной доверчивостью как абсолютная истина, а не всего лишь очередное порождение ограниченного человеческого разума, то такая интеллектуальная мода несет несчастье не только увлеченному ею человеку, но и его окружению.
Для Чехова интеллигент не тот, кто следует за модной идеей или опровергает ее, а тот, кто сохраняет внутреннюю свободу и независимость суждений по отношению к любому учению; чей разум распахнут для взаимодействия с континуумом знаний, накопленных человечеством.
Удел интеллигента – тяжкий путь познания. Удел образованщины – ложная уверенность в обладании знанием, дающим ей право на безапелляционные суждения и, тем самым, на дерзкое ниспровержение и беспощадное уничтожение всего “отжившего”.
Ни российские интеллигенты, ни западные интеллектуалы не стремились и не стремятся к объединению в какой-либо “общественный слой”, всегда отличаясь крайним разнообразием личных мнений. Либеральные же партии дореволюционной России, проникнутые идеей отрицания царского режима, чуждались положительной государственной деятельности. Причудливое сплетение абсурдных обстоятельств привело к тому, что судьбы России определили не интеллигенты, а люди-борцы, люди активных действий, которым чужды сомнения и колебания, парализующие волю.
“Какая великолепная хирургия!” – подумал доктор Живаго, прочитав первые ленинские декреты: даже на него, истинного интеллигента, оказывается, влияла наивная вера русской интеллигенции в то, что революция – безусловное благо и единственный выход. Лишь окунувшись в реальности беспощадной гражданской войны и всеобщей разрухи, Живаго понял, что Россия попала в руки хирургов-коновалов, для которых отказ от клятвы Гиппократа – высшая доблесть.
Максим Горький, немало поспособствовав распространению радикальных настроений в образованном российском обществе, очнулся в 1917 году – раньше, чем герой романа Пастернака. Горький заговорил от имени “тех талантливейших русских людей, которые создали великую литературу, целиком и насквозь посвященную вопросам совести, вопросам социальной справедливости”. Горький хорошо помнил, что “именно эта литература воспитала революционную энергию российской демократической интеллигенции, влиянию этой литературы русский рабочий обязан своим социальным идеализмом”. Когда сия энергия высвободилась для бесконтрольного разгула, Горький увидел то, чего не хотел замечать раньше:
Народ изболел, исстрадался, измучен неописуемо, полон чувства мести, злобы, ненависти. Работать россияне не любят и не умеют. Русский народ – огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству, и почти недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты; русская интеллигенция – болезненно распухшая от обилия чужих мыслей голова, связанная с туловищем не крепким позвоночником единства желаний и целей, а какой-то еле различимой тоненькой нервной нитью. Забитый до отупения жестокой действительностью, пьяненький русский народ всегда был и остается совершенно психологически чужд российской интеллигенции, богатой книжными знаниями, но нищей знанием российской действительности.
Мы, Русь, – анархисты по природе, мы жестокое зверье… Нет слов, которыми нельзя было бы обругать русского человека, – кровью плачешь, а ругаешь… И все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодатный материал для художника.
Народ не может быть лучше того, каков он есть, ибо о том, чтобы он был лучше, – заботились мало. Одной политикой не воспитать “нового человека”. Необходимо объединение всех культурных сил страны и отказ от партийного сектантства для приобщения народа к истинным ценностям.
В своих прозрениях 1917 года Горький так и не продвинулся до признания простого факта: “о том, чтобы народ стал лучше”, заботились только те, кого русская “прогрессивная интеллигенция” презирала как “государственников” и считала врагами “хороводолюбивого” русского народа, реальный характер которого заслонялся от интеллигенции различными мифами. О том, чтобы народ становился лучше, заботилось правительство царя-освободителя, заботились профессор-правовед Борис Чичерин, учитель Илья Ульянов, министр Петр Столыпин и их единомышленники, вполне обоснованно осуждавшие стремление к великим потрясениям.
А носители революционных идей, считавшие себя людьми с прекрасными сердцами и с добрыми намерениями, своей философией активного действия, пропагандой драки, в которой ударов не считают, увлекли за собой ту часть русского народа, которой свойственны мгновенные яростные решения, в чьей крови бушевала память о свирепых подвигах Стеньки да Емельки…
Результатом стал крах российской государственности в 1917 году. Большевики смогли оседлать стихию и победить в гражданской войне только с помощью военных и гражданских интеллигентов, которые, перешагнув через свое отвращение к “комиссарам”, увидели в них единственную силу, способную, не останавливаясь перед какими бы то ни было моральными барьерами, навести в стране некий порядок. Эти дореволюционные интеллигенты-государственники знали, что они – жертвы, не имеющие права на слова 1825 года: “Ах, как славно мы умрем!” Большинство из них погибло бесславной смертью, жестокой и безвестной. Не питая никаких иллюзий по поводу того, как относится к ним новая власть, они, поручив свою судьбу Высшему суду, служили родине, а не режиму.
Тем более, что режим менялся, мимикрировал. Стремление к стабильности в посткатастрофической ситуации диктовало в двадцатых годах переход к НЭПу, к чаяновской кооперации, к кондратьевскому поиску той ниши в тогдашней мировой экономике, где Россия могла бы отдышаться, постепенно набраться здоровья и сил. Мирное сосуществование с капитализмом, провозглашенное Лениным, давало некий исторический шанс на торжество естественного хода событий. В стране народилось новое поколение, которое могло бы с юной беззаботностью и весельем подготовить себя к завтрашней радости взрослого движения заре навстречу…
Увы, не Чаянов и не Кондратьев стали властителями их дум, с ранних мальчишеских лет они знали, что им придется прокладывать дорогу себе штыками и картечью. “Ленин умер, но дело его живет!” – читали мы с детства, не понимая зловещего смысла этих слов.
Это дело продолжил Сталин, который, как и Ленин, интеллигентом не был, никакой благодарности к русской революционной интеллигенции не испытывал и всех образованных людей подозревал во вредительстве.
В Совдепии интеллигенты стали предметом постоянных насмешек черни из-за своей интеллигентской неспособности освободиться от груза всяческих моральных запретов. У Михаила Булгакова его герой, романист и драматург, вздыхает: “Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово “интеллигент” по своему адресу. Не скрою, я, может быть, и заслужил это печальное название”. А другой персонаж Булгакова, поэт Иван Бездомный, столкнувшись с профессором-психиатром, удивлен своим “открытием”: “Он умен, надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя”. Другими словами – поэт, “типичный представитель советской творческой интеллигенции”, проводит четкое разграничение между интеллигентами и той социальной прослойкой, к которой принадлежит сам. И лишь в доме скорби Иван Бездомный осознает: своим бойким пером он пачкает пространство культуры…
Происходило это на пороге тридцатых годов, когда российское крестьянство, все целиком, было принесено Сталиным в жертву индустриализации, нацеленной на подготовку к войне. Нашлись тогда умные люди и у нас, и в Европе, которые предупреждали, что коллективизация деревни – это катастрофа пострашнее Октября: в период раскулачивания она привела к голодомору, а потом обрекла советский народ на вечное недоедание. В длительной перспективе постоянная нехватка продовольствия лишила СССР прочных позиций на международной арене.
Но Сталин торопился создать превращенную форму Российской Империи, которой на краткий исторический миг предстояло под его водительством стать Третьим Римом. Роковое отчуждение интеллигенции от “трона” с неизбежностью возродилось вновь. Умные были не надобны, надобны верные… В этой новой империи и проходили свои столь разные жизненные пути Шаламов и Солженицын – новые интеллигенты.
А со словом “недоедание” в наш краткий очерк истории специфически русского явления вторгается тема классовой борьбы и ГУЛАГа.
В 2005 году, одновременно с завершением в Москве первого издания собрания сочинений Шаламова, в Западной Европе состоялось концертное турне нью-йоркской пианистки Элен Гримо, которая любовь к музыке совмещает с любовью к волкам, восстанавливая поголовье этих умных зверей в лесах своего штата. Телевидение показывало, как Элен – в вольере – кормит волка, а сытый зверь совершенно по-собачьи ласкается к ней. Эта гармония покоится на том, что любящая волков пианистка никак не стеснена проблемой их обильного пропитания, а волк такому человеку – друг.
Когда социальный экспериментатор загоняет в вольеры людей, которых морит голодом и холодом, там быстро возникает обстановка, в которой человек человеку уже и не волк, а нечто гораздо худшее.
2. КОЛЫМСКИЙ АД – ОБРАТНАЯ СТОРОНА ЗЕМЛИ
Человек таков, каким создал его Господь, а порой – много хуже…
Сервантес
Отец автора “Колымских рассказов” Варлама Шаламова, Тихон Шаламов, – священник. Двенадцать лет он был настоятелем православного прихода в Северной Америке. В 1904 году возвратился в родную Вологду. Вне дома, “на вынос”, на публике – прогрессивный русский интеллигент, а в семье – авторитарный деспот, искалечивший жизнь жене и шестерым покорным его воле детям, которые родились на Аляске. Последний сын, Варлам, родился в Вологде и отцу не покорился: помогла революция. В семнадцатом Варламу было десять лет.
Через полвека Варлам Шаламов в своих дневниках с большой горечью отзовется о “прогрессивной интеллигенции” советского разлива. Возможно, истоки этой горечи – в детских воспоминаниях об отце, вернее – в реконструкции этих воспоминаний по рассказам матери. Талантливая интеллигентная женщина заканчивала жизнь обыкновенной попадьей, раздавленная непосильным грузом ведения домашнего хозяйства, который взвалил на нее муж.
В 1918-м первая советская конституция лишила священников гражданских прав. Им было отказано в продовольственной помощи, в праве преподавать что бы то ни было, вступать в профсоюз, а их детям разрешалось учиться только в начальной школе. Массовое закрытие церквей превратило многих попов в “тунеядцев”, новая власть привлекала их к принудительному физическому труду. Семья Шаламова бедствовала, отец ослеп, десятилетиями нажитое имущество разошлось по избам вологодских деревень в обмен на муку и крупу. С той поры крестьянство для Варлама – воплощение алчности и тупой враждебности к городу.
Подросток Варлам отверг мир отцовского обрядоверия, его кумирами стали народовольцы и эсеры-террористы. Этот мятеж – типичное проявление подростковой потребности в негодовании – с годами не затихал: потом, уже при НЭПе, мать укрепила бунтарские настроения Варлама, рассказав сыну, что её верующий муж и его отец все её молодые мечты разбил своей капризностью и полным нежеланием считаться с чужой судьбой. Сын с юной беспощадностью осудил отца:
Отец – грубая сила. Моей позицией будет духовное сопротивление и отрицание всего отцовского. Именно потому, что мы жертвы, мы не считаем нужным подчиняться. Сначала жертва – потом право давать советы.
Запойное чтение. Бессистемное образование начала двадцатых, осложненное неудачным социальным происхождением. Стихи Варлам пишет с детских лет и намечает себе жизненную цель: поступить в Московский университет и – стать если не Шекспиром, то хотя бы Лермонтовым. В 1926 году, после отмены сословных ограничений, он поступает на юридический факультет МГУ.
Сын священника, Варлам – убежденный атеист, на пороге юности покончивший для себя с иллюзиями Мережковского о том, что большевистский антитезис православной России должен смениться мистическим религиозным синтезисом, “истинной теократией”. Свою жизнь Варлам мечтает построить по примеру Нечаева, Желябова, Савинкова – они для него беззаветные герои революционного террора; применяемое ими насилие вовсе не “грубая сила”, а “великолепная хирургия”!
Сын своего времени, он полностью разделяет просвещенческий и атеистический пафос преобразования природы:
Моя позиция: переделки природы, поворота рек, космических завоеваний, строительства великих плотин, дамб, освобождения третьего мира. А церкви реставрировать не надо!
Он поступает в Московский Университет как раз тогда, когда московское студенчество бурно протестует против изгнания Троцкого. Четверть века спустя он напишет:
Я был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, – никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же… Любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет – все русские революционеры.
Вместе со своим другом, будущим Мусой Джалилем, прошагал я не одну ночь по московским изогнутым улицам, пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось действовать, жить.
Никто… Никогда… Эти слова имели еще смысл в 1929 году. Потом за мнение о том, что усатый портрет не есть олицетворение советской власти, стали арестовывать и убивать. Но на пороге новой российской социальной катастрофы московские студенты еще считали Советскую Россию светочем всего передового человечества, а для молодого Шаламова слова “русская интеллигенция” были самыми святыми. Бесстрашно предстал он перед следствием по делу подпольной троцкистской организации, не зная, что клеймо “троцкиста” прилипнет к нему на семь десятилетий: Ирина Сиротинская добьется его реабилитации по этому делу лишь в двадцать первом веке, через восемнадцать лет после окончательного ухода Шаламова из жизни.
А он вовсе не был троцкистом. Он был из тех русских революционных интеллектуалов, которые были недовольны русским народом, не оценившим их героических подвигов ради вызволения “сеятелей и хранителей” родной земли из плена угнетения и дикости. В одиночной камере Бутырской тюрьмы Шаламов гордо переживал свое “крещение” в революционера: он – наследник вековых традиций вооруженной борьбы русской интеллигенции против угнетения народа, пусть, по невежеству своему, и неспособного распознать своих “истинных друзей”. В своем бунте против лицемерия отцовского мира Варлам всей душой уверовал в это. И расплатился за свою веру непомерно страшной судьбой, но лишь в конце жизни начал осознавать, что страстное и деятельное отрицание неправды вовсе не обязательно приводит к правде. А фанатическое отрицание не приведет к правде никогда…
Его приговорили к трем годам исправительных работ на строительстве Березниковского химкомбината на реке Вишере. Этого первого срока Шаламову хватило, чтобы до конца жизни возненавидеть каторгу и каторжный труд: принудительный труд никого не может исправить, он либо окончательно ставит узника вне общества, прививая ему уголовное мировоззрение, либо в той или иной мере калечит личность. Он пережил побои и унижения, но сохранил себя, благодаря любви к истинной поэзии и к большой литературе.
Вернувшись в Москву в 1932 году, Шаламов с жаром включился в культурную жизнь столицы, писал стихи, готовил книгу рассказов. Он ни слова не пишет о том, какое впечатление на него произвел проект новой Конституции СССР. Но, что бы Шаламов ни думал об этом документе, вряд ли он мог увидеть в нем роковое предупреждение о грядущей вакханалии злобы, ненависти и глупости на одной шестой части земной суши. А для тех, кто знал, что такое Сталин, Конституция была именно таким предупреждением. Они не ошиблись: “вождь народов” изобрел теорию обострения классовой борьбы по мере нашего приближения к окончательной победе социализма в СССР. Не обладая математическим мышлением, Сталин не понимал, что запускает цепную реакцию, разъедающую и отравляющую все общество ядом ненависти. Но именно эта параноидальная идея стала для Политбюро и чекистов руководством к действию.
В январе 1937 года Шаламов арестован снова. Его по старому обвинению – троцкист! – приговаривают “всего” к пяти годам лишения свободы, но отправляют на Колыму.
“Колыма – странная планета”, – поется в народной песне, – “где десять месяцев зима, а остальное – лето”. Этот край превосходит нормальное человеческое воображение своим местоположением и природными особенностями.
Десять тысяч километров по железной дороге от Москвы до Владивостока. Оттуда рукой подать до Сахалина, самого дальнего места царской каторги. Но до построенной большевиками столицы Колымского края Магадана надо еще пару тысяч километров плыть строго на север по Татарскому проливу и суровому Охотскому морю. Два месяца длилась доставка заключенных на Колыму – столько же, сколько на исходе пятнадцатого века понадобилось Колумбу, чтобы переплыть Атлантический океан и открыть Америку…
Магадан лежит на шестидесятом градусе северной широты (как Ленинград, Хельсинки и Осло), но Шаламов совершенно справедливо пишет о Колыме как о Дальнем Севере: никакие теплые течения не согревают Охотское море. А от этого холодного и бурного моря, от Магадана до реки Колымы, прорезающей стылое Колымское нагорье, тоже путь неблизкий: сначала по знаменитой тысячекилометровой колымской автотрассе, на которую нанизаны лагерные “командировки”, надо двести километров ехать на северо-восток, минуя Палатку, Атку и Мякит, чтобы потом повернуть на запад и через сто километров переехать на левый берег Колымы, мост через которую – врата ада. Ни злак, ни овощ там не растет, сколь ни скудна арестантская “пайка”, ее надо привезти с “материка” – за десять тысяч километров. Чем больше заключенных, тем труднее эта проблема…
Река Колыма, зародившись в горах на востоке Якутии, течет, прихотливо извиваясь, дальше к востоку от Солнца (по выражению современного немецкого публициста). Через пятьсот километров река достигает территории лагерей, которым она отдала свое имя. Тут Колыма, натолкнувшись на невысокие горы, от шестьдесят второго градуса северной широты поворачивает на север, пересекает одноименную автотрассу и в восьми градусах севернее впадает в Восточно-Сибирское море Северного Ледовитого океана. А колымская автотрасса устремляется от реки на запад к командировкам Ягодное, Сусуман, Аркагала. Они расположены на четыре сотни километров южнее северного полярного круга, но трасса заканчивалась в Оймяконе – полюсе холода Северного полушария планеты Земля. Температура там достигает минус семидесяти градусов по Цельсию…
Это замечательное место находится на тысячу километров западнее Магадана.
А весь Колымский край занимает территорию, на которой поместилась бы Франция, но это край вечной мерзлоты, оледенелых гор и болот, тусклых красок, скудной растительности: редколесье, лесотундра. Колымский край – не Арктика и не Антарктика с их ледяной красочностью, а именно изнанка Земли, в своих каменных прожилках хранящая руды тяжелых металлов. Жить и работать здесь трудно. Большевики нашли, как эту трудность преодолеть. Способ оказался достойным великих строек Древнего Египта – с поправкой на климат.
Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе сухая жара днем и стынущий холод ночью. На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнут ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик. И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут, они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте…
Территория колымских лагерей предназначена природой для драматических приключений геологов, географов и авантюристов – людей, подобных героям Жюля Верна и Джека Лондона. И до коллективизации так и было: Колыму осваивали геологи, золотодобытчики и горные инженеры.
А в 1932 году колонизацию Колымского края возглавил чекист Берзин, “собеседник” Муры Будберг и Локкарта, с 1929 года руководивший Химстроем на Вишере. Он звал с собой освободившегося Шаламова, но Варлама спасло стремление к литературной деятельности в Москве: на Колыму он попал уже после того, как Берзин и вся его команда были расстреляны. А в “Колымских рассказах” есть поразительная страница о Колымских лагерях при Берзине (1933-1937 гг.).
Шаламов пишет:
Эдуард Петрович Берзин весьма успешно и одновременно решал две проблемы: колонизации сурового края и “перековки” изолированных от общества “преступников”. Зачеты, позволявшие через два-три года вернуться на волю осужденным на десять лет. Отличное питание, одежда, рабочий день зимой 4-6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на “материк” обеспеченными людьми. В “перековку” блатарей Эдуард Петрович не верил, он слишком хорошо знал этот зыбкий и подлый человеческий материал. На Колыму первых лет ворам было попасть трудно… Тогдашние кладбища для заключенных настолько малочисленны, что можно было подумать, что колымчане бессмертны…
Эти немногие годы – то золотое время Колымы, о котором с таким возмущением говорил подлинный враг народа Николай Иванович Ежов на одной из сессий ЦИК СССР – незадолго до ежовщины. В 1938 году Колыма была превращена в спецлагерь для воров-рецидивистов и “троцкистов”.
“Троцкист” Шаламов был доставлен на Колыму как раз тогда, когда ее золотое время ушло в безвозвратное прошлое. Решения февральско-мартовского (1937 г.) пленума ЦК почти мгновенно превратили Колыму в лагерь жестокого уничтожения человеческой личности, в конвейер смерти. Сделать это было очень просто – всего лишь покончить с отличным питанием и с теплой спецодеждой, а норму выработки назначить “стахановскую”, чтобы получить право за невыполнение нормы наказывать заключенных, урезая им скудную “пайку” и открывая для них скорбный путь в “доходяги”.
Нерчинская каторга декабристов, где правительству как-то не пришло в голову морить арестантов голодом, была санаторием по сравнению с советской каторгой времен неуклонного обострения классовой борьбы… Мы не знаем точно, кому пришло в голову добавить к голоду, холоду и непосильному труду – этим более чем достаточным средствам – дьявольскую затею разжечь внутри лагеря классовую ненависть уголовников к “троцкистам”, но очень похоже, что это был сам вождь.
Шаламов много раз умирал, но за пять страшных лет так и не умер. Срок его закончился, но вольнонаемным ему стать не пришлось: следователь Федоров сварганил новое “дело” и в 1943 году Шаламов получил новый срок – десять лет, но зато не за КРТД, а за антисоветскую агитацию, статья 58-10. Шаламов знал, что Колыма его убивает, и равнодушно ждал смерти.
Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие “смысл” – вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот – однодневного расчета – был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством…
Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, …испытаны пределы унижения, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.
Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я “Иван Иванович”, как блатные называли интеллигентов. За все грехи мира отвечал я своими боками… И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я завидовал только тем людям, которые нашли в себе мужество покончить с собой во время сбора нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года… Вот тем людям я и сейчас завидую – они не увидели того, что я увидел за семнадцать последующих лет.
У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому.
Он не просил о спасении, но в 1946 году оно пришло: врач Пантюхов направил Шаламова из больницы на курсы фельдшеров. На эти курсы принимали не всех. Не принимали тех, у кого КРТД. Не принимали тех, у кого КРД или КРА. На принимали тех, у кого 58-1 (измена Родине), у кого 58-7 (вредительство) или 58-8 (террор). Но у Шаламова по второй, колымской, судимости была статья 58-10. И его приняли на курсы фельдшеров.
Так что от неминуемой судьбы “троцкиста”, привезенного на Колыму для уничтожения в ходе использования на особо тяжелых работах, Шаламова по существу-то спас не только Пантюхов, но и следователь Федоров, который хладнокровно и цинично сочинил фальшивое новое обвинение ненавистного интеллигента: с помощью “штатных” стукачей он ревностно исполнял свою служебную обязанность по созданию “фактической базы”, подтверждающей “теорию” товарища Сталина о неуклонном обострении классовой борьбы.
Шаламов свой третий срок получил за то, что назвал Колыму “Освенцимом без газовых камер и крематориев”. Он не знал тогда, что нацисты убили два миллиона детей. Но он знал, что в Освенциме доходяги умирали один раз, а Колыма – лагерная планета, где человека, на забаву окружающего его уголовного зверья, превращали в потерявшего свое “Я” израненное животное, а умереть давали не сразу и не всем. Выйдя из ада, он рассказал:
Три недели тяжелой работы, холода, голода, побоев – и человек становится зверем.
Побои как аргумент почти неотразимы.
Последней умирает злоба. К остальному голодный человек равнодушен.
Лагерь – отрицательная школа; даже час провести в нем нельзя – это час растления.
Воры – не люди.
Писатель, хорошо знающий, что такое лагерь, будет писать так, что его никто не поймет.
Как рассказать о том, о чем рассказать нельзя? Злые воспоминания гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать.
Этим спасительным искусством Шаламов так и не овладел… Он навеки промерз и всем телом помнил Колыму, где за три недели тяжкий труд на добыче золота, холод и голод превращают человека в доходягу, судьба которого – многократно перемещаться от больничного барака к забою и либо умереть до окончания срока, либо получить новый срок, чтобы в конце концов нагой мумией остаться в вечной мерзлоте братской могилы на одной из колымских “командировок”.
Он помнил, что много раз терял человеческий облик, превращаясь в обессилевшего озлобленного зверя. Он помнил, что много раз терял способность логически мыслить, забывал все ученые слова и понятия. Воскресая, он каждый раз вспоминал стихи Пастернака и пытался писать стихи сам. Он знал, что его привезли на Колыму, чтобы убить в нем личность, в свое спасение не верил, но неведомая сила вновь и вновь заставляла его пытаться писать стихи, мечтая показать их Пастернаку и зная о несбыточности этой мечты.
Потом умер Сталин, и в 1953 году Шаламов с Колымы приехал в Москву и встретился с Пастернаком. В Москве ему жить не разрешалось, поселиться пришлось на торфоразработках в Калининской области.
Он вернулся с Колымы 45-летним, повидав то, чего человек видеть не должен. Он знал, что лучше бы ему забыть о Колыме, но душа писателя не позволяла ему забывать, требовала от него напряжения всех сил, чтобы найти слова для рассказа о том, чего рассказать нельзя…
Он писал неустанно. Дождался Двадцатого съезда. Был реабилитирован. Поселился в Москве. Но “Колымские рассказы” не печатали…
А потом в “Новом Мире” появился “Один день Ивана Денисовича”. Шаламов принял эту публикацию за добрый знак и решил, что, наконец, настало и его время. Он знал, что его книги нужны народу, но столп оттепельного либерализма Твардовский сказал, что Шаламов ошибается: ни его стихи, ни рассказы советским людям не нужны. Сначала это показалось Шаламову парадоксом. Потом он понял, что “Новый Мир” и не мог иначе отнестись к его стихам и прозе о Колыме:
“Колымские рассказы” – новая русская проза. Они показывают человека в исключительных обстоятельствах, обнажающих безграничность его отрицательной сущности. Я летописец собственной души, не более. Я не верю, что можно написать нечто, что остановит зло и не допустит его повторения. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут. Но писать надо. Только не надо скрывать основное, что показал 20-й век: человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты 19-го и 20-го вв. Именно об этом “Колымские рассказы”…
Ни к какой “солженицынской школе” я не принадлежу. Я довольно сдержанно отношусь к его работе в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства с жизнью у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы – все другое.
Солженицын – весь в литературных мотивах классики второй половины девятнадцатого века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема – это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема – это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с “Иваном Денисовичем” решительно…
Великие русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в веке двадцатом. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы. Все фанатики – ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить.
Очень примечательно упоминание Шаламова о террористах и грехе кровопролития! У нас будут еще поводы убедиться, насколько напряженным и противоречивым был внутренний мир писателя, какие резкие споры с самим собой приходилось ему вести… И вот еще одна запись:
Вопрос соответствия писательского дела и писательского слова очень важен для меня.
Шаламов понимал, что литературное дело в СССР – часть политики, а в политике соответствие между словом и делом – наивная мечта, но он, конечно, был обижен несправедливостью мира. Как писатель, полагает Шаламов, он много выше Солженицына, он честнее его, ибо не впутывается в политику, он перенес неслыханные муки и сохранился как творческая личность, он написал книги, несущие людям неприкрашенную, горькую и нужную правду, его не печатают, а потому и не читают, и всесветная слава досталась не ему. Почему?! Надо было ответить на этот вопрос. Слава, конечно же, лишь яркая заплата на ветхом рубище певца, но для пишущего человека она – знак того, что его голос услышан, его послание не истлело в бутылке, брошенной в океан забвения.
Шаламов с гневным презрением напоминает о том, как лучшие советские писатели во главе с Максимом Горьким – недаром в молодости воспевавшим босячество! – восславили “перековку преступников” в лагерях принудительного труда. Инженеры человеческих душ, мастера культуры подхватили сталинскую выдумку о том, что уголовники “классово близки” рабоче-крестьянской власти, а потому должны стать активными помощниками ГПУ в перевоспитании “классово враждебных” элементов.
Гневный анализ реальной природы мира блатарей и его полной несовместимости с миром нормальных людей – одна из главных тем творчества Шаламова. Он рассказал, что именно блатари, начиная с 1938 года, стали непосредственными исполнителями проектов расчеловечения интеллигентов, получивших колымские сроки по 58-й статье и ее литерным двойникам.
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только “урки” живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга. Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни – у блатарей, что только подражая им в своем поведении, он встанет на путь спасения своей жизни… он поддакивает каждому слову блатарей, готов выполнять их поручения, говорит о них со страхом и благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками – без этих блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола, заключенный или вольный – побывавший на Колыме. Слова эти – отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с овладением блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром.
Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим – растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями. Аргумент спора – кулак, палка. Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему “оправдание” своих поступков… В блатном мире интеллигент готов видеть “учителей жизни”, борцов за “народные права”. “Плюха”, удар превращают интеллигента в покорного слугу какого-нибудь “Сенечки” или “Костечки”. Физическое воздействие становится воздействием моральным. Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и сломленный дух он приносит и в вольную жизнь.
Интеллектуальное расстояние от “простого человека” до Канта во много раз больше, чем дистанция от “простого человека” до его рабочей лошади. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти?
Крестьянский быт гораздо меньше отличается от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания крестьянин переносит поэтому легче, чем интеллигент: они не являются добавочным нравственным угнетением…В глазах простого народа интеллигенты не были мучениками идеи…
Витиеватость интеллигентской речи раздражает соседей по нарам, уголовников, начальство – буквально всех. И незаметно для себя интеллигент теряет все “ненужное” в своем языке. Попытки задуматься причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем… Ни разу не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта духовная тупость имела хорошую сторону – я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Да и мысли ли это были? Это была очень примитивная рефлексия. Язык, используемый мной сейчас, имеет мало общего с тем примитивным уровнем мыслей и чувств, которыми я жил в те дни.
Эти горестные открытия Шаламов сделал на Колыме. В “оттепельные” годы он не понимал, что, во-первых, за этими открытиями не надо было ездить на Колыму: достаточно было чтения вольтеровского “Кандида”, а русская революция, гражданская война и коллективизация с их антиинтеллектуальным пафосом, массовым разбоем и полным пренебрежением к ценности человеческой личности заставили миллионы людей под угрозой своей гибели приходить к тем же мыслям. Во-вторых, антикрестьянский пафос Шаламова был неприемлем для Твардовского, хотя этот пафос почти буквально совпадал с мнением Горького (ставшим к этому времени неактуальным).
Горький, как уже сказано, не был непререкаемым авторитетом для Шаламова. Он отмечал, что Чехов был единственным русским писателем, который разгадал мрачную тайну блатного мира – главного “аккумулятора” человеческой мерзости. Этот мир оглупляет, растлевает и губит все чистое, хорошее, человеческое. Написав, что
лживость блатарей не имеет границ, ибо в отношении фраеров (а фраеры – весь мир, кроме блатарей) нет другого закона, кроме закона обмана – любым способом: лестью, клеветой, обещаниями,
Шаламов в своем дневнике добавляет: такова же и советская власть…
Колымские истории Шаламова уникальны вовсе не повторным самостоятельным открытием неприятных истин о природе человека, о хрупкости и энергозатратности его интеллекта. Они уникальны тем, что до конца разоблачают преступность и чудовищную опасность большевистского классового подхода к решению социальных проблем. И то, что Твардовский начал “лагерную тематику” в “Новом Мире” не с Шаламова, а с Солженицына – непоправимый сбой в истории советской литературы, вполне укладывающийся, впрочем, в общие закономерности хрущевского правления. Шаламов, конечно, прав: все беды большевистского эксперимента высвечены именно Колымой.
Ее отдаленность от “материка” и предельная суровость природных условий позволили Колыме во второй пятилетке неожиданно стать в системе ГУЛАГа оазисом гуманности и показать, что в тот момент еще возможен был выбор курса на менее людоедские методы социалистического строительства. Эти надежды подкреплялись новой конституцией – очередным лживым обещанием.
Даже Бердяеву показалось, что конституция 1936 года – знак перемен к лучшему; он не знал, что Сталин одновременно с публикацией проекта этой конституции негласно нацелил карательные ораны на беспощадную борьбу с классовым врагом, активность которого, мол, в условиях демократизации общества резко возрастет.
Началась “большая чистка”.
Громадный рост числа заключенных, постоянная – после коллективизации – нехватка продовольствия, а также свирепый нажим из ЦК, нацеливающий на неуклонный рост процента разоблаченных “врагов народа”, – почти автоматически создали в местах лишения свободы ту обстановку растления и уничтожения личности, о которой рассказал Шаламов.
В 1938 году, когда между начальством и блатарями существовал почти официальный “конкордат”, когда воры были объявлены “друзьями народа”, высокое начальство искало в блатарях орудие борьбы с “троцкистами”, с “врагами народа”. Проводились даже “политзанятия” с блатарями в КВЧ, где работники культуры разъясняли блатарям симпатии и надежды властей и просили у них помощи в деле уничтожения “троцкистов”.
– Эти люди присланы сюда для уничтожения, а ваша задача – помочь нам в этом деле, – вот подлинные слова инспектора КВЧ прииска “Партизан” Шарова, сказанные им на таких “занятиях” зимой 1938 года.
Блатари ответили полным согласием и приступили при полном одобрении начальства к избиениям “фашистов” – другой клички не было для 58-й статьи в 1938 году. Люди покрупнее были арестованы и расстреляны на знаменитой “Серпантинке”, а остальных добивали блатари, конвой, голод и холод. Велико участие блатарей в ликвидации “троцкистов” в 1938 году.
Так докатилась до Колымы истерия “обострения классовой борьбы”, заданная годом раньше решениями февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б).
Потом, после вакханалии плановых расстрелов 1938 года, наступило десятилетие, когда надо было обеспечивать лагерный “порядок”, заставлять слабеющих людей работать, выполнять “план”. И лагерное начальство вступало в сговор с ворами, на которых и возлагалось поддержание чудовищного “порядка”.
После этого слово “закон” окончательно переставало звучать в римском его смысле, приобретая воровскую окраску. Так по воле Сталина “великолепная хирургия” большевиков в 30-х годах двадцатого века завершила дело Октября: была вскрыта капсула раковой опухоли российской преступности и метастазы этого трехпогибельного мировоззрения распространились по всему советскому обществу.
Параллельно реальной культурной революции, которая происходила в стране, порождая новую советскую интеллигенцию, ГУЛАГ стал грандиозной школой беззакония и растления, привив элементы уголовного мировоззрения десяткам миллионов граждан – не только тем, кто отсидел лично, но и “перенявшим опыт” родственникам и знакомым лагерников. Вот качества “выпускника” ГУЛАГа, систематизированные Шаламовым:
Он приучен ненавидеть труд – ничему другому лагерь научить не может.
Он обучен лести, лганью, мелким и большим подлостям, стал эгоистом.
Он привык лодырничать и обманывать, он обозлен на всех и вся.
Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу.
Он чересчур ценит свои страдания, забывая, что свое горе есть у каждого.
Он приучен ненавидеть людей.
Он – трус, ибо боится повторения своей судьбы, боится доносов, боится соседей, боится всего, чего человек бояться не должен.
Он морально раздавлен; он сам не замечает, насколько зыбкой стала его нравственность.
Он знает, что от подлости не умирают; интересы его сузились, огрубели; моральные барьеры отодвинуты далеко в сторону; его жизнь вполне совместима с подлостью, ложью, невыполнением обещаний, с легким отношением к чужим деньгам, с попрошайничеством. Грозная поговорка “умри ты сегодня, а я завтра” стала законом его существования.
В лагере только одна группа людей сохраняет в себе человеческий образ – религиозники, церковники и сектанты.
“Атеист” Шаламов никак не комментирует свое наблюдение о духовной стойкости религиозников. Но в его стихах часто появляется слово Бог, а в рассказе “Крест” он с искренним сокрушением описывает бедствующего слепого священника, отказываясь от своего подросткового гнева на отца. Разумеется, это личностное нравственное прозрение Шаламова – знак противостояния Колыме, а не результат “перековки”.
Расчеловечивающий, а вовсе не воспитательный пафос был движущей силой карательной системы ГУЛАГа. И в некоторых своих рассказах Шаламов подробно, в лицах, описывает многочисленные проявления краха человеческой личности при столкновении с простотой силовых аргументов. При этом он не жалеет сарказма в адрес бывших интеллигентов, стремящихся постоять “у стремени” какого-нибудь Генерала, чтобы выхлопотать для себя некую поблажку. Подобное подобострастие к человеку в мундире Шаламов потом “обнаружил” и в американских физиках и инженерах времен Манхэттенского проекта.
Прикасаясь к этой теме, Шаламов в гневе теряет чувство количественной и качественной меры: для него перестают быть существенными различия между Берзиным и Ежовым или между арестованными в СССР “спецами”, занятыми в заключении умственным трудом по приказу, и многонациональной командой физиков, добровольно возложивших на себя в США бремя секретности ради победы над гитлеризмом.
А эти различия более чем существенны. В США начиналась научно-техническая революция, а СССР, не желая ведать об этом, после победы над Гитлером продолжал с рептильной злобой обострять классовую борьбу в глобальном масштабе, предопределяя этим свое поражение в технологическом соревновании с Западом.
Сталин был человеком первобытным, презиравшим драгоценные проблески творческого начала в самостоятельном человеке. Осуществленная им варварская индустриализация – поспешная и расточительная – привела к созданию уродливой советской экономики, к царству диспропорций и дефицита. Всех, кто указывал на это и предлагал какие-то пути улучшения, превращали в лагерную пыль или расстреливали. Вождь и его тонкошеее окружение полагались на “коренные преимущества” социалистической экономики перед хаотической экономикой капитализма.
Но у любого общества нет никаких иных источников развития или простого поддержания существующего порядка кроме творческой активности самодеятельного человека, а таковой в советских условиях воспроизводился только случайно, вопреки господствующей идеологии, а потому и в явно недостаточной пропорции относительно всего смертельно напуганного населения страны.
Биологический организм свою способность развития и полноценного существования черпает из пищи. “Пищей”, поддерживающей жизнеспособность государственного устройства, являются мыслительные и организационные силы творческих людей. Чтобы не одряхлеть, общество должно постоянно и благожелательно воспринимать импульсы антиэнтропийной индивидуальной активности. Без этого невозможна своевременная эволюция общественной структуры, противостоящая деградации и человека, и общества.
Паранойя массовых убийств и еще более массового уничтожения конструктивного личностного начала в людях – открывала путь к возможной гибели страны как субъекта Истории. Об этом писал, об этом, мучаясь и бросаясь из крайности в крайность, думал Шаламов.
Об этом позже возвысил свой голос академик Сахаров.
ГУЛАГ сделал ставку на худшее в людях и стал питомником “нового человека”, но не того, о котором мечтала интеллигенция 19-го века; продукция ГУЛАГа оказалась во всех отношениях хуже того печального образа русского народа, который нарисовал в 1917 году Максим Горький, а задолго до него – Лесков, Чехов и Бунин. Этот диагноз Шаламова сразу почувствовали рецензенты “Нового Мира” и всех других советских редакций, куда обращался Шаламов. Он так и не увидел ни одного издания своей прозы. При жизни ему довелось узнать лишь о пиратской публикации нескольких рассказов о Колыме за рубежом.
Случилось это в 1972 году и грозило тем, что будет рассыпан набор книги его стихов “Московские облака”. И в феврале 1972 года Шаламов по просьбе Бориса Полевого написал письмо в “Литературную Газету”, в котором протестовал и – отрекался, заявив, что проблематика “Колымских рассказов” принадлежит прошлому и для современности интереса не представляет…
“Московские облака” были спасены – не без потерь, сильно опечаливших Шаламова.
Этот эпизод произошел на фоне шумных событий, связанных с присуждением Солженицыну Нобелевской премии по литературе. Контраст, требующий серьезных размышлений! Дневники и письма Шаламова, опубликованные Ириной Сиротинской в 2005 году, показывают, что писатель напряженно думал о причинах столь разительного различия между своей литературной судьбой и судьбой Солженицына. Они – разные люди с принципиально разным мировоззрением и жизненным опытом:
Солженицын провел в лагере четыре благополучных года… Деятельность Солженицына направлена узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности…
Сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын – неподходящий человек для этого…
Я боюсь людей бесстрашных…
Я принципиально отвергаю истерику в обсуждении лагерной темы…
Самиздат – опаснейший призрак, отравленное оружие борьбы двух разведок, где человеческая жизнь значит не больше, чем в битве за Берлин…
Ни одна сука из “прогрессивного человечества” к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом…
После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащенным…
Только связи с эмигрантами мне не хватало… Неужели по моим вещам не видно, что я не принадлежу к “передовому человечеству”?…
Есть большой круг людей, которые осуждают Твардовского за то, что он не сделал попытки связаться со мной, отчего его журнал много бы выиграл…
Пять чувств поэта: зрение – полуслепой, слух – оглохший от прикладов; осязание – отмороженные руки нечувствительны, обоняние – вечно простужен. Где уж тут говорить о тонкости…
Мне нужно сжечь себя, чтобы привлечь внимание.
Одинаково одиноко.
Глухим нет места в жизни.
Другими словами, Шаламов признал, что из-за своей инвалидности не смог сыграть в период “оттепели” той общественной роли, которую мог и обязан был сыграть, исходя из своего колымского опыта и гуманитарного потенциала. Солженицын же, действуя на основании иного миропонимания, в отличие от Шаламова своих “узко личных” целей достиг. Важно подчеркнуть и то, что Шаламов судил только о лагерной теме в прозе Солженицына: публицистика “Красного колеса” появилась существенно позже. Интеллигент Шаламов искал и не находил возможности гармонии в мире классовой борьбы, а интеллектуал Солженицын применял политическую алгебру для борьбы с этим миром.
Шаламов, рассказыая о Колыме, писал реквием.
“Архипелаг ГУЛАГ” создан Солженицыным как инструмент политической деятельности.
Шаламов считал, что Солженицын “продал свою душу дьяволу”, используя лагерную тематику в целях политической борьбы, тогда как литература должна оставаться в пределах культуры: политика и культура – для Шаламова две вещи несовместные.
Как сказал Макиавелли, в нашем скверном мире политик-победитель должен пользоваться сомнительными методами. Увы, и победа никогда не приносит желаемых результатов, а лишь завершает очередную серию проб и ошибок. Чуждый политике, Шаламов так и не смог в отчетливой и понятной форме донести до массового сознания суть своего открытия: настоящий лагерь, Колыма – символ принципиально нового явления.
Соловки и им подобные “первые ласточки” ГУЛАГа были продолжением гражданской войны, оставлявшей надежду на более или менее приемлемый исход, на “свет в конце тоннеля”.
Метаморфоза Колымы в 1937-1938 гг. – следствие краха первого пятилетнего плана и одновременного разрушения сельского хозяйства России в результате коллективизации деревни. Вместо утопической “перековки чуждых элементов” как метода создания бесклассового общества, в стране – после принятия “самой демократической в мире” Конституции – была запущена истерика лавинного расшатывания общественной нравственности, вакханалия туфты и словоблудия. Свет в тоннеле погас, стало неясно, можно ли вообще из него выбраться на поверхность…
Шаламов был уверен, что заговорщические методы здесь неприменимы. Превратить приблатненное государство в страну более или менее нормальную с европейской точки зрения можно лишь на путях трудной и неторопливой культурной работы, направленной на формирование в народе европейского правосознания. Именно этой убежденностью и объясняются шаламовские оценки деятельности Солженицына. Причем как истинный интеллигент он страдал и мучился, не находя никакого удовлетворения ни в этих своих оценках, ни в тех, где он раздраженно атаковал других своих современников.
Из погибельных колымских рудников Шаламов живым, но тяжело больным вернулся в “оттепельную” Москву, в ее поверхностную и равнодушную суету. Он с полным правом мог надеяться, что будет признан и призван, а надо было толкаться локтями, ловчить, прикидываться. Шаламова не позвали, дождались Солженицына. А Шаламов, не попав в победители, остался жертвой, как и предвидел еще подростком.
Он продолжал писать свою прозу и свои стихи.
Все те же снега Аввакумова века.
Все та же раскольничья злая тайга,
Где днем и с огнем не найдешь человека –
Не то чтобы друга, но даже врага.
Стихи иногда печатали, прозу – нет. Жить было трудно. Разведясь с первой женой, он женился на подруге Ольги Ивинской, писательнице Ольге Неклюдовой. Суровое письмо, которое Шаламов написал второй жене перед женитьбой, показывает, что на пороге шестого десятка он оказался достойным сыном своего отца, четко обозначив принципы их будущей семейной жизни в духе Домостроя. Вторая семья Шаламова оказалась недолговечной.
Судьба наградила его последней любовью. Под влиянием этой любви в дневники и письма Шаламова после 1966 года проникает мысль о возможной неправоте героев его юности, нетерпеливых российских террористов конца 19-го – начала 20-го в.в. Но силы покидали его; Ирина Сиротинская была связана обязательствами перед своими детьми. В 1976 году Варлам и Ирина приняли решение: сохранить все рукописи Шаламова в архиве Литфонда, а ему переселиться в интернат Литфонда. Там он и умер в 1982 году, передав перед смертью Ирине право распоряжаться своим архивом.
Через восемь лет Ирина Сиротинская приняла участие в написании сценария для замечательного документального фильма Александры Свиридовой “Несколько жизней Варлама Шаламова”, а в 2000 году добилась реабилитации его по первому делу о “троцкизме”. В 2005 году Сиротинская завершила издание шеститомного собрания сочинений Варлама Шаламова. Во всех книжных магазинах книги Шаламова стоят рядом с книгами Солженицына.
И теперь не только его последняя и беззаветно верная любовь, но и мы с вами можем стать поверенными его заветных мыслей, порожденных мученичеством на Колыме.
Жизни не нужны хорошие люди. Она держится не на них. Люди нехороши всегда, но бывают времена, когда хороши их идеи.
Я очень хотел сделать из Пастернака пророка, но ничего не получилось…
Одиночество – это состояние Бога… Лучший коллектив – двое, трое – это ад. Это другой моральный мир, рождение зла, зависти, вражды, предательства, насилия. Трое, даже если третий – ребенок, это блоки, интриги, союзы, антисоюзы. В коллективе больше трех – человек перестает быть человеком, он – член стада, по законам которого любой неандерталец гораздо моральнее какого-нибудь Оппенгеймера или Курчатова.
О работе пророка: деньги тут брать нельзя – ни в какой форме, ни сегодня, ни завтра.
Этот исповедальный поток сознания, конечно же, есть попытка избавиться от демонов зависти и вражды. Но откуда сами демоны?
Он так и не смог примирить в своем мозгу “хорошую идею” революционного террора с собственными наблюдениями того, какие чудовищные следы способно оставить “героическое” поведение в общественной нравственности.
Неудача сократического союза с Пастернаком стала следствием того, что Борис Леонидович был целиком погружен в мир своего романа, а потом оказался унесенным от Шаламова стремниной последствий публикации “Доктора Живаго” за рубежом.
Шаламов был зван в “салон” Н.Я.Мандельштам, о времени пребывания в котором отозвался позже как о рабстве.
Московская гуманитарная интеллигенция оказалась, как не без брезгливости обнаружил Шаламов, разделенной на “команды” пастернакистов и мандельштамистов, наделенных фанатизмом, характерным для болельщиков футбольных команд “Динамо” и “Спартак”…
“Прогрессивная интеллигенция” шестидесятых-семидесятых годов Шаламова отторгла, а пророком – не всегда приятным, как пророкам и свойственно, – для нее стал Солженицын, впрочем, не очень надолго…
Колымский реквием, созданный Шаламовым, трагически противоречив. При всей решительности тона, которым он прославляет героев русского террора, народовольцев и эсеров, Шаламов нет-нет да вспомнит, что признаки человечности суть сомнение и нерешительность, то есть качества, решительно несовместимые с фанатизмом – как революционным, так и контрреволюционным, как национальным, так и космополитическим, коммунистическим и антикоммунистическим и т.д. и т.п.
Душа Шаламова надорвана Колымой, в ней – шум и ярость. Он славит героев-террористов и признается, что боится бесстрашных людей, он превозносит Пастернака и ругает его за отступничество, любит поэзию Ахматовой и вдруг обнаруживает, что “большого таланта у нее не было”…
Его свидетельство о пережитом лично и увиденном своими глазами – уникальный по своей жуткой достоверности документ. Но его книги изданы и издаются после смерти автора. Этим, видимо, объясняется то, что в его рассказах встречаются отдельные анахронизмы и пересказанные Шаламовым с чужих слов не слишком достоверные эпизоды, оставленные без редакторских примечаний. Новым поколениям читателей Шаламова при чтении этих мест следует помнить совет колымчан: Не веришь – прими за сказку…
Судьба лишила Шаламова конструктивного диалога с читателями-современниками. Будем надеяться, что потомки не только услышат и запомнят его страстный монолог, но дадут себе труд понять Шаламова, преодолевая чрезмерную полифоничность написанных им книг.
Например, Шаламов утверждает, что вокруг него на Колыме погибло больше людей, чем в любом сражении Отечественной войны. Это – подсознательное продолжение его полемики с фронтовиком Солженицыным, прошедшим со своим артиллерийским подразделением военные дороги от Орла до Восточной Пруссии. Бессмысленно подсчитывать, где больше принесено жертв, – в гражданской ли войне, развязанной Лениным, в войне ли с немецким нацизмом или в той войне всех против всех, которую развязал Сталин внутри СССР.
Однако, надо все-таки помнить о миллионе ленинградцев, погибших голодной смертью, и миллионе советских солдат, полегших на крошечном участке Ленинградского фронта в попытках прорвать блокаду. Надо помнить о миллионах красноармейцев РККА, погибших от голода в немецком плену, где они по воле Сталина оказались без помощи Красного Креста. Нет таких весов, на которых можно взвесить ужасы Колымы и ужасы войны. Об этом в минуту иного настроения записал в своем дневнике и сам Шаламов.
Он считал, что сквозная тема его творчества – преодоление зла. Преодоление зла в сфере духа, добавим мы.
Лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании – это основной, главный вопрос наших дней. Разве уничтожение человека с помощью государства – не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи? Этот вопрос много важнее темы войны. История учит, что во время войны тиран сближается с народом. За статистикой войны хотят скрыть лагерную тему.
В “Колымских рассказах” Шаламов перешагнул через свою ненависть и злобу, через столь свойственное человеку ветхозаветное стремление к мести. А в стихах, быть может, пытаясь избавиться от своей злобы и ненависти, выплеснув гнетущие тяжкие эмоции, он вызывает призраки пращуров, которые задолго до Чингисхана умели насладиться своей способностью картинно отомстить поверженным врагам, и – примеривает их жестокое поведение к себе:
Клянусь до самой смерти
мстить этим подлым сукам,
Чью подлую науку я до конца постиг.
Я вражескою кровью свои умою руки,
Когда наступит этот благословенный миг.
Публично, по-славянски, из черепа напьюсь я,
Из вражеского черепа, как делал Святослав.
Устроить эту тризну в былом славянском вкусе
Дороже всех загробных, любых посмертных слав.
Лагерь, внушивший Шаламову эту рифмованную языческую ненависть, стал для него воплощением абсолютного Зла. На войне можно чувствовать себя правым и даже героем, в лагере же нет героев и правых нет, есть шекспировские пузыри земли и мученики. Мы обязаны помнить об ужасном государственном поругании человека, но, помня о нем, смирить свою ненависть и мстительность, рассказав людям, как легко устремиться в ад, соблазнившись призраками простых решений сложных проблем и руководствуясь “добрыми намерениями”, – в этом, только в этом, видит Шаламов возможность преодоления зла.
Как ни странно, при такой общей постановке вопроса Солженицын мог бы с Шаламовым согласиться. Спор между ними идет, во-первых, о том, кто и когда стал причиной того бедственного соблазна, который обрушил лавину бедствий на Россию – и не только на нее – и, во-вторых, о методах преодоления последствий этой лавины.
Нам предстоит убедиться, что время и обстоятельства, творцом которых он был сам, позволили Солженицыну, уступив Шаламову в проницательности анализа лагерной темы, приблизиться к более глубоким истокам российской трагедии.
3. ОРГАНИЗАТОР СОБСТВЕННЫХ ПОБЕД
Все, что из плоти, рассыпается в прах: и люди, и системы. Но дух вечен, и страшен дух ненависти в борьбе за правое дело.
Г.С.Померанц
Александр Исаевич Солженицын родился в 1918 году, на одиннадцать лет позже Шаламова. Даже детских воспоминаний о дореволюционной России у него нет. Но родился он не в Вологде, традиционно оппозиционной царской власти, а в Ростове-на-Дону, в центре казачьего края – надежной опоры царя-батюшки. В трансперсональной памяти Солженицына – проведенное Троцким “расказачивние”, а в мальчишеских воспоминаниях – разрушение храмов, коллективизация и раскулачивание. Совсем другой замес личности, чем у атеиста Шаламова…
Позволю себе вспомнить о некоторых, случайных, конечно, совпадениях, которые, возможно, предопределили мой особый интерес к обсуждаемой теме. Шаламов искал такие совпадения между своей каторжной судьбой и судьбой Достоевского, вот и я следую его примеру: ведь меня арестовали 23 апреля 1949 года – ровно век спустя после ареста Федора Михайловича.
Я попал в Ростов шестилетним, когда Солженицыну было уже четырнадцать. Отец в 1932 году приехал в Ростов вместе с Рябоконем, присланным к Шеболдаеву “вторым”. Их, комиссаров гражданской войны, образованцев, вступивших в РКП тогда, когда большинство ее членов слыхом не слыхивало о Сталине, ЦК послал на Северный Кавказ для соучастия в одном из самых страшных преступлений двадцатого века.
Через полтора года все трое побывали в Москве на семнадцатом съезде ВКП(б), где поделились своими впечатлениями о ходе и результатах коллективизации и раскулачивания, за что были расстреляны в Ростове – в тот самый день 1937 года, когда Шаламова по этапу отправили на Колыму. Александр Солженицын тогда уже был студентом второго курса физико-математического факультета Ростовского университета.
Шаламов был арестован в Москве на месяц раньше моего отца; именно в этот день я пережил свою первую психологическую катастрофу: отец спросил меня, смог бы я поверить в то, что он – враг народа, а я, десятилетний будущий пионер и комсомолец, ответил, что у меня нет данных, на основании которых выносятся такие суждения…
Это был мой последний разговор с отцом, арестованным в день начала пленума ЦК. Доставленный в Ростов и подвергнутый допросу третьей степени, отец признался, что замышлял убийство Сталина. Тотчас в Москве была арестована моя мать – на седьмом месяце беременности. Как сказано в Ветхом Завете, Мне отмщение и Аз воздам…
Моя младшая сестра родилась в ростовской тюрьме. Так что мы с Солженицыным – в некотором смысле – земляки.
Мне удалось стать московским студентом-физиком лишь в 1947 году, когда Солженицын уже отбывал свой срок. Через два года я как сын отца-террориста попал на Лубянку, где и был осужден по той же 35-й статье, что и Шаламов за двадцать лет до того.
В 1953 году Шаламов, уезжая с Колымы на “материк”, получил направление в Джамбул, но поехал из Иркутска прямо в Москву. Иначе мы могли бы с ним стать коллегами: я тогда преподавал физику и математику в джамбулской средней школе имени Крупской. А нашим собеседником вполне мог оказаться Солженицын, в том же памятном году направленный в Джамбулскую область, чтобы учить школьников математике…
Но ничего этого не случилось, моя личная встреча с героями этого очерка не состоялась. О Шаламове я услышал от друзей-физиков в 1956 году, вернувшись в Москву после реабилитации, а Солженицын ворвался в мою жизнь публикацией “Ивана Денисовича” в 1961 году.
Тогда мне этот рассказ очень понравился, но и насторожил: слишком явно в нем проступало отрицательное отношение к интеллигентам. Я к такой точке зрения не был подготовлен. И был несколько обижен явной солидарностью Солженицына с наблюдением Ивана Денисовича:
Они, москвичи, друг друга издали чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их – все равно как латышей или румын.
Иван Денисович совсем не похож ни на того русского человека, который был описан Горьким в 1917 году, ни на того советского человека, о скверности которого писал Шаламов, объяснявший эту шуховскую непохожесть тем, что, мол, лагерь у Солженицына – “ненастоящий”. Нет, лагерь настоящий, но другой, не колымский. Морозы не шестидесятиградусные, а тридцатиградусные. Зима вдвое короче. Блатных поменьше. Но бесчеловечность всей советской карательной системы, из которой проистекают ее нелепость и неэффективность, – все это то же самое.
Вот неугомонный кавторанг, уже начинающий “доплывать”, но по долгу офицерской чести борясь с произволом, получает десять суток карцера, а Шухов думает:
Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть строго и до конца, – это значит на всю жизнь здоровья лишиться… А по пятнадцать суток строгого кто отсидел – уж те в земле сырой… Жаль его. Срока ему не дожить. Не умеет он себя поставить…
Иван Денисович себя поставить умеет. Он – мастеровитый, внимательный, цепкий, осторожный, никому не навязывающийся, но всегда готовый откликнуться на просьбу соседа или приказ бригадира и сделать это ловко, себе и другим на радость, – этот Шухов подсмотрен Солженицыным зорко. Именно Шухов и такие, как он, – для зэка-собригадника источник почти бессмысленной, но отказывающейся умереть надежды, и даже редких мгновений радости, вызываемой тем, что в униженных зэках неожиданно просыпаются остатки человеческих чувств.
Об этом – знаменитая сцена внезапной общей увлеченности бригады Тюрина успешными коллективными усилиями по кладке стены второго этажа какого-то здания ТЭЦ.
А вот Шухов ужинает после удачного для него лагерного дня:
Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк. Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживем! Переживем, все, даст Бог, кончится.
Шухова Шаламов сгоряча не разглядел. Персонаж этот вторгся в “Один день” из гущи жизни. В 1942 году я на трудармейском лесоповале столкнулся с таким же народным представителем и запомнил его навсегда. А Солженицын, сопоставив Шухова с деревенским людом из Матрёниной деревни, открыл себе дорогу к пониманию реформ Столыпина, достигнутому много позже, когда Шаламов умер уже окончательно…
Шаламов в своих рукописях, отданных в “Новый Мир”, славил дореволюционную интеллигенцию, разоблачал грубость и низость народа, а про лагерь написал: “Тут людей убивают”.
Солженицын живописал стойкость и несгибаемость отдельных прочных людей из народа, изобличал образованщину, а про лагерь устами одного из персонажей “Одного дня” успокоительно сказал: “И тут люди живут”.
Именно это принципиальное различие позиций и предопределило победу Солженицына в редакции “Нового Мира”: Шаламов надрывал Твардовскому душу, а Солженицын его утешал…
Солженицын после “Одного дня” построил свою жизнь по законам первоклассного детектива и – шоу-бизнеса. Его по всем правилам пиара организованные акции озадачивали секретариат Союза писателей, настораживали госбезопасность и привлекали острое любопытство иностранных наблюдателей и корреспондентов. Что уж тут говорить о советской интеллигенции! Она, затаив дыхание, следила за тем, как Солженицын, подобно ветхозаветному пророку обличал советскую литературную политику, писал заявления и меморандумы, всерьез претендуя на осененность Божественным поручением, знаком которого было чудесное излечение от рака…
Никто из нас, пока жив, не забудет бессонных ночей, проведенных над самиздатовскими копиями романов “Раковый корпус” и “В круге первом”, – копиями, приносимыми верными друзьями и, с их разрешения, передаваемыми дальше, другим друзьям. Разумеется, Шаламов был прав: в этой логистике, конечно, участвовали и стукачи, но это соображение, очевидное для всякого отсидевшего, не могло победить острого интереса к неподцензурному слову Солженицына. Шаламов этот способ публикации считал недопустимым, и его слово дошло до нас лишь перед крахом СССР.
А Солженицын создал и передал за рубеж рукопись “Архипелага ГУЛАГ”, которую разрешил опубликовать только после присуждения Нобелевской премии. От участия в создании этой знаменитой книги Шаламов решительно отказался. Этот отказ никак не помешал Солженицыну: у него было более двухсот помощников, передавших ему свои заметки об “исправительно-трудовой” империи внутри СССР.
Любому лагернику было ясно, что среди такого количества корреспондентов неизбежно оказалось немало людей, сидевших на крючке у госбезопасности, но, как известно, кто не рискует, тот остается без шампанского. Солженицын, опираясь на сочувственное содействие безусловно надежных “москвичей”, проявил и бесстрашие и мастерство подпольной деятельности, вполне достойные высших образцов, заданных русским дореволюционным подпольем, и – победил, а Шаламова, вроде бы боготворившего деятелей упомянутого подполья, – Колыма не пустила…
Нобелевская премия 1970 года по литературе, присужденная писателю, прославившемуся одним рассказом и двумя романами, которых никто на западе не успел прочитать, так как они вышли в свет незадолго до стокгольмского вердикта… Последующая двухлетняя дискуссия со шведским посольством в Москве: лауреат требовал публичной процедуры, посольство предлагало более интимную, а выезжать в Стокгольм Солженицын отказался, боясь, что советское правительство не пустит его обратно… Завершивший эту эпопею арест и экстренная высылка из СССР…
Солженицын стал политической фигурой высокого ранга. Но и на Западе его позиция пророка и нежелание говорить по шпаргалкам, заготовленным советологами, быстро оттолкнуло от него широкую аудиторию. Он купил поместье в штате Вермонт (США) и занялся главным делом своей жизни – начал писать грандиозную многотомную художественную историю России двадцатого века. Результат оказался противоречивым. Основной замысел потерпел полный крах: для его осуществления, как писал Шаламов. понадобилось бы несколько Толстых и сто таких писателей, как Солженицын. Но грандиозное творческое усилие и дерзость писателя не остались втуне.
Многочисленные психологические этюды – в стиле Стефана Цвейга, – извлеченные из “Красного колеса” и посвященные государственным деятелям России, Николаю Второму и его семье, убийце Столыпина – террористу Богрову, а также Ленину в 1917 году, составили четырехтомный сборник, подготовленный Н.Д.Солженицыной и вышедший в свет в 2000 году – уже после возвращения Солженицына в Россию.
С большим мастерством Солженицын рисует удручающую и зловещую цепь случайностей, которые на многочисленных развилках путей истории почти неизменно поворачивали Россию на самый гибельный путь. Его портреты царя, царицы, их окружения, в котором лишь изредка появляются люди мысли и дела, а также изображение фрондирующей столичной общественности и ведущих фигур мозаичного революционного лагеря в стране и в эмиграции, – очень убедительны.
Присоединяясь к мнению Бердяева, Струве и Франка о несомненной вине (или беде?) русской революционной интеллигенции, Солженицын убедительно опровергает детерминистскую позицию, утверждающую, что иного исхода событий история не допускала. Не будь двух удавшихся убийств – Александра Второго и Столыпина, – и, при всех тех же особенностях взаимоотношений трона и интеллигенции, судьба России могла оказаться совсем иной. Этот вывод – повод для серьезных размышлений о пределах гражданской безответственности.
В четырехтомнике 2000-го года Солженицын приблизился к тому “Слову Правды”, необходимость которого проповедовал в своей Нобелевской лекции, а в 1956 году пытался подобраться к этому Слову в “Одном дне” и “Матрёнином дворе”. В “Красном колесе” все эти важные достижения позднего – победившего – Солженицына остались бы навсегда погребенными, теперь же, выделенные из него, они ведут достойный спор с книгами Шаламова.
Ведь прав Шаламов: лагерная тема, включая “Архипелаг ГУЛАГ”, для Солженицына была лишь инструментом борьбы с системой. Чистота его пророческих риз, поверим интуиции колымчанина, в этой борьбе вряд ли осталась незапятнанной. И то, что “Архипелаг” вышел в свет, осененный авторитетом лауреата Нобелевской премии, повлияло не сильно: бывшим узникам, их семьям и знакомым книга открыла мало нового, ответственным политикам Запада педалирование темы сталинских репрессий в сложной обстановке 70-х г.г. было не очень кстати, а тупость брежневского окружения, заставившего генсека бездумно подписать Хельсинкские соглашения, вскоре зажгла зеленый свет правозащитному движению. И ничего – по выражению Булгакова – “Архипелаг” не помог…
А вот голос Солженицына из книги “Столыпин и царь” очень актуален и ценен. Его мнение находится в тяжком и победительном противоречии с авторским голосом Шаламова в рассказе “Золотая медаль” – о Наталье Климовой, одной из руководительниц взрыва дачи Столыпина на Аптекарском острове в Петербурге (апрель 1906 года). Тогда погибли 27 человек, и десятки были ранены. Были искалечены дети Столыпина, но сам министр не пострадал.
Шаламов не высказывает ни одного критического замечания в адрес “героев”, осуществивших этот террористический акт. Почти через сто лет после суда над Александром Ульяновым и через 65 лет после суда над Климовой он пишет о взрыве на Аптекарском острове как о целесообразном поступке замечательных, светлых и гуманитарно одаренных личностей, не находя в их поведении ни малейшего порочащего их пятнышка.
Климова, динамитчица, ненавидевшая царя и его верных слуг в 1906 году и абсолютно равнодушная тогда к “попутному ущербу”, то есть к гибели совершенно неповинных людей, в 1914 году, как пишет Шаламов, оказалась ярой патриоткой, одобряющей войну за веру, царя и отечество. Поумнела? Шаламов на этот вопрос не отвечает.
Возвращаясь в 1906 год, спросим себя, ради какой цели Климова и ее подельники возложили на себя тяжкий груз смертоубийства. Ответ очевиден: эта цель – освобождение того самого народа, реальные, а не выдуманные свойства которого с такой жестокой отчетливостью разглядел Шаламов на Колыме.
Народа, преобразованием быта и нравов которого на началах разума и посредством современных технологий был занят Столыпин, опираясь на крестьян, подобных Шухову. С заразительным воодушевлением рассказывает Солженицын о том, как Столыпин планировал за четверть века (к 1932 году!) завершить в России создание массового слоя самостоятельных собственников – единственную прочную основу гражданского общества – и вывести Россию на первое место в мире по производству продукции сельского хозяйства.
Извращенное сознание очень “революционных”, но совершенно безнравственных интеллектуалов именно поэтому и вынесло смертный приговор Столыпину: ведь его деятельность ослабляла революцию и укрепляла власть царя. А самодержавие было главным предметом ненависти русской интеллигенции, которая “знала”, что немедленно после свержения самодержавия народ сам по себе создаст общество на основах справедливости и сотрудничества.
Такое поведение было бы объяснимо – но непростительно – для подростков, которым свойственна потребность в негодовании. Восславленные Шаламовым террористы и были вечными подростками, так и не достигшими взрослого состояния. Они набрались “освободительных” идей в провинциальных российских гимназиях, о которых Солженицын пишет, вкладывая эту грустную констатацию во внутренний монолог Николая Второго:
В том был корень всех бед, что как только российский гражданин получал хоть начатки образования – он тут же непременно становился врагом правительства, и дальше уже ни лаской ни таской его нельзя было от этого отклонить…
Российские гимназии были распространителями этого общего мнения, бездумно взятого на вооружение русской интеллигенцией, изначально отчужденной от российской власти. Солженицын пишет далее о настроениях начала двадцатого века:
Русское общество как сошло с ума: оно не хотело никакой славы России, никакой выгоды ее торговле, никакого расширения ее влияния и готово было освистать даже любой успех и победу.
Настроения эти, как убедительно показывает Солженицын, в начале двадцатого века целиком лежали на совести бездарного и необразованного царя, но не делали чести и русской “образованщине”. В гимназиях и университетах задавалась психологическая доминанта ненависти к “устоям”, там учили не благоговению перед непостижимой сложностью мира и не тому, что долг образованного человека учиться всю оставшуюся жизнь, не боясь препятствий на пути познания, – нет, там требовали лишь запоминания суммы готовых знаний, выдаваемых за непререкаемую истину. Отсюда – догматическая узость мышления революционной интеллигенции.
И вот, когда по воле случая царь избрал для управления Россией единственного за сто лет великого государственного деятеля, герои-эсеры начали на него систематическую охоту, увенчавшуюся убийством Столыпина в 1910 году. Этим, пишет Солженицын, был открыт путь к первой мировой войне, к революции 1917 года, к большевистскому перевороту, а тем самым – к разгрому сельского хозяйства страны, к бездарной индустриализации, к возникновению ГУЛАГа, к гибели и мученичеству миллионов людей.
Шаламов же пишет:
Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли молодыми, безымянными, расшатавши трон – принесли такие жертвы, что в момент революции у партии эсеров не осталось сил, чтобы повести Россию за собой.
Возникает простой вопрос: а куда, собственно, могли бы повести крестьянскую Россию за собой эсеры после свержения самодержавия?
К немедленному переделу помещичьих земель? Но, напоминал Столыпин и напоминает Солженицын, их в России оставалось в несколько раз меньше, чем земель, уже занятых крестьянами, этот передел грозил стране потерей товарного зерна – тупиком, характеризуемым урожаями сам-три.
К коммунам типа израильских кибуцев? Они были заведомо бесперспективны – хотя бы из-за одной только гениальности российских лентяев, отмеченной Горьким.
Или, по какому-то прозрению, все-таки в тот мир, который рисовался Столыпину – в культурную, европеизированную, мирную и тем великую Россию? Если так, то какой смысл в том, что “лучшие люди” объявили охоту на Столыпина? Тут не требуется даже декартово радикальное сомнение, вполне достаточно воспоминания о том бесовстве, которое разглядел Достоевский в характере людей, подобных Климовой – золотой медалистке Рязанской женской гимназии.
Ведь дьявол, на первый взгляд, может быть чрезвычайно привлекательным, ибо способен обладать всеми человеческими добродетелями, кроме двух. Эти две – сострадание и понимание…
Рассказ “Золотая медаль” делает честь постоянству привязанностей Шаламова, но свидетельствует о том, что, сохраняя свое юношеское преклонение перед яркими образами террористов Народной Воли и их последователей, он способен, повинуясь чувствам, пожертвовать в своем творчестве собственным интеллектом.
Существует и другое объяснение: быть может, Шаламову хотелось – пусть только в воображении – создать образы людей, которые не поддались бы ни хулиганским избиениям на чекистском следствии, ни насилию блатарей в лагерях.
Но на фоне взволнованного эссе Солженицына о Столыпине и эсерах эта попытка Шаламова выглядит неубедительной и, не побоимся сказать, – аморальной. Здесь правда на стороне Солженицына.
Но Солженицын мечтал не о частичной правде. Он считал, что призвание писателя – религиозное, и с пылом, достойным лучшего применения, доказывал, что мир не обрел единой системы нравственных ценностей. Мир надо объединить, а сделать это под силу лишь Искусству, если оно сумеет принять обет эстетического самоограничения, подчинившись красоте Правды. Вот эта красота и спасет мир:
Одно слово Правды весь мир перетянет…
Претензия Солженицына стать в одном лице Моисеем, Христом, Буддой, Магометом и Конфуцием не могла понравиться атеисту Шаламову. Здесь правда, конечно на его стороне: он с горечью отмечал, что красота великих и правдивых произведений искусства ничему не помогла и ни от чего не спасла в двадцатом веке.
Добавим, что спасти мир может только воля к подавлению ненависти и красота осмысленного и одухотворенного труда на любовно оберегаемой Земле – труда таких людей, каков Шухов. Но для того, чтобы их труд стал осмысленным, то есть, к примеру, производительность земледельца могла бы возрасти в триста раз за один век, – необходима красота продуктивного творчества интеллектуалов. Вот этим людям жизненно, как воздух, необходима красота и правда Искусства; в шарашках они творить не могут. В шарашке можно лишь имитировать творчество.
Частичная правда Шаламова в том, что Солженицын не до конца понял лагерь.
Частичная правда Солженицына в том, что Шаламов вовсе не разглядел Шухова.
Истина многолика, книги Шаламова и Солженицына не исчерпывают ее, освещая разные грани правды – такой неуловимой, все время никому не дающейся в руки. Но Шаламов в своей прозе, за редкими исключениями, исповедует аскетический принцип личного свидетельства, принципиально отвергая чье-либо право на учительство. Попытки же глобальных обобщений, предпринятые Солженицыным, вызывают многочисленные и серьезно обоснованные возражения. Это – то самое учительство, которое столь ненавистно Шаламову.
Правда не дается Солженицыну в руки, меняет свой облик. В “Архипелаге” он пораженец, в “Августе” оборонец. В “Архипелаге” во всех бедах России виновны большевики, а в “Красном колесе” ядовито обрисована чудовищная слепота и некомпетентность царя и его ближайшего окружения, осложненная безответственностью и некомпетентностью как либеральной, так и реакционной общественности. Именно они совместными усилиями подталкивали Россию к бездне.
К этой удручающей картине, нарисованной поздним Солженицыным, надо добавить мнение современных историков о том, что в 1914 году ни одно из правительств Европы – как союзников, так и противников России – принимавших решения о начале войны, не проявило не то что мудрости, а просто элементарной ответственности и понимания обстановки. События развивались слишком быстро, выйдя из-под контроля министров, генералов, императоров и королей.
И прав Померанц, напоминая Солженицыну, что первая мировая война, открывшая роковую череду событий, погубивших надежды человечества на двадцатый век, – эта война была войной империалистической, и развязали ее вовсе не большевики.
Подхватывая тему Шаламова, Померанц пишет:
Меньшевики, эсеры, кадеты не имели в России почвы, тогда как большевизм ее имел. А без почвы можно философствовать (как я, например), но беспочвенная политика – сапоги всмятку…
В период своей политической активности, подчеркивает Померанц, Солженицын игнорировал этот исторический факт, атакуя большевизм с пеной на губах, фанатически отказываясь от возможности принять какой бы то ни было нравственный смысл противоположной идеи. Непреклонный антикоммунизм так же опасен, как и непреклонный антифашизм; и национализм, к которому Александр Исаевич возвращается, ничуть не менее разрушителен, чем интернационализм… Тойнби до последних дней утверждал. что национализм гибелен для цивилизации, он в наших условиях означает “волю к смерти”.
Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в битву за добро и истину, за справедливость, и так шаг за шагом, до геенны огненной и Колымы… Страшен дух ненависти в борьбе за правое дело.
Солженицын хотел бы Мирового Добра в образе жандарма, готового в любую минуту пресечь Мировое Зло. Это очень популярный образ доброго правления, но от него очень недалеко до аксиомы пролетарского гуманизма (если враг не сдается, его уничтожают).
Что делать? Не знаю. Может быть, выхода и вовсе нет.
Пена на губах ангела, яростный фанатизм в битве за правду, могут принести иллюзию победы, но одержимость ненавистью – гарантия конечного поражения в этой битве. Вновь и вновь приходится отстаивать незыблемую основу поведения интеллигента – радикальное сомнение как методический прием в поисках истины.
Это диктует постоянную необходимость проверки обоснованности своей позиции и учет возможной частичной правоты противника. Как все необходимые признаки, этот признак интеллигентности может оказаться недостаточным.
О достаточных признаках – разговор впереди.
4. ПУТИ ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ
Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм – неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье.
А.Блок
В истинной трагедии гибнет не герой, а хор…
Иосиф Бродский
“Могу ли я настаивать на том, что мое личное поведение в данной ситуации – вне зависимости от любых внешних обстоятельств – следует провозгласить вечным образцом для всего человечества?” – так рефлексирующий деятель может сформулировать смысл категорического императива Канта – итога размышлений философа по поводу возможности существования всеобщего нравственного закона. Человеческая воля не всегда в ладу с разумом, и нравственный закон, если он существует, должен понуждать волю к законосообразному поведению.
Ибо существуют, учит Кант, и гипотетические императивы – т.е. поступки, вызванные необходимостью сделать что-то ради достижения другой цели. И здесь легко попасть в опасную ловушку: эта другая, конечная цель может показаться столь безусловно благодетельной, что ради нее можно немедленно сделать все, что угодно, ибо такая цель оправдывает любые средства, не правда ли?..
Интеллектуал – порождение европейской культуры, он не провозглашает никаких принципов и, в сущности, сам не знает, как поступит в час испытания. Его кредо – вполне почтенное картезианство, то есть радикальное сомнение как метод поиска не истины, которая недостижима, а ее приемлемого подобия. Если же судьба не выделяет интеллектуалу времени на тщательный и всесторонний анализ, то его поступок может оказаться результатом случайных внешних влияний.
Русский интеллигент – порождение деспотии, в которой независимый личный поиск истины наказуем всегда – иногда на уровне отеческого внушения, а иногда на уровне прямой угрозы жизни. При выборе пути, как правильно пишет Шаламов, русский интеллигент твердо осознавал, что тюрьма – почти неизбежный этап его становления как личности. И русский интеллигент мысленно готовился, выстраивая модель своего поведения в час нравственного выбора.
Готовился и Шаламов, который с горечью убедился, однако, что неведомый при царе аргумент – совокупное давление голода, холода, непрерывных побоев и издевательств – практически неотразим. Нравственная закалка русского интеллигента лишь казалась гарантией того, что, перестав бороться, он просто пожертвует своей жизнью, но никогда не совершит поступка, подсказанного лукавым эгоистическим инстинктом. Гарантия эта оказалась непрочной: в условиях Колымы никакая подготовка не спасала, потеряв человеческий облик, интеллигент не мог вспомнить даже слов Канта, не говоря уж об их смысле…
Возможно, в нашем падшем мире никакое активное действие не может соответствовать категорическому императиву – он, этот императив, может принудить лишь к отказу от действий. Даже самопожертвование, при внимательном рассмотрении, вдруг да окажется не поступком, имеющим вечную и непререкаемую ценность, а завершением погони за какой-то другой целью.
Поведение Шаламова – активность лишь в сфере духа и пассивность в мире предметов – соответствует категорическому императиву, и он – жертва.
Очень хочется назвать его интеллигентом! Но восхваление терроризма в рассказе “Золотая медаль”, но кровожадная месть, воспетая в стихотворении “Славянская клятва”, – как быть с этими проявлениями творческой личности? И здесь, если под словом “интеллигент” не подразумевать той негативной нагрузки, о которой писал Булгаков, нам придется обратиться к позиции Достоевского:
Смирись, гордый человек!
Ненависть – неизменная и неустранимая спутница любви, избежать этого чувства человек не волен. Но он волен обуздать свою ненависть. И во всем творчестве Шаламова я вижу стремление к такому обузданию. Даже блатарей, гневно выведя их за пределы человеческого общества, он анализирует хладнокровно-аналитически, относясь к ним, как к бледной спирохете или палочке Коха. Но ведь и это – опасная позиция. Получается, что истинная интеллигентность – некий трудный идеал. Быть и оставаться интеллигентом всегда и в любых обстоятельствах вряд ли дано человеку, но ему задана обязанность самооценки своего поведения и способность покаяния.
Поведение Солженицына, несомненного интеллектуала, соответствует гипотетическому императиву, и он – победитель. Из сказанного выше, казалось бы, следует, что лишь он сам может судить о том, когда и насколько он отклонялся от идеала интеллигентности и насколько справедливы претензии, высказываемые в его адрес. Для меня очевидно, что такие отклонения Солженицын допускал чаще, чем Шаламов, ибо Париж стоит мессы…
И все же нет у меня весов для измерения, в ком интеллигентности больше, а в ком меньше! Конечно же, Солженицын, создатель замечательных произведений и знаменосец гуманности в важные годы советской истории, для своих многочисленных читателей – великий представитель плеяды русских интеллигентов.
Эпизод с изданием двухтомника “Двести лет вместе”, написанным Солженицыным по материалам, не вошедшим в “Красное колесо”, требует отдельного рассмотрения. Отмечу только, что Шаламов под влиянием отца вырос в убеждении абсолютной неприемлемости антисемитизма…
Пример дореволюционного российского интеллигента – человека ценящего непопранное человеческое достоинство и право свободно мыслить, – Олег Волков, петербуржец, родившийся в 1900 году. Соученик Мандельштама и Набокова (Тенишевское училище), он встретил Октябрь уже сложившейся личностью. Решительно отвергая большевистские методы, он, зная несколько иностранных языков, был готов добросовестно содействовать культурному строительству в Советской России. Пять раз подвергался арестам, проведя в тюрьмах, лагерях и енисейской ссылке 27 лет. Неоднократно “доходил”, испытав многое – но не все – из испытанного Шаламовым.
Волков остался жив только благодаря заступничеству лиц, приближенных к советскому руководству. Это заступничество сильно мешало ему считать, что он имеет право говорить от имени всех жертв репрессий советского периода. Как и Шаламов, Волков пытался, получив пять своих справок о реабилитации, войти в круг интересов московской “прогрессивной интеллигенции”, но разочаровался даже в самом невинном аспекте этих интересов – природоохранной деятельности.
Это заставило его избрать путь индивидуального свидетельства, реализованный в книге “Погружение во тьму”, о которой Андрей Битов сказал:
Робинзон ГУЛАГа и Гулливер в Стране Советов – вот кто герой романа-мемуара Олега Волкова… Эта книга – подвиг духа…
“Вы знаете, – сказал мне как-то Олег Васильевич, – иногда мне кажется, что я сумел выдержать все это потому, что ни разу не позволил себе крепко выругаться”.
Необыкновенным было достоинство речи Олега Васильевича как устной, так и письменной. Всю жизнь пребывая в стихии советской речи, даже борясь с советскими словами, даже избегая их, мы не замечаем, что давно уже смирились с ее звуком.
Олег Васильевич Волков умел выговаривать русское слово старинно, сообщая нам о нашей действительности. Оттого его проза вся насыщена оценкой современности и – без назидания. Становится неловко и стыдно.
Волков умер в 1996 году. Сын крупного дореволюционного капиталиста, он стал свидетелем реставрации капитализма в России, обернувшейся страшным унижением страны и народа. Перед смертью он записал:
Хочу сказать о настоящих днях, так напоминающих горестное начало советского прошлого. Двойственная политика, когда хочется и “невинность соблюсти и капитал приобрести”, приводит к топтанию на месте, попыткам прочно усесться между двух стульев…
Словесный поток не иссякает, для работы, практических дел времени нет!
Мрачны наши горизонты…
Интеллектуалу открыты все пути – от индивидуальных раздумий до учительства, от аскезы до богемных излишеств, от отшельничества до яростной общественной активности. Он может быть интеллигентом и волен освободить себя от этой обязанности, иногда так осложняющей жизнь. Интеллигент, связан многочисленными запретами – вплоть до категорического табу на сквернословие, как “в случае” Волкова. Выше я даже обмолвился, что интеллигент даже не обязательно интеллектуал в западном смысле слова, т.е. он может приобрести свой статус и не обучаясь в Сорбонне или Гарварде, но интеллигент – это, видимо, такой человек, в присутствии которого интеллектуалу может стать неловко и стыдно…
Путь Шаламова – мученический путь праведников. Он – атеист, соблазненный героическим мифом российского “освободительного” терроризма. Побывав в колымском аду, он утратил веру в русский народ и пытался найти язык новой прозы для рассказа о том, что словами невыразимо. Но диагноз его четок и грозен: понятия блатного мира стали неписаным законом советского государства.
Путь Солженицына – путь иезуитов. Ровесник советской власти, лишенный каких-либо иллюзий, он в юности поставил перед собою цель, к которой стремился без оглядки на категорический императив, и достиг цели, но совсем не исходной, а неузнаваемо изменившейся в ходе борьбы. Поиски “истинного” русского языка Солженицыну не очень удались, но он нашел и показал нам реальные источники и причины российских бед.
Путь Волкова – путь дореволюционного русского интеллигента, в мученичестве сохранившего свою личность, опираясь на веру. Нормальный русский литературный язык Волкова позволил ему выразить словами все, что делал с ним и с его поколением ГУЛАГ, пытаясь уничтожить в людях образ и подобие Божье.
Для меня образцом пути интеллигента явился путь русского философа Григория Померанца. Кратковременные контакты, а также чтение его произведений многое определили в жизни. Именно от Померанца мы услышали чеканную формулу мудрости Монтеня: Прекрасные люди – философы и прекрасны простые крестьяне; все зло в мире от полуобразованности.
Было это как раз тогда, когда Шаламов сравнивал интеллектуальную дистанцию между крестьянином и его лошадью с интеллектуальной дистанцией между крестьянином и Кантом…
Сдержанное отношение Померанца к общественной активности Андрея Сахарова позволяет мне взглянуть на деятельность знаменитого ученого и правозащитника с позиций Шаламова.
Путь Сахарова – неотвратимая последовательность действий интеллектуала, которая, начавшись с рациональных раздумий и писем о судьбах советской экономики, шаг за шагом вылилась в иррациональный поединок человека разумного с тираннозавром рекс в парке юрского периода.
Проповедь соблюдения прав человека в бандитской шайке заведомо бесперспективна и неразумна. В приблатненном государстве такая проповедь – глас вопиющего в пустыне, единственный разумный смысл которого состоит в том, что сей глас – гневное пророчество, ориентирующее тех, кто слышит, на длительный, истинно интеллигентный, выходящий за пределы личной биографии труд по просвещению народа и преобразованию экономики – без потрясений и катастроф, как еще в 1921 году рекомендовал Ленину Бертран Рассел. Я не считаю, что социальная катастрофа, происшедшая в России на исходе двадцатого века, есть прямой результат деятельности диссидентов, но их борьба за права человека – в западной их редакции – привела, мягко говоря, к неубедительным последствиям на просторах бывшего СССР.
Телегу ставили впереди лошади. Права человека – результат, они суть признак здоровья и зрелости общества, а не лекарство для лечения общества многократно обманутых надежд – больного, расколотого, отравленного беззаконием и вековой чередой бессмысленного насилия, сменяемого зверским усмирением, – общества, лишенного до сих пор массового слоя трудолюбивых собственников, “зато” наделенного избытком людей, уверенных в том, что
закон – тайга, медведь – прокурор.
Единственным лекарством, которое может вылечить Россию, является рецепт Столыпина. Но путь такого лечения российских недугов – не для диссидентов. Для кого – покажет будущее…
Вернемся к теме “Шаламов и Солженицын”. В их судьбах по-разному, но с одинаковой силой преломилась тема “Рукописи не горят”.
Их книги о бедах России – книги надолго.
Те, кого в будущем будет интересовать, что такое настоящий лагерь, что такое Колыма, – обратятся к книгам Шаламова, поэта, который семнадцать лет – вечность для смертного! – пробыл в колымском аду, несравненно более ужасном, чем Аид древних. Его рассказ об этом – суровое и строгое напоминание о жестоком зверстве, на которое можно обречь людей, бесконечно униженных силами ненависти и зла, и – о величии и бессмертии творческого начала в человеке. И о том, как редко оно, это начало, встречается. Будем надеяться, что путь Шаламова в грядущих веках ни разу не повторится ни в чьей судьбе…
Те, кого заинтересует, как Россия докатилась до лагеря, описанного Шаламовым, будут читать позднего Солженицына. Его анализ причин российских катастроф – не менее суровое, чем у Шаламова, предупреждение нетерпеливым деятелям, склонным к великолепной хирургии, не опирающейся на милосердие и понимание. Поведением таких социальных хирургов, как показал Солженицын, руководят ненависть, полуобразованность и глупость – опаснейшие враги деятельного человека. А это тоже вечная тема.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Эти заметки появились в результате дружеских, но невеселых бесед с Владимиром Арро и Яном Кандрором. Им обоим я выражаю свою искреннюю благодарность. Мой приятный долг – отметить также тот постоянный благосклонный интерес, который проявляют к моим записям Барбара и Уве Айххофф, проф. А.Г.Лундин и д-р Р.Гольдт.
Майнц, 2006 год