Опубликовано в журнале День и ночь, номер 11, 2006
Я уезжал в скандале. В ощущении окончательного разрыва. Как будто оставлял за спиной свежую могилу. Как будто закрыл дверь ветеринарной клиники, где только что усыпили мою собаку. Будто зачеркнул адрес друга в записной книжке.
Я сказал ей:
– Я тебя ненавижу. Я хочу, чтобы тебя не было. Чтобы не было твоих вещей. Потому что твои вещи задерживают твой запах, а я хочу, чтобы не было твоего запаха. Если бы я мог вырвать кусок мозга, в котором есть память о тебе, я бы сделал это.
Она, не помню что… Кажется, плакала. Говорила, что ей некуда идти. А я кричал:
– Иди на панель! Ты умеешь!
И когда она поняла, что я всерьез, она перестала плакать, онемела лицом и тихо сказала:
– Не кричи на меня. Я уйду. Ты приедешь, меня здесь не будет.
– И куда ты пойдешь? – орал я.
– На панель… – говорила она, – Я умею…
– Вот тебе на первое время, – сказал я, – Прощай. Больше не увидимся.
Бросил ей сколько-то денег, повернулся и ушел. Уехал на вокзал. Ждал своего поезда. Бродил вокруг ларьков с шашлыками и сосисками, хотел есть. Ехать до Москвы почти трое суток.
Купил пачку зеленого китайского чая в пакетиках. Хрен знает, что за чай…
А еще, когда поезд трогался, увидел за углом кирпичного строения на перроне смутную из-за сумерек фигурку в бледном пуховике и оранжевой шапочке. Она выглядывала из-за угла, смотрела на окна вагонов. Потом она повернулась, чтобы уйти. Может быть, она тоже ощутила у себя за спиной ветеринарную клинику и записную книжку…
Настроение было препоганейшее. А купе – пустым и красным. Пухлые кожаные полки, красноватая отделка под дерево. Тепло и одиноко.
– Напиться, что ли? – я достал из сумки книжку в газетной обертке.
Сэй-Сёнагон, “Записки у изголовья”. Поставил сумку в изголовье полки, лег на нее и стал читать. Книжка была старой, раритетной. С предисловием какого-то советского япониста, бледно-синими буквами заголовков. Там было написано про молодых японских самураев, которые ходили по бабам – изящно и легко, обмахиваясь веером и сочиняя стихи на всем подряд: листках бумаги цвета алой сливы, рукавах кимоно, рисовых стельках и прочих предметах обихода. Дамы были всегда непрочь, но как-то по-японски сдержаны и холодны. В два часа ночи дамы просыпались и толпой шли в сад – любоваться луной.В купе стемнело. Поезд встал на первой станции. В окно японской луной светил перронный фонарь.
– Ивлев есть в вагоне? Алексей Ивлев? – заорали прямо за моей дверью женским голосом.
– Есть, – заорал я.
– Выйдите, вас спрашивают, – заорали мне снова.
Я вышел в тамбур. С перрона мне передали тяжеленную хозяйственную сумку. Это были родственники моей знакомой, которая должна была встретить меня в Москве. А сумка была продуктовой посылкой.
Я отнес сумку в купе, засунул ее под полку. Смотрел в окно, на заиндевевшие витрины перронного магазинчика. Городок называется Топки. И поезда стоят здесь подолгу…
Спрыгнул с подножки вагона в топкую топкинскую ночь. В ней тонули фонари, поезда вязли под пешеходным мостом. Двое пьяных барахтались, куртки нараспашку, в бессмысленной и вялой драке у дверей магазина. К ним грузно и долго бежал милицейский патруль – два человека в серых бушлатах.
Я подождал, пока пьяных оттащат от дверей, и вошел в магазин. Перед прилавками стояли столики, за ними выпивали туполицые аборигены. Пили портвейн и водку. Осмотрев прилавок, я выбрал бутылку неизвестной настойки. Отдал деньги. Долго ждал сдачу. Уже в купе, потирая озябшие руки, прочитал этикетку. “Рябиновка”. Хмыкнул, открутил крышку и понюхал. Пахло спиртом. Глотнул из горлышка. Приторный древесно-растительный вкус заполнил рот.
– А я думал, будет горько… – сказал я бутылке.
Отхлебнул еще. Ничё так, приятно. Но не хочется.
– Эх, – подумал я, – Зря деньги потратил.
Оставив бутылку на столе, я лег носом к стенке.
– Эй, – трясли меня за плечо, – Ты что тут, один пил? Давай я с тобой выпью!
Я не сразу понял, откуда этот голос. Проснулся, резко повернулся к проходу.
На соседней полке сидел круглолицый радостный азиат неопределенного возраста. Крупный и упитанный, слегка поддатый. Сидел, по-турецки скрестив ноги в теплых носках. В черном окне отражалось красное купе. Лампы на потолке светили по-ночному тускло.
– Что ты такой нерадостный? – спросил он, пошевелил толстыми губами.
Я захотел послать его, но сдержался.
– Женат, – сказал он.
– Нет, – ответил я.
– Да, это меня так зовут – Жа-нат, – улыбчиво пояснил он, – Я казах.
– А я нет, – снова сказал я.
Он покачал круглой головой, осуждая мою неприветливость.
– А что за книжка у тебя? – вежливо спросил он, кивнув на столик, где валялись воспоминания гейши в газетной обертке.
– Сэй-Сенагон, – сказал я, – Японская писательница.
– Писательница?!! – оживился казах, – А у тебя, что, были плохие отношения с отцом?
“Какое твое собачье дело?” – подумал я, а ему сказал:
– Кажется, маловато оснований для психоанализа.
– Ну, что ты, – обрадовался он завязавшейся беседе, – Если парень увлекается женской прозой, с ним что-то не так. Видимо, женское начало тебе всегда было ближе.
“Послать бы его в жопу”, – тоскливо подумал я, и смиренно принял свою судьбу.
– А ты кто такой? – спросил я вяло.
Потом в течение сорока минут, уплывая в дрему, слушал. Он работал проводником семь лет. Рассказывал, как находил трупы в пустых купе, и как его самого пытались зарезать. Как ездил проводником по Кавказу, и поезд иногда застревал в горах после схода лавин или по причине боевых действий на путях. А когда заканчивался уголь, нужно было каждые полчаса останавливать состав, и все проводники выскакивали с топорами – рубить кусты в полосе отчуждения…
– И я ему говорю, – увлеченно расширив черные глаза, жестикулировал Жанат, – Почему нет казахов? Есть какие-то киргиз-кайсаки, а казахов нет нигде! И только годах в двадцатых – опа! Казахи! Откуда взялись?
Я задремал, и упустил часть его богатой на события биографии.
– И, знаешь, что я тебе скажу, Алексей, – продолжал мой непрошеный собеседник, прихлебывая из горлышка “Рябиновку”, – Преподаватель Дмитрий Васильевич правильно мне сказал! Он сказал: “Жанат! Если бы не русские коммунисты, казахи научились бы читать и писать через тысячу лет!” Понимаешь, Леха, тысячу! Именно русские! Именно коммунисты!
“Бля”, – подумал я.
– Ты согласен? – спросил он.
– Полностью, – кивнул я.
– Пошли к ребятам водку пить, – сказал он.
– К каким ребятам? – спросил я.
– Которые меня тут везут. Они только что заходили. Ну, менты, двое… Или ты что, думал, я за деньги еду? Ты что! Кто проводником работал, всегда бесплатно ездит!
Я больше никогда его не видел. Кажется, он сошел под Новосибирском, потому что у него там были какие-то денежные дела. Впрочем, деньги ему не светили. Не в этой жизни. Я так увидел его – человека без денег, вечно в пути, по ночным сибирским полям, на виду кавказских лавин, с бутылкой чужой и сладкой “Рябиновки” в руке. Бедный казах-кочевник.
На вторые сутки я принялся пухнуть с голода, образно выражаясь. Я пил зеленый чай без сахара. Но не мог его много выпить. Чай невыносимо отдавал половой тряпкой. А больше влить в себя было нечего.
У меня было немного денег. Но я берег их для Москвы. Потому что совсем уж глупо было потратиться в поезде, а по Москве ходить с пустыми карманами.
Хорошо, что я ехал в купе один. Сосед начал бы жрать курицу из жирного полиэтиленового мешочка, а я жрал бы с ним, стыдясь собственного аппетита, терзаясь виной и благодарностью. Один раз я купил у проводницы “Сникерс”. Съел его, и есть захотелось еще сильнее. Еще я купил печенье “Земляничное”. Ел его с чаем, чтобы не чувствовать вкуса половой тряпки. Конечно, становилось противно.
Еще я много читал и спал. И у меня так все перемешалось в голове, что до сих пор не могу распутать. Красное купе, охотничьи одежды цвета алой сливы, черные окна, голые японки, ледяной слепящий свет ночных вокзалов, одиночество, проводница с пылесосом…
Я немного растерялся на московском перроне. Меня должна была встречать Наташа Кантеева, для которой мне передали посылку. Но кругом были только чужие люди, темно, гремела почему-то песня Газманова из репродукторов. Проводница деловито шныряла вокруг вагона, открывая какие-то дверцы и что-то передвигая за ними. На плече у меня висела большая спортивная сумка с вещами, а в руках – тяжеленная Наташкина посылка. И я стоял так и поворачивался медленно из стороны в сторону, как беременный, с этими сумками. А люди обходили меня и быстро шли вдоль состава. Я тоже куда-то пошел. Но вдруг у меня за спиной взвизгнули. Я повернулся. У меня на шее повисла Наташка. Ей было неудобно висеть, потому что мешали мои сумки, и она быстро слезла с меня. Сказала:
– Привет.
Я тоже сказал “привет” и спросил, почему тут так громко играет Газманов, это так глупо.
– А у нас так приезжих приветствуют, – весело сказала Наташка, – Чтоб им не повадно было.
И мы пошли куда-то, где вскоре из-за крыш вагонов вырос вокзал. Сразу спустились в метро. Меня толкали. Все, кто шел мимо, цеплялись за сумки.
– Ты, конечно, не возьмешь сейчас свою посылку, – сказал я.
– Конечно, нет! – засмеялась Наташка, – ты ведь мужчина, таскай!
Она вообще была в тот день веселой и удивительно хорошо выглядела.
Наташа Кантеева жила в общежитии литинститута. И туда же предполагалось вписать меня на один день.
Длинные коридоры, двери с явными следами неоднократных взломов, запах стирального порошка и невкусного супа. Общежитие литинститута было обычной общагой. В комнате у Наташки стояли две кровати вдоль стен, телевизор на тумбочке у окна. А за окном, в темном небе светилась далекая Останкинская башня.
Я чувствовал себя очень уставшим, потным и тяжелым. Вся нижняя одежда прилипла к телу. Наташка сразу поняла, что со мной. Сунула мне в руки мыло, полотенце и пляжные тапочки.
Я съездил на лифте в подвал и принял там душ в компании какого-то писателя или поэта – я их не различаю, когда они голые. Он косился на меня самым неприятным образом и явно хотел заговорить. Я демонстративно поворачивался спиной.
Пока я шел по коридору до Наташиной комнаты, я порвал ее тапочки. Они явно не были рассчитаны на сорок четвертый размер.
– Ты давно ел? – спросила Наташка.
– У меня денег мало, – объяснил я.
– Так ведь у тебя была целая сумка продуктов! – удивилась Наташка.
– Это же не мои продукты, – сказал я.
– Зря, – сказала она, – Надо было есть. Все равно половину студенты сожрут.
– Не любишь их? – спросил я.
– Знаешь, Алексей, – как-то грустно сказала она, – Мне казалось раньше, что литинститут – это огогого! Что тут куча интереснейших людей, литературный цвет нации… А оказалось, что тут люди, которые просто нигде больше не нужны. Умей они делать хоть что-то, они сюда никогда бы не сунулись. А так, от безысходности… Тут в комнате напротив живет мальчик, который пишет романы для Донцовой. За сто страниц ему платят три тысячи рублей… Что у него за жизнь… Надеюсь, на твоем “Дебюте” не будет таких уродов.
– Я тоже надеюсь, – сказал я.
– Я тебе так скажу, – сказала она, – Как увидишь такого, с длинными жиденькими волосами, щуплого, в очочках, с тонким голосом, с бородой, не дай Бог… Все, считай, пропала организация…
– Угу, – сказал я.
У меня была такая тяжесть в голове, что казалось, будто шея вот-вот согнется на сторону. Я пытался продолжать разговор с Наташкой, но уже не попадал своими ответами в ее вопросы.
Наташка постелила мне на полу одеяло, и еще дала одно, чтобы я укрылся сверху. Тут как раз пришла ее соседка по комнате, поэтесса. Ночью я просыпался от подозрительного скребущего звука. Это поэтесса писала стихи на альбомных листах.
Окончательно проснулся в пять часов утра. Долго смотрел в окно на призрачную Останкинскую башню. Она была серой, в сером тумане, и от нее исходило такое же серое тревожащее чувство. Будто мое сердце тонуло в холодной речной воде.
Наташка спала в своей койке, поэтесса – в своей. Они лежали, свернувшись калачиками, и тихо сопели. Как сопит в ушах тишина. Я был абсолютно один.
Чтобы развлечься, я пошел умываться в большую общую кухню, наискосок через коридор. Там был потрескавшийся пол из белого кафеля, облупленные умывальники, бельевые веревки, на которых висели трусики и лифчики, распространяя холодный запах стирального порошка. Я тронул пальцем застежку лифчика, и веревка тихо закачалась.
На то, чтобы почистить зубы и сходить в туалет, ушло минут пять. А потом снова стало одиноко, серо, холодно и скучно.
Я вернулся в комнату, взял с книжной полочки первую попавшуюся книжку. Какой-то букеровский лауреат. То ли Павлов, то ли Павич – не знаю, я их путаю. Он писал про обмороженных несчастных бомжей, про русский народ в холодных и гулких коридорах больниц, про врожденную жестокость и равнодушную слезливость этого народа. И было абсолютно непонятно, при чем тут букеровская премия.
Когда я совсем заскучал, проснулась Наташка. Мы тихо позавтракали домашней тушенкой и ушли бродить по Москве. Не знаю, зачем Наташка потащила меня по этому городу. Он был слякотный, огромный, шумный и некрасивый. Тут постоянно встречалось какое-то несуразное нагромождение стилей, времен, людей. Красная площадь и прочие московские гордости, как выяснилось, хорошо выглядят по телевизору, а в реальности… Ну, площадь и площадь. Ну, походи по ней. Ну, где-то в Кремле президент завтракает или чистит зубы, и чувствует во рту примерно тот же вкус, что и я.
Кажется, я разочаровал Наташку. Она думала, что я, как положено провинциалу, буду ошеломлен Москвой, буду стремиться побывать во всяких таких местах. А я тоскливо брел по улицам чуть сзади нее и тупо разглядывал витрины магазинов.
В общем, потаскались мы по городу несколько часов, а потом Наташка проводила меня до гостиницы “Юность”. Там я попрощался с ней. Она удалилась в явном облегчении. Иногда я утомляю людей.
Я зашел в полуподвальный магазинчик и купил бутылку неизвестной минералки. Постоял немного перед гостиницей – большим облезлым зданием. И вошел внутрь.
Заполнил внизу какие-то документы. Получил ключ от номера, с пластмассовой биркой. Поднялся на свой этаж и только всунул ключ в замок, как соседняя дверь открылась и оттуда вышел козлобородый тонконогий молодой человек в футболке и шортах, с мокрыми жиденькими волосами до плеч. Он был ростом мне до подбородка. Поморгав голубыми глазами сквозь линзы очков, спросил петушиным тенорком:
– Извините, вы на “Дебют” приехали?
– Да, – сказал я.
– У вас случайно нет с собой фена?
Я молча продолжал ковыряться ключом в замке. Он понял, что фена у меня нет, и пошел спрашивать фен у дежурной по этажу. Войдя в номер, я сразу посмотрелся в настенное зеркало в прихожей. В зеркале отчетливо отражалась моя свежевыбритая голова.
Я и не думал участвовать ни в каких конкурсах. Она меня уговорила. Я дал ей свою повесть и сказал:
– Пойди, отправь, если тебе так надо.
Она отправила. А потом мне пришло электронное письмо, что я вышел в финал литературной премии. Еще мне прислали электронкой работы других финалистов – сборники стихов, повесть, роман, рассказы и несколько эссе. В номинации крупная проза был я, был Владимир Лорченков из Молдавии и Адриана Самаркандова из Киева. У него была повесть “Хора на выбывание”, а у нее – роман с дурацким названием “Гепард и Львенок”. Я еще подумал, что это детский роман. Подумал:
– Ну, зачем такой роман на конкурсе?
Повесть Лорченкова мне не понравилась своими интеллектуальными постмодернистскими претензиями. Я терпеть не могу интеллектуалов и постмодернистов. А роман Самаркандовой оказался про любовь четырнадцатилетней девочки и сорокалетнего мужика. Там была курортная романтика и много откровенных сцен.
Я очень быстро нашел в Интернете адрес Самаркандовой. На самом деле ее звали Оля Панасьева. Она была молодой счастливой мамой и много писала на всяких семейных форумах, рассуждала, как надо ездить с маленьким ребенком к морю, как она любит мужа… Я написал ей письмо, что считаю ее роман порнографическим и педофилическим. Она ответила с ехидцей, используя сдержанный деловой стиль и слова вроде “копулятивный акт”. Так мы обменивались посланиями. С моей стороны каждый раз было: “Извините, что надоедаю, но вы порнуху голимую пишете”. А с ее: “Ну, что вы, мне очень приятно, что вас так тронуло мое творчество”.
А потом мы встретились в Москве. Я представлял ее такой глупой стройненькой блондинкой с распутным взглядом, в коротком синеньком платьишке.
В номере я первым делом решил постирать трусы и носки. Хотя за стенкой слышны были молодые голоса и звяканье стаканов. Там явно собирались “дебютанты”. В мою дверь постучали. Я открыл.
В коридоре стоял высокий парень с лицом в очках, и две девушки лесбийского вида, одна очень страшная, а другая весьма ничего, но какая-то потасканная.
– Извините, вы на “Дебют”? – спросил меня парень, – Как ваша фамилия?
– Да, – сказал я, – Ивлев.
– Ой! – взвизгнула очень страшная девушка, – Вы наш кумир! Вы знаете, что вы гений?
– А кто он такой? – спросила другая.
– Он написал “Детский сад для генералов”!
– Ух-х-х-хх….
– Мы там знакомимся, приходите, – вежливо предложил парень.
– Я занят, – сказал я, – Трусы стираю.
– А… – сказали они, – Не будем вам мешать.
И ушли.
Потом, когда я достирал трусы, в дверь снова постучали, и я снова открыл. Там стоял высокий парень, но другой, рабоче-крестьянского вида, плечистый и без очков.
– Как ваша фамилия? – спросил он с заметным южно-русским акцентом.
– Ивлев, – сказал я.
– Вы написали “Детский сад для генералов”, – сказал он, – Хорошая повесть. Мне очень понравилась. Но вы не правы.
– Почему? – спросил я.
– Я войду, – сообщил он.
Он вошел, уселся на свободную кровать. Его звали Николай Епихин. Он не хотел идти пить водку, потому что не мог пить водку, у него была болезнь. Я спросил, какая, но он не ответил. Поговорили о литературе. Он был простой парень и писал просто – грустные тихие рассказы. Любил Толстого. О Толстом рассказывал долго. Потом он ушел, а я лег спать.
В дверь постучали. Я не стал открывать. Еще постучали. За стеной нарастал пьяный многоголосый гул. Потом в моем номере долго и нудно звонил телефон на столике у телевизора. Я не брал трубку – думал, что это пьяные поэты звонят. И вдруг вошла какая-то тетка. Она включила свет и начала бесцеремонно орать на меня, что я не открываю дверь и не беру телефонную трубку.
– Вы что, не слышали?!! – орала она.
А мне было нечего ей сказать. Я лежал, натянув до подбородка одеяло, и вместо ее лица видел размытое пятно, потому что был без очков. Она ушла, и вошел еще кто-то, шуршащий одеждой и пахнущий холодом. Я надел очки. Посреди комнаты стоял невысокий румяный черноглазый толстячок.
– Лорченков, – кивнул он мне.
Он уговорил меня сходить к поэтам, познакомиться. В соседнем номере было много народу, накурено, стояли бутылки с водкой. Мне сразу дали рюмку и принялись представлять всех по очереди. Представили Самаркандову. Она сидела в уголке, на кровати, и пила сок из пластикового стаканчика. На ней был костюмчик из мягкой ткани бежевого цвета. И сидела она так прямо, ноги вместе, коленки стиснуты – как сидят правильные девочки на приемной комиссии вуза.
– Привет, – сказал я.
Она молча улыбнулась мне и помахала стаканчиком с соком. Потом я выпил пару рюмок водки, кому-то рассказал про кемеровских поэтов…
Часто приходилось пересаживаться, потому что кто-то постоянно приходил и уходил, и места было мало. Так я оказался рядом с Самаркандовой.
– Ты же писала, что ты беременная, – сказал я, – Что-то не заметно.
– Второй месяц всего, – сказала она.
– А, – сказал я, – Тебе нравится тут сидеть?
– Нет, – сказала она.
Я предложил ей погулять по Москве, и мы ушли. Она надела куртку и кеды. И уже в лифте начала рассказывать, что в далекие поездки всегда надевает кеды. У нее был сильный акцент. Но не тот, козлячий, сивушный, который образуется из смеси русского и украинского языка. А бархатистый акцент украинского интеллигента, говорящего на литературном русском. Скороговорка с мягкими интонациями.
– Ты говоришь, как моя преподавательница по зарубежной литературе, – сказал я, – Ее фамилия Тюпа, и она считает себя русской.
– Я говорю с акцентом? – спросила Самаркандова.
И даже замолчала на минуту, удивленная новостью.
Мы спустились в метро, с его резиновыми сквозняками и грохотом поездов. Вышли где-то в центре города. Прошли по Красной площади, мимо собора Василия Блаженного. На улицах было красиво, промозгло и пусто. Горели холодные огни.
Мы долго бродили, а потом Ольга замерзла, и мы вошли в неизвестный торговый комплекс. Он был большой, с экскалаторами. Там у Ольги свело ногу, и мы ждали, когда судорога пройдет.
А обратно мы шли вдоль реки. Река была черной. Я сказал, что хочу спуститься вниз, к самой воде. Хотел плюнуть в Москву-реку. Но только мы туда спустились, Ольга вдруг шарахнулась от меня и побежала по ступенькам вверх.
Позже она призналась, что испугалась меня. Ей казалось, что я столкну ее в черную московскую воду.
Еще она читала мне стихи на украинском, которые звучали так нелепо, как издевка над человеческой речью. И рассказывала о Киеве. А я рассказывал, что в Якутии, где я вырос, очень много украинцев, и что в России всех украинцев называют хохлами. Мы много смеялись. Обратно добирались тоже на метро. Переходы метро были пустыми, а я боялся отстать от Ольги и потеряться в Москве. Поэтому старался идти поближе к ней.
В номере Лорченков уже спал. Я тоже лег, но долго не мог уснуть, потому что из-за стены доносились девичьи оргазменные вопли. Мужских голосов слышно не было. Я посчитал голоса, и у меня получилось, что за стенкой занимаются сексом три девчонки.
А на следующий день нас погрузили в облезлый Икарус и повезли в подмосковный пансионат Липки. Стекла у Икаруса замерзли до полной непрозрачности. И было очень скучно ехать, чувствовать, что за окном движется пространство, и не видеть его. Я сидел один, в задней части салона. Пытался уснуть. В груди ворочалась тоскливая пустота, а в голове – банальнейшие мысли о том, что от движения вперед я не жду ничего хорошего. Я надеялся, что в Липках меня поселят с нормальным человеком, и я смогу хотя бы спать в тишине. Поселили меня с Лорченковым. Лорченкову тоже было грустно. Он говорил, что это из-за снега, что он не любит снег. В Молдавии не бывает снега. В Молдавии много солнца и домашнего вина. Он много рассказывал про Молдавию. И говорил без всякого акцента.
Самаркандова с Лорченковым ходили плавать в бассейн. Я не ходил с ними. Я стесняюсь пляжей и бассейнов. Я понимаю, что я там нахрен никому не нужен, но все равно стесняюсь. Это у меня со школы. Благодаря моему дедушке-греку, у меня на теле очень рано стали расти волосы. И в нашем школьном бассейне всегда смеялись надо мной из-за этого. Поэтому я не хожу в бассейны.
Они ходили туда по утрам, до завтрака. А позже мы встречались за одним столом, в большой столовой с зеркальными стенами. Я, Епихин, Лорченков и Самаркандова. Мы притаскивали со шведского стола кучу всяких вкусных штук и поедали их. Больше всех съедал Епихин. Он был студентом и редко ел вдоволь в своем Воронеже.
Вокруг обычно ходили поэты и писатели с опухшими лицами – они пили по ночам водку, а за завтраком вяло пили чай и жевали что-нибудь незначительное.
Днем мы сидели на семинарах, где умные дяди и тети из жюри рассуждали малопонятными словами о наших рассказах и стихах. Это были злые дяди и тети. Потому что говорили очень уж категорично и даже не думали никогда в общении с нами опуститься до нормального человеческого языка. Я в самом начале вякнул что-то пару раз, мне ответили – бессмысленно и иронично. И я заткнулся. Молчал даже, когда обсуждали мою повесть.
Вечерами я, Епихин, Самаркандова и Лорченков встречались в зимнем саду, за круглыми столиками, или у кого-нибудь в номере. В зимнем саду мы заказывали пиво в больших кружках из гладкого стекла. А если решали собраться в номере – шли в деревню Липки и покупали пиво в пластмассовых бутылках.
Мы никогда не говорили о литературе. Это казалось таким глупым. Мы как будто были в отпуске, а литература была нашей работой. Мы придумали, что каждому в нашей компании нужно что-нибудь запретить. Самаркандовой мы запретили выпивать больше двух стаканов пива, потому что она была беременной, и есть курицу — потому что на курицу у нее была аллергия. Епихину запретили говорить о Толстом. Лорченкову запретили грустить. А мне запретили молчать.
Как-то вечером, уже после пива, я вышел в зимний сад и увидел там за столиком Самаркандову. Она просто сидела, и, кажется, собиралась уходить. Я сел к ней за столик, мне было грустно и хотелось поговорить о ерунде.
– Ольга, – спросил я, чтобы как-то начать разговор – А во сколько лет ты лишилась девственности?
– В шестнадцать, – ответила она.
И долго рассказывала про Англию, где всё это произошло и где она училась в школе, и жила в общежитии для девочек. И как ей на какой-то “пати” знакомый молодой англичанин с развязными манерами сказал нечто вроде “летс фак” и она ответила “Йес”.
– Тебе понравилось? – спросил я.
– Да, – ответила она.
Я не чувствовал ничего неприличного в таком рассказе. Когда “Йес” означает, что девушка непрочь – это же просто из другой жизни, из параллельной вселенной. И Алеша Ивлев может заглянуть в эту вселенную с помощью методов высшей математики и буйного воображения. И увидит там вместо живых людей – информацию в машинных кодах.
Потом я посмотрел ей на живот.
– У тебя будет девочка, – сказал я, потому что вдруг понял, что у нее будет девочка.
– Ты что, я еще не знаю, – смутилась Ольга.
– Девочка, – сказал я, – Очень красивая.
А потом меня понесло, как меня часто несет в присутствии девушек, на какие-то философские темы. Она стала спорить со мной насчет механизмов восприятия. А я сказал ей, что ее разум постоянно вспоминает только что прошедший момент. И поэтому она живет не в настоящем, как ей кажется, а в прошлом. Пусть в очень близком, но всегда в прошлом.
– А что же делать? – спросила она.
– Нужно ощутить собственную смерть, как будто она стоит у тебя за плечом и готова дотронуться до тебя.
– Как дотронуться? – спросила Ольга.
– Вот так, – сказал я и провел пальцами по ее плечу, стараясь передать ощущение смерти.
Она задрожала плечами и сказала на резком выдохе:
– Ой, Господи…
– Вот, – сказал я с умным видом, – Сейчас ты на какое-то мгновение оказалась в настоящем.
А потом мне стало стыдно за весь этот глупый цирк. Я пожелал ей спокойной ночи, встал и ушел. На выходе из зимнего сада я обернулся. Она сидела за столиком в той же позе, только склонила голову, будто устала.
Следующий вечер был последним для нас в пансионате. Все писатели и поэты собрались в одном люксовом номере, объявили вечер стихов и стали пить водку. Я выпил пару рюмок и пошел в зимний сад – грустить. Там уже сидели Епихин и Самаркандова. Перед ними стояли кружки с пивом, и Епихин, развалясь в кресле, с выражением читал Есенина. Так как рассказывать о Толстом ему было запрещено, он перешел на поэтов.
– Сейчас я вам прочитаю свое любимое из Есенина, – сказал Епихин и прочитал короткий стишок про опавшие листья.
– Ну, и как вам? – спросил он.
– Как-то не очень, – сказал я смущенно, – Наверное, это из очень раннего.
– Да, – сказал Епихин грустно, – Я вас обманул. Это мое стихотворение…
Мы посмеялись, а потом стали читать с Епихиным вперемежку все подряд – свое, из классиков, из друзей. Самаркандова просто сидела и слушала, откинувшись в кресле и вытянув ноги на стул. Иногда смеялась или коротко комментировала. Я прочитал все свои стихи, когда к нам подсел член жюри Леонид Костюков, тощий и бородатый. Ему очень нравилась проза Епихина, а про мою повесть он сказал: “Хорошая книжка, но читать бы не стал”. Костюков принялся декламировать неплохие стихи и почему-то поругивать Маяковского. А мне стало вдруг сонливо, я попрощался со всеми и пошел спать.
В номере было пусто. Только я собрался раздеться, как в дверь постучали. Я открыл. Вошла Самаркандова.
Она села на мою кровать, посмотрела на меня странно, будто думала о какой-то неприличной тайне, и сказала с такими же странными интонациями:
– Ну, давай… Рассказывай, кому ты написал все эти красивые стихи.
– Никому… – сказал я, – А что?
Она засмеялась:
– Да, мне скучно стало там, с ними… Ты написал эти стихи для какой-то женщины. И, вообще, я тебя ревную.
У меня в голове тоже стало как-то странно.
– Давно? – спросил я.
– Со вчерашнего дня, – сказала Самаркандова, – Ты вчера стоял в очереди за пивом, у ларька, а перед тобой стояла иркутская поэтесса Шерстобоева. Я посмотрела на вас. Вы просто стояли, и ты ей что-то сказал. И это было как секс…
– Я спросил, сколько пиво стоит… – сказал я.
– Да, какая разница, – сказала Самаркандова, – Я же вижу, что вы друг другу нравитесь. Она красивая… Почему бы вам…
– Сказать ей “летс фак”? – удивился я, – Она не ответит мне “Йес”!
– Почему? – искренне поинтересовалась Самаркандова.
– Я не настолько владею английским, и может быть поэтому девушки не говорят мне таких вещей.
– Откуда же у тебя берутся девушки? – Самаркандова была ехидной и продолжала смотреть на меня чуть искоса, будто не верила.
– Ниоткуда. – сказал я. – Так, случайно если… Их у меня было-то всего две. Я даже целоваться не умею.
– Всего две? Странно, – она действительно была удивлена, – А почему ты не умеешь целоваться?
– Не знаю, – сказал я резко и встал с постели, – Губы дрожат.
Мы помолчали несколько секунд. Я стоял и смотрел в стенку. И видел краем глаза, что Ольга смотрит на меня. Мне было непонятно и неуютно, и по лицу начала бегать мерзкая дрожь. Терпеть не могу таких разговоров.
– Если ты предложишь, – сказала тихо Самаркандова, – Шерстобоева не откажет тебе…
– Потому что она никому не откажет? – спросил я, – Поэтому я ей ничего не предложу! Я не хочу предлагать! Я боюсь! Мне нужна фантастическая ситуация, чтобы девушка сама пришла и сказала, что хочет заняться со мной сексом. Только вот такого со мной не бывает! Какое вообще тебе дело до всего этого?!!
– Нет… – Ольга растерянно помолчала и покачала головой, – Она не откажет именно тебе. Ты ей нравишься…
– Да? – спросил я, сел рядом с Ольгой и агрессивно посмотрел ей прямо в глаза, – А ты бы согласилась заняться со мной сексом?
– Да, – сказала она и отвела взгляд, – Я очень хочу заняться с тобой сексом… Вчера, возле бара, когда ты говорил про смерть и дотронулся до меня – я чуть не кончила… И мне сейчас кажется, если ты до меня дотронешься…
Я стал смотреть в окно, на заснеженный газон и белые фонари в черном небе. И в моей голове не было ни одного слова. Ольга тоже молчала и не шевелилась у меня за спиной. Так продолжалось минут пять, а потом пришел Лорченков.
– Ребята, – сказал он просяще, – Извините, что мешаю, но я так хочу спать! Я устал!
– Пойдем ко мне, поболтаем! – сказала Ольга весело, взяв меня за рукав свитера.
Ее номер был через несколько шагов по коридору. Там было темно и неубранные кровати. Мы, не зажигая света, сели на Ольгину постель и снова стали молчать. Я хотел что-нибудь сказать, но боялся ляпнуть глупость или грубость.
Она с любопытством посматривала на меня, блестя в темноте глазами. Я чувствовал ее запах от ее постели и запах духов от нее самой. Казалось, будто я погружаюсь в запах, как в теплый прибой… Я встряхнул головой.
– Знаешь, спасибо тебе за то, что ты сказала, – проговорил я, глядя на скомканную постель ее соседки, – Я услышал такие слова первый раз в жизни. Правда, спасибо. Но ты беременная, у тебя есть муж. Поэтому я пойду в свой номер и лягу спать.
Я как-то неловко, деревянным движением, хлопнул ладонью по ее коленке, обтянутой джинсами. Встал и ушел.
Лежа в постели, я полночи смотрел в окно и только под утро уснул. Просыпался часто – от громких стонов Лорченкова. Утром он рассказал, что ему снился злой медведь. Лорченкова мучила Россия.
На момент отъезда из пансионата “Липки” молодые литераторы уже крепко перегрызлись между собой. Они объединялись в небольшие группки, по одному человеку из каждой номинации, и каждый рассказывал, что реально он лучший и должен получить премию, а его товарищи по номинации – просто бездари. Мы, “крупная проза”, были единственной номинацией, которая за эту неделю сдружилась, а не переругалась. Мы всегда вместе сидели за столом, вместе пили пиво по вечерам и даже в бассейн ходили вместе, только без меня. Епихин (он, правда, был из “малой прозы”) за эту неделю отъелся, стал расслабленным, сонным и вальяжным. Лорченков пожелтел лицом и все время пребывал в мрачном настроении – ему не хватало вина и солнца. Самаркандова, несмотря на запрет, съела на обед курицу, и у нее были красные руки из-за аллергии. Она все время улыбалась и болтала – о детях и машинах. Она была автомобилисткой. Имела автомашину “Газель”.
А я… Не знаю. Когда мы уезжали, я просто сел в автобус и уставился в окно. На улице была оттепель, и окна не замерзли. Поэты грузили свои чемоданы на задние сиденья автобуса. Зачем поэтам чемоданы?
Рядом со мной села Самаркандова. Я как-то не обратил на это особого внимания. Ну, села и села… А когда автобус поехал, она взяла меня за руку. Я посмотрел на нее, а она смотрела прямо перед собой, в спинку переднего сиденья. Я не знал, что делать. Убирать свою руку было глупо, а сидеть и делать вид, будто ничего не происходит – еще глупее. И я немного сжал ее пальцы, а она – мои. Через пару минут она стала ерзать по сиденью, и я спросил ее:
– Ты чего так ерзаешь?
Она посмотрела на меня взглядом лесного зверька, застигнутого врасплох.
– Так это, – она просто кивнула вниз, на свои бедра, – Тово… Ты сам что-нибудь чувствуешь?
– Я возбуждаюсь, как последняя свинья, – сказал я.
Она продолжала смотреть на меня:
– Леш, а разве так бывает?
– Как? – не понял я.
– Ну, вот, мы просто держимся за руки и от этого возбуждаемся. Разве бывает так?
Я немного растерялся, подумал и ответил:
– Конечно.
– А разве у тебя так было раньше? – спросила она.
– Да, – сказал я, – Ведь так и должно быть. А у тебя?
– Нет, – она помотала головой, как маленький ребенок, и ее глаза еще больше расширились.
Я улыбнулся. Мне стало так жалко ее, что защипало в груди. Я сильно сжал ее пальцы, и она снова заерзала на сиденье.
А приехав в Москву, мы с Ольгой пошли за слойками. Нам эти слойки понравились еще неделю назад, когда мы первый раз заселялись в гостиницу. Слоечный киоск был совсем рядом. А нам, ведь, была оплачена только гостиница. Еду в Москве мы должны были добывать сами. Лорченков отправился на поиски дешевого кафе. А мы с Самаркандовой сомневались, что в черте Москвы есть дешевые кафе, и как-то независимо друг от друга сошлись на слойках. Тогда, в начале недели, мы ели их у слоечного киоска, стоя в вечерней московской слякоти и глядя по сторонам. А когда мы ехали из “Липок”, в автобусе, Ольга предложила купить много слоек и есть их в номере. И еще она предложила купить вина.
– А зачем тебе вино? – спросил я.
– Ну, просто, – сказала она, – Хочется… Посидим, вина попьем…
– А тебе не вредно? – спросил я.
– Нет, что ты! – она даже замахала руками – Наоборот, рекомендуют беременным стаканчик красного вина каждый день!
Мы пошли за вином в супермаркет. Супермаркет был мерзейшим – грязным, с тесными проходами между полками, с кучами картонных коробок на полу. И в нем не работал винный отдел. Мы стояли с Ольгой, смотрели на огороженный специальной лентой винный отдел и молчали. У нее на лице была растерянность. Я тоже сомневался в том, что именно я сейчас делаю, но почему-то продолжал делать.
– Пойдем, – сказал я, – Поищем магазин.
В полуподвальном магазинчике мы купили бутылку украинского вина “Кадарка”. Ольга выбирала сама, сказала, что это хорошее. Потом мы купили слоек.
Вино оказалось плохоньким, хоть она его и хвалила. Она сидела в гостиничном номере на моей постели, как студентка-отличница на экзамене, сжав коленки и глядя перед собой. А я сидел на стуле. Я пил вино, а она – так, иногда подносила стакан к губам. Разговаривать не получалось, потому что я все время вспоминал ее слова, сказанные в пансионате, и то, как она держала меня за руку. А она пыталась что-то рассказывать о своем ребенке, о Крыме, куда так любит ездить, о своем отце, с которым общается только по-английски. Я отчетливо понимал, для чего мы тут сидим…
И я попросил разрешения понюхать ее. Не знаю, как именно я это обосновал. Вроде бы, никак. Просто сказал, что хочу ее понюхать.
– А как это? – спросила она.
Я сел к ней на постель, приблизил лицо почти вплотную к ее шее, слева (она немного отклонила голову и чуть откинулась назад), и понюхал. Ее запаха почти не ощущалось, все перебили холодные резковатые духи.
Я смутился и отсел обратно на стул. Начал рассказывать что-то научно-популярное…
А Ольга сказала:
– Лучше бы ты меня еще раз понюхал.
Я понюхал ее еще раз, но уже не отсаживался на стул, а наоборот, поцеловал в шею. Когда я снимал с нее одежду, она сильно вздрагивала от моих прикосновений.
– Ты чего? – спросил я.
– Твои руки… – сказала она, – Сквозь одежду жгут. Ты, наверное… руками лечить можешь.
Мне стало смешно и почему-то страшно, будто она вдруг стала превращаться в кого-то другого…
Когда она говорила, у нее сбивалось дыхание, и не все слова были понятными.
– Не понимаю, что происходит, – говорила она сквозь свое дыхание, – Ты ведь меня просто касаешься, а я… Раньше я так могла только уже в процессе… Я думала, что это неправда… Я расписывала эти огоньки в своих романах… Огоньки по телу… А сейчас они есть… Я не знала… Как молнии… Как звездочки…
Ее глаза были полуоткрыты и следили за мной. В них плыла дикая муть, которая поднимается с самого дна растревоженных женских чувств.
– А мы будем заниматься сексом? – спросил я шепотом.
– Не знаю, – сказала она и помотала головой, чтобы я не приставал со всякой фигней, когда ей так хорошо.
Она лежала уже почти совсем голая, в одних трусиках леопардовой раскраски. Эти трусики казались мне такими забавными и жалкими на ее выгибающемся теле.
– Давай, их снимем. – попросил я.
Она снова помотала головой, а потом, будто что-то с трудом вспоминая, сказала:
– Да… Давай их снимем. Снимем их…
Через несколько минут она снова будто вспомнила:
– О, Боже! Мы занимаемся сексом!
В ней так странно сочетались детская робость и практичность опытной женщины. Она сказала мне легко и естественно:
– Я хочу с видом на университет, – подошла к столу, за которым в вечернем окне светился далеким архитектурным призраком МГУ.
И действительно, она смотрела на университет – и стоя возле стола, и лежа на нем с запрокинутой головой. А когда мы направились обратно в постель, она вдруг остановилась, робко поглядела мне в глаза и сказала потерянно:
– Я боюсь смотреть на (и дотронулась)… Я тебя боюсь…
Я удивленно смеялся, потому что в такие моменты во мне снова появлялось странное ощущение – что передо мною не вполне она.
В два часа ночи пришел Лорченков. Мы c ним так договорились. Потому что это был наш с ним номер, и я попросил его погулять где-нибудь полночи. Когда он пришел, Ольги уже не было.
Он пил пиво с молодыми литераторами. Был хмельной и уставший, похожий на медвежонка, в своем коричневом пушистом свитере, надетом специально ради русских холодов. Он быстро разделся, залез под одеяло и вытянулся, закинув руки за голову. А я лежал на своей постели, и только сейчас заметил, что мы с Самаркандовой отодвинули мою кровать чуть ли не на середину комнаты.
– А Самаркандова – приятная на внешность, – сказал мне Лорченков, – Редкий тип худенькой хохлушки.
– Да, – сказал я.
– Но, ты в церковь сходи! – сказал он мне, – С замужней, да еще с беременной…
Лорченков был искренне верующим католиком, носил на шее прямой католический крестик из серебра. Когда мы рассказывали за пивом страшные истории из нашей жизни, он украдкой крестился раскрытой ладонью.
– Да, по ней не видно, что беременная. И в православии с беременными можно, – сказал я.
– Да? – удивился он, – А у нас нельзя… Мужики так мучаются…
Я промолчал, думая о христианских устоях, а он неожиданно продолжил:
– Помню, в старших классах мы каждый год ездили в Букарешт, на съезды католической молодежи. Как мы там трахались!!! Такого со мной уже никогда не будет…
Я уснул, и не помню, что мне снилось.
Чем мне запомнился следующий день? Двумя вещами. Во-первых, Ольга пришла ко мне в номер, в полупрозрачной розовой рубашке и без лифчика.
– Я тебе двадцать рублей должна, за “Колу”, – сказала она, – Вот, пришла отдать.
– И ради этого ты так нарядилась?- усмехнулся я с кровати, на которой валялся в футболке и джинсах.
– Ну, еще я приняла душ и почистила зубы, – сказала она, краснея.
– А соседка не удивилась? – спросил я.
– Нет, я ей сказала, что пойду долг отдавать… – Ольга смущенно вертела в руках свой бумажник.
Потом мы валялись на кровати, в обнимку. И ее рука постепенно, по миллиметру, спускалась под ремень моих джинсов. И она снова говорила, что боится меня, и поэтому не будет открывать глаза…
А вторая вещь случилась в метро. Мы ездили в какой-то странный книжный магазин, совмещенный с кафе. Там можно было есть, пить и покупать книжки. А мы, по замыслу премии “Дебют”, должны были там выступать – читать стихи и прозу. А посетители должны были не пить, не есть, не разговаривать, а слушать нас – молодых поэтов и писателей.
Мы зашли с Самаркандовой в этот магазин. Она купила книжку для своего сына, обычную детскую книжку с картинками. А я – большой плакат, на котором были скриншоты из порнографических фильмов: женские лица, ничего кроме лиц.
Нам не хотелось выступать перед жующей публикой. И мы пошли бродить по городу. По тускнеющим улочкам, молчаливым площадям и разгорающимся зябким проспектам. Ольга все время держала меня за руку. Когда она замерзала в своих кедах, посреди московской ледяной слякоти, мы заходили в какой-нибудь “Ростикс” или шмоточный магазин.
И в метро, сидя на деревянной скамеечке, у платформы, она спросила меня:
– А ты приедешь ко мне?
– Что? – спросил я.
– Я не смогу без тебя жить, – сказала она и, нисколько не изменившись в лице, всхлипнула по-детски.
А у меня мороз побежал по коже, и в ушах зашипела артериальная кровь.
Я помолчал минуту и подождал, пока спадет гудящее в голове давление. Потом сказал:
– Ольга, в ближайшие несколько лет я вряд ли смогу к тебе приехать… И вообще, вряд ли…
– Почему? – спросила она, – Это, ведь, так просто. Твоя девушка от тебя ушла. Купить билет и приехать. Сколько он стоит, сто долларов?
Она раздраженно жестикулировала перед собой, в сторону пустых путей. У нее по лицу текли слезинки, хотя казалось, что она абсолютно спокойна.
Я молчал и тяжело думал. Мне казалось, что у нас все так легко с ней, без всяких обязательств, как у меня никогда не было. Это было так, будто я научился летать, а потом проснулся под асфальтовым катком.
– Во-первых, деньги… – сказал я, слушая свистящие удары собственного пульса – Во-вторых… Мне казалось, что мы… Я понимаю, по сценарию подобных связей я должен сказать, что, конечно, приеду скоро… Но я не приеду скоро… И может быть, вообще не приеду…
– Если бы ты сказал, что приедешь скоро, я бы не поверила тебе, – она так же, со спокойным лицом, всхлипнула несколько раз подряд, звонко, будто обиженный щенок, – потому что так говорить положено. А ты сказал, что нет. Ты не врешь мне… Ты любишь меня?
– Ольга… Я не могу сказать тебе такое. – сказал я, чувствуя, что каток пришел в движение.
– Ну, хоть немного любишь? Ты из-за моих детей, да? Но они хорошие! Саша такой послушный… Он никогда не будет тебе мешать… Ему нужно только сказать… Ты хоть немножко любишь меня?..
А я вспомнил, как она плакала подо мной в постели. Я сказал что-то вроде “замужняя женщина”… Пошутить решил контуженный весельчак… А она дернулась, раскрыла глаза широко-широко и зашептала, приподнявшись к моему лицу, своей скороговоркой:
– А ты знаешь, сколько раз он меня выгонял? Как он меня матами кроет посреди улицы, посреди проспекта, когда я с ребенком за руку? Меня одну, с ребенком. А мне пойти некуда. А он меня… Он меня…
Словам было тесно в ее горле, они толкались и умирали в ней, невысказанные, невыплаканные, как нерожденные дети, не получив имен. И только глаза ширились передо мною и текли слезами… И я чувствовал себя в ней, на ней, вместе с ее телом, которое дрожало от меня. И я слышал кожей, как стучит ее сердце. И мне было так страшно, будто я держу это сердце в руках.
– Да, – сказал я, вдохнув резиновый воздух метрополитена, – Да, я люблю тебя.
Внутренне я выл, громко, тоскливо и бесконечно.
– А ты приедешь ко мне? – спросила она.
– Да, – сказал я сквозь вой, – Приеду.
– Когда? – спросила она.
– Нескоро, – сказал я, – Года через два-три… или еще больше… К тому времени ты, наверное, уже не будешь меня ждать.
– Я буду ждать, – она смотрела на меня радостно, – Ты понимаешь, я не могу ехать к тебе в Сибирь. У меня же дети. Я буду тебя ждать. Ты точно приедешь?
Я посмотрел в свою душу, перестал выть и сказал:
– Да. Точно. Я обещаю.
Ночью мы снова были вместе. А после всего она уснула у меня на плече. Моментально, не сказав мне ни слова – закрыла глаза и оставила меня одного.
– Ольга… – сказал я вскоре, – Ты мне руку отлежала.
– Я? – вздрогнула она, – Ой, я уснула! Прости меня, пожалуйста! Прости, ну, пожалуйста…
И тут же уснула вновь.
Мы были вместе только две ночи. Всего-то… А воспоминаний… Где-то между этими ночами была церемония награждения в атриуме Пушкинского музея. Лорченков получил первый приз в своей номинации и, радостный, обнимался с нами на сцене. И все сочли, что он получил награду заслуженно. Епихин получил первый приз в малой прозе, и все его возненавидели. Кроме нас, конечно. А он еще умудрился опоздать на поезд в тот вечер, ходил по гостинице взмокший от беготни и растерянный, лохматый, плечистый, беспомощный. Злая казашка-драматург Айя Шакенова, которой не досталось премий, говорила, что это ему наказание за несправедливо полученную премию.
Шакенова и еще пара девчонок-писателей-драматругов-поэтов хотели после награждения пить вино с фантастом Владимиром Ареневым. Тем самым жидконогим козлобородым субъектом, который просил у меня фен. Теперь он просил у меня штопор, не мог вино для девчонок открыть. Я пришел к ним в номер от ждавшей меня Самаркандовой и пальцем вдавил пробку внутрь бутылки. Пить с ними не стал.
Премия “Дебют” подарила нам карманные компьютеры фирмы Хьюлет Паккард, а мне еще дали премию “Голос поколения”. Правда, по ошибке мне отправили переводом сразу две премии – мою и лауреата в области поэзии Марианны Гейде. Но с этим я разбирался уже дома.
Мой поезд уходил вечером, а Ольгин ушел утром. Она пропустила поезд, чтобы пробыть этот день со мной. Мы снова ходили по городу, ели слойки, пиццу, мороженое, сидели в кафе. Она все время держала меня за руку, прижималась лицом к моей ладони, целовала пальцы. У меня совсем кончились деньги. Я потратил последние на клубничное мороженое. И все время чувствовал, как идет время, как оно подталкивает меня к выходу с этой сцены.
Ольга была веселая, строила рожицы, рассказывала про сына, про Крым… И только когда звонила своему отцу по телефону, с Киевского вокзала – снова начала плакать, взахлеб, мешая английскую скороговорку с русскими всхлипами. Я понял только, что она повторяла по-английски: “Я так устала. Я так боюсь. Я так устала”.
Мы шли ко входу в метро. Я должен был спуститься вниз и уехать, а она – остаться. Я сказал ей у самых ступенек:
– Расставания имеют свойство затягиваться.
И она ответила:
– Хорошо, мы быстро…
Я попросил:
– Обещай, что не будешь плакать.
– Не буду, – сказала она.
И мне стало немного легче. Мне показалось, что она все поняла. Я поцеловал ее. Она повернулась и пошла. Одна, по темной пустой площади, по сырому асфальту в фонарных бликах, по огромному злому городу и по своей длинной неумелой жизни. И я услышал сдавленные, громкие, надрывные всхлипы. Вокруг не было ни души. И стояла странная для Москвы звонкая тишина.
Я повернулся и пошел вниз.
Мне казалось, что я ударил ее ножом.
Поезд набивался битком – людьми, детьми и бытовой техникой. Под Новый Год они ехали на Восток необъятной Родины. В моем купе появилась сначала маленькая белокурая девушка с чемоданчиком, за ней – носатый кавказец с солидным брюшком и задорными интонациями в густом колоритном голосе, и последним – молчаливый мужик средних лет с невероятным количеством коробок и свертков, которыми он умудрился занять каждую свободную щель купе.
Я привычно пух с голоду. Моя совесть, позволявшая мне ложиться в постель с чужими беременными женами, не позволяла просить еды у белокурых девушек, веселых кавказцев и мрачных мужиков. Со временем это дело просекла белокурая девушка и позволила мне есть мед из литровой банки, потому что сама она мед не любила, а ей дали провожавшие родственники. И я несколько раз в день съедал пару больших ложек меда, запивая привычным тряпочным чаем. Это на время приглушало голод, но по самые уши наполнило меня приторной медовой сладостью, так что даже моя слюна становилась густой и сладкой.
Эта девушка ехала из Таджикистана, где служила машинисткой на Пянжской заставе. Она была такой беленькой, потому что боялась таджикского солнца и таджиков.
– Животные… – говорила она про таджиков, и было ясно, что это ни в каком смысле не комплимент, – От них воняет. Когда они видят белую женщину, их начинает трясти. Я без автомата к ним не подойду.
Ее напрягало, что в метре над ней, на верхней полке, лежит кавказец. Она не видела разницы между ним и таджиками. Она хотела, чтобы рядом с ней, под одеялом, лежал длинный твердый автомат – на случай войны с кавказцем.
А кавказец был радостным, он хотел угощать нас водкой, дорогой водкой, хорошей. Но все отказывались, и он, грустнея, пил один. Говорил с печальным акцентом:
– Трое русских отказались пить водку, нерусский пьет водку…
Когда мы оставались с ним вдвоем, он рассказывал мне про свою шашлычную и спрашивал доверительно:
– Как ты думаешь, если сводить ее в ресторан, она мне даст? – кивая на полку белокурой девушки.
– Не знаю, – смеялся я.
А потом я пересказывал его вопросы белокурой девушке, и она, сжимая в руках невидимое цевье, говорила:
– Я ему дам! Я ему так дам… Пусть только полезет.
А мужик с кучей вещей всю дорогу тупо читал газеты. И очень много ел, игнорируя мои голодные взгляды.
Потом пришло спасение. Я решил шикануть на последние деньги – купить мороженого на какой-то станции, в Тюмени, кажется. Накинул куртку, выскочил на дымящийся от мороза перрон и встал в короткую очередь к тетке с коробками мороженого. Вдруг ко мне подошла девушка в черной шубке нараспашку и сказала:
– Привет! Вот, не думала, что мы тут встретимся! Ты откуда?
Я смотрел в знакомое лицо и не мог вспомнить, почему оно знакомо. Она, видимо, сообразила, в чем дело.
– Мы с тобой учились вместе, – сказала она.
И я вспомнил ее. Она была моей однокурсницей, одной из девушек моего друга-однокурсника. Однажды она сидела на лекции впереди меня. И я заметил, что она разглядывает мое лицо в маленькое зеркальце. Не знаю, зачем она это делала…
– Ты есть хочешь? – спросила она.
– Очень, – сказал я, – У меня нет денег.
– А у меня паек, – сказала она, – Там тушенка и лапша. Я такое не ем. Забирай. Я в ментовском купе еду. Ты же знаешь.
– Да, – сказал я, – Зайду непременно.
Она ушла, а я купил мороженого и отошел в сторонку. Мороженое было невкусным. Впрочем, как и тушенка, и лапша, которые я взял у однокурсницы. Лена. Я вспомнил ее имя. Кое-как вспомнил. Сидел в купе и жаловался кавказцу:
– Я тут знакомую девушку встретил. Мне надо к ней пойти, а я не могу вспомнить ее имя.
– Катя, – предлагал мне вариант кавказец, побагровев лицом от очередной рюмки.
– Нет, – говорил я.
– Маша, Надя, Вера, Оля?
– Нет, блин, все не то… Я же учился с ней… Потом она в менты пошла…
Потом вспомнил. Сам, без подсказки. Лена. Милиционер Лена в черной шубке. И эта, беленькая, с девичьей тоской по своему автомату… Одна дала мне желтый сладкий мёд. Вторая – лапшу и тушенку.
Поезд прибыл в шесть утра. Я ждал, пока все выйдут из купе. Прощался со всеми. Кивнул мужику, буркнувшему:
– Пока.
Пожал толстую и сильную руку кавказца. Улыбнулся белокурой пограничнице, за которой в купе пришел с перрона веселый парень в скрипучей от мороза кожаной куртке.
Кинул в спортивную сумку Сэй-Сенагон. Оделся. Вышел. Город встретил меня ледяным черным воздухом и мягким светом фонарей разных оттенков: холодно-голубые, ртутно-белые, медово-желтые, суетливые лучи фар на привокзальной площади, вишневые леденцы стоп-сигналов. Из-под фонарей, из ледяной черноты, повиснув над автомобильной суетой, на меня смотрело одиночество. Пустое. Родное. Бесконечное.
– Меня никто не ждет, – подумал я и представил, как вернусь в комнату, где нет людей, нет вещей, нет даже запаха.
У меня мелькнула мысль занять у кого-нибудь денег и тут же поехать обратно, через Москву, в Киев, к Ольге. Тем более, обещал… Эта мысль вспыхнула очень ярко и высветила совсем другую. У Ольги есть муж, и двое детей от него – мальчик Саша и неизвестная красивая девочка… А я – приключение, которым нечаянно поранилось сердце. Перемежающаяся лихорадка из развлекательных субтропиков. Секс на столе с видом на московский универститет. Если я приеду, она испугается до полусмерти. И выберет мужа. Муж, все-таки…
Это все пронеслось в моей голове, пока я шел от вокзала. Передо мной вдруг кто-то встал, мешая пройти. Я поднял глаза. Меня заполняла ватная усталость от всех этих приключений.
– Я же выгнал тебя, – сказал я, – Ты сказала, что на панель пойдешь.
– Я пыталась, – ответила она виновато глядя в обледенелый асфальт, – Но я уже не могу. Это из-за тебя. Я сильно изменилась с тобой. И не могу…
– Я же в пустоту возвращался! – сказал я, – Ты хоть понимаешь, что я сейчас чувствую? В никуда! В пустую комнату! Я все эти десять дней думал, что совсем один!
– Ты не один, – сказала она.
Мы пошли на остановку и сели в полупустую маршрутку, на самые задние сиденья. Я смотрел на улицы и думал, какой красивый этот город. Гораздо меньше и красивее Москвы. Это я думал, чтобы не плакать. Потому что сидел и плакал. И надо было думать о чем-нибудь постороннем, чтобы перестать.
– Ты, хоть, потрахался? – спросила она.
– Да, – сказал я, – Еще как…
– Красивая девушка была? – спросила она, – Как звали?
– Ольга… – сказал я.
– Козел. – сказала она. – Чо ревешь-то?
И отвернулась.
Мы купили недалеко от дома большую бутылку сухого молдавского вина и яблок. И еще тортик. Отметить расставание. Она сказала, что на днях переедет к подружке.
Сидя на полу посреди комнаты, ели торт. Пили вино, кусали сладкие яблоки. Было вкусно. В окне чернело одиночество.
– Ты меня хочешь? – спросила она.
– Да, – сказал я.
Действительно, очень хотел. Сам удивился, что так хочу.
Так она и не переехала к подружке.
А где-то через год, когда мы жили совсем в другом месте, тоже зимой, я пошел за молоком. Мы любили молоко. Мы покупали молоко у одной женщины из частного сектора, на краю города, недалеко от нас. И когда я выходил из ограды ее домика, с полной трехлитровой банкой в сумке, я увидел, что прямо у калитки растет рябина. Ветки ее обледенели. А каждая ягода в шарике прозрачного льда, как в стекле. Говорят, рябина становится сладкой от мороза, подумал я. Сорвал несколько ягод и стал жевать. Сначала ничего не чувствовал зубам и языком, кроме холода. А потом мой рот начал заполняться ледяной пронзительной горечью.
– А все оказалось совсем не так, – подумал я.
Захотел выплюнуть, но почему-то не выплюнул, а продолжал жевать, втягивая в себя убийственную горечь мерзлых ягод. От их сока немело горло. Я сорвал себе целую гроздь. И ел. Я чувствовал, что было бы совсем неправильно жить и не знать этой ледяной горечи.
Когда-нибудь я приеду в теплый, даже зимой, теплый Киев. Сойду с поезда. Среди миллионов чужих людей, говорящих на смешном языке, найду Ольгу. Она испугается до полусмерти, будто я пришел разрушить ее жизнь.
А я скажу ей ртом, полным рябинового сока, из всей моей ледяной нежности, из черного вьюжного одиночества, из смертельной северной тишины – ей, пахнущей нагретым крымским прибоем:
– Прощай. Мы больше никогда не увидимся.
Обниму ее, сжав до самого сердца. И пойду.
г. Кемерово