Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2006
…И ЗАЦВЕТЕТ МИНДАЛЬ
…и отяжелеет кузнечик,
и рассыплется каперс.
Екклесиаст, 12:5
1.
“Умирать среди старух забавно”. Это была первая мысль, пришедшая мне в голову. Вторая мысль стала словом. Да, вначале… а хотя нет – сначала был стон. Стон и крик, а потом уже слово. И слово было:
– Приехали.
2.
На градуснике за окном минус пятнадцать. Значит, не так холодно. У меня всегда перед тем, как выехать в город, возникает проблема: что надеть? Либо толстенный свитер с горлом, либо пару байковых рубашек. И так всегда, даже летом. Летом, бесспорно, побеждали футболка и джинсы. Зимой… В общем, сегодня на улицу я надел две рубахи, сверху водрузил бессменный пуховик. В город я собрался по очень важному делу. Наконец сегодня я останусь у Ольги на ночь. С утра помылся, надухарился, забрался в свежие носки, начистил свои “а-ля Гриндерсы” китайского производства до отражения и на выходе засунул в рот целую, гоню – полпачки жевательной резинки. “Дирола”, что ли? Остальную половину было решено “вдарить” по приезду. На улице мелкий снежок. На часах 16:00. Автобус до города уходит по расписанию. Значит, в 16:15. Признаюсь, взглянув на себя последний раз в зеркало, я даже перекрестился. В голове опять было шумно. У меня так всегда, когда я волнуюсь. И нужно ли покупать презерватив? Как отнесется к этому Оля? Мы же вроде любим друг друга уже… уже почти два года. Для храбрости покупаю в киоске на автобусной остановке бутылку пива. Выпиваю её шестью большими глотками. Вкус солода и мальтозной патоки, смешанный с ментолом “резинки”, думается мне, останется во мне навсегда: и сорок лет, и сто лет спустя, почувствовав этот вкус, я снова и снова буду возвращаться в сегодняшний день. И так же будет биться влюбленное сердце, так же будут дрожать поджилки, так же будет хотеться жить и любить. Так же…
3.
В автобусе тесно. Не сказать, что битком, но тесновато. Я стою (чего и следовало ожидать, да и джинсы мять не хочется) где-то в начале автобуса. Вокруг одни бабки. Те, что напротив, на двойном сидении, у одной ещё такая дурацкая красная шапка с бубоном, спорят об отмене льгот. Две бабули, занявшие позицию перпендикулярно спорщицам, изредка встревают в бурную дискуссию, при этом твердо придерживаясь своей линии разговора. Про таблетки и еще про деда Захара, который, оказывается, умер не от “не разобрать чего”, а от рака.
– У него весь низ живота гнилым сделался, – поведала по секрету всей передней половине автобуса старушка в пуховом платке и с диабетом.
– Это он (имеется в виду заболевание) меня такой сделал, зараза. Сколько ни лечили, сколько ни кололи.
На одинарном сиденье рядом со мной дряхлая старуха с клюкой в солдатской шапке-ушанке и телогрейке. Она не вступает в разговоры, а еле слышно что-то бормочет себе под нос. Заплывший катарактой левый глаз слепо смотрит в окно на пролетающий мимо серый пейзаж.
За ней сидит дед, тоже одиночка. Позади меня – пожилая чета. У 75-летнего мужа 78-летней бабульки вставная челюсть осталась дома. Бабка не может разобрать ни одного слова, и периодически их мирная, тихая семейная брань переходит в крик:
– Приходится орать, как будто ты глухой, Петр. А ты не глухой, ты беззубый.
В ответ дед пускает слюни и квакает. Кондукторша, тоже немолодая женщина в толстых трико и свитере, как у моей мамы, собрала деньги и теперь сидит сзади на своем месте.
Я поискал глазами хоть одно молодое лицо. Надоели эти морщины, седые волосы, тусклые глаза и беззубые рты. На задней площадке мужчина лет 35-ти, и у окна рядом с кондуктором молоденькая, а может, и моего возраста девчушка с не разобрать какого цвета, но большими, я бы сказал, “кудрявыми” глазами. Да рядом со мной стоит парень с пивом (насколько мне известно, он глухонемой или больной, что-то в этом роде).
Старухи напротив поругались.
– Ниче ты, Галька, – имелась в виду бабка в красной шапке, – в политике не кумекаешь.
– Ты больно умная, – перечит Галька собеседнице. – За своими внучками глядела бы получше – сблядовались совсем.
И тут что-то происходит. Я даже не понял что, увлеченный похождениями двух внучек бабы Веры. Автобус словно куда-то провалился – в яму какую-то. Вдруг стало резко темно. Потом на меня налетела бабка с клюкой, и ее крик оглушил. Я почувствовал, как перевернулся вместе со всеми. Вот только стоял на ногах, на своих двоих, а теперь лежу на потолке рядом с разбитым плафоном, и рука больно завернулась за железный поручень. Из тьмы возникло небо. Потом опять свет стал блекнуть. Может, я ударился головой? А потом все прекратилось. Остался только привкус крови во рту, смешанный с пивом и ментолом. А в носу стояла столбом, простите за штамп, вонь паленой резины и… корвалола.
4.
Для меня всегда старость пахла корвалолом. Хотя все знают, и я не исключение, что у старости свой, особенный, инди-ди-дивидуальный запах. Мне он противен. Я им передышал, когда жил с дедушкой и бабушкой на даче. Я сталкивался с ним в больнице, в транспорте… Поэтому я не люблю этот истинный запах. Поэтому и пахнет для меня старость корвалолом. Уж лучше так. Можно еще и валерианы, конечно, даже лучше, но сейчас, кроме режущей ноздри резиновой вони, в салоне перевернувшегося автобуса пахло, нет – воняло корвалолом.
5.
Умирать среди старух? Забавно. Я испугался, прижатый старухами к стеклу автобуса. А за стеклом толщь снега и ломаные ветви. И неба не видно – лишь белый снег со следами крови.
Первая мысль, говорят, самая верная. Но вторая тоже ведь имеет право на жизнь и на исполнение. Тем более что мысль “намбэ ту” превращается в слово. А слово, кто читал Евангелие – а я читал, слава Богу, – это сила. Аминь.
– Приехали.
И почему именно это слово? Ведь Оленька от меня еще, ох, как далеко. Старуха с клюкой – а теперь без нее и с разбитым ртом, но все в той же солдатской шапке-ушанке и с катарактой на левом глазу – лежит впритык ко мне и смотрит в глаза. За моей головой еще одна старуха пытается пошевелиться. В ногах свернулась бабулька с диабетом.
У меня болит рука. Левая. Я вижу, как из пораненной ладони бежит кровь.
– О, Господи, – произношу я.
– Поздно, – подает вдруг голос бабка с катарактой.
6.
Стоны боли, визг и плач перебивали голос разума. Даже не голос, а крик выжившей кондукторши. Она кричала водителю. Его звали Толик. Анатолий. Она долго звала его по имени, пока кто-то, кажется, баба Вера, не сказал, что водитель мертв.
– У него кишки на руле лежат, а сам унизу вместе с деньгами.
– Много еще мертвых? Кто-нибудь может пошевелиться? – кричала кондуктор. А бабки продолжали стонать и ругаться. “Ой, батюшки, у меня нога сломана… Петя, Петенька, почему ты молчишь, Петя?.. Ах, блядь, да я пойду в мэрию и письмо Путину напишу… Клава, Клава, поправь мою голову – оправься и поправь, у тебя панталоны видны…”
И все это вперемешку с воплями о помощи, с криком “сделайте хоть что-нибудь, я не могу пошевелиться”. Плюс ко всему громко и откровенно плакала девочка. Та самая – с “кудрявыми” глазами. Она умирала.
– В автобусе кто-нибудь может передвигаться?
Оказалось, что никто. Всех – и мертвых, и живых – прижало искореженной стеной из железа, стекла, веток и снега.
7.
Когда я понял, что я остался один из мужчин и вообще из всех, хоть что-то соображающих, кроме далекой – где-то в том конце автобуса, а вернее, света – кондукторши, мне стало плохо. Как же Оленька? Как первая ночь вдвоем? Серьезное, наконец-таки настоящее? Мы же с ней собирались.
Я попытался подвигаться порезче, но старуха с катарактой заверещала:
– Не шурудись, щенок, больно. Все не на бульваре. Терпи… сучок.
– Заткнись, – сказал я, и мне даже не стало стыдно. Она наехала первая. Оскорбила. Не обращая на её скулёж внимания, я закричал:
– Кондуктор, вы далеко?!
– Тебя как зовут? – услышал в ответ.
– Рома, а вас?
– Меня Жанна. Рома, я у заднего стекла, и передо мной только трупы и кресло, на котором сидела. Шесть мертвецов примерно. Здесь ещё чья-то тележка – мне не пробраться. Не вылезть. Тем более у меня нога на улице – её там чем-то придавило. А ты как?
– Я прижат к окну, за ним снег. Я, я не смогу разбить стекло. Нечем. Вокруг полуживые старухи.
– Кто?
– Старухи, мать их.
– И впереди?
– Кругом они, и где ноги, и на голове. Они вокруг и… и не шевелятся.
– Мертвые?
– Да нет.
– Живые?
– Что-то вроде. Ни то, ни сё.
– Бабули, миленькие, если вы слышите, дайте пролезть мальчику – он, может, выход найдет. Слышите? Бабули? Хоть одна отзовитесь.
Та, что была у меня за головой, выкрикнула что-то непонятное.
– Что, бабуля? – спросил я.
– Ничё, – огрызнулась старуха, – я ни черта не вижу и не собираюсь давать тебе дорогу. Я не могу.
– Но мне же, мне же… – я выгнул шею, как смог, до предела, до хруста, и мне показалось, что я увидел свет, – но я же смогу выбраться и помочь вам всем.
– Заткнись, – подала голос Катаракта. В её единственном зрячем глазе я разглядел свое испуганное лицо.
– Заткнись, ты понял?! За-ткни-и-сь!
– Бабули! – кричала Жанна. – Вы что, с ума все, что ли, посходили? Пошевелите вашими задницами, черт вас подери. Мы же умрем здесь все.
– Судьба, – вынесла вердикт одна из старух.
8.
– На всё воля Божья, – это была старуха Диабет. Она вошкалась у меня в ногах, пытаясь удобно устроиться.
– Ты чё, бабка, охренела?! – закричал я.
– Мне холодно. Я греюсь.
– Об мои ноги?
– А чё? Чё ты?..
– Надо выбираться отсюда, а не устраиваться по-удобному. Вы что? Меня девушка ждет. Я с ней сегодня должен обязательно увидеться. Вы что?..
Мне жуть как хотелось заплакать. Хотелось закричать, и чтобы крик убил всех этих полудохлых старперов.
– Бабулечки, милые, мне нужно к своей Олечке. Я люблю её, вы понимаете? Люблю.
Катаракта захрипела. Она так смеялась. И у меня возникло дикое желание врезать по её белой, морщинистой и костлявой морде.
– Ты что? – произнес я, глядя на неё, смеющуюся. – Вы все с ума сошли. Обезумели.
– Мы греемся, – раздался голос со стороны ног, – нам, старичкам, знаешь, как холодно. У нас кости уже сыпятся, и кожа рвется. Вам, молодым, что, ты вон какой горячий.
Я стукнул старуху Диабет ногой. Её крик ударил по ушам и зашипел растапливаемым снегом.
– Ты мне по лицу попал, ублюдок. Выродок. Он ударил меня прямо по носу, – как резаная, визжала старуха.
Катаракта плюнула мне в лицо. Её холодная, мертвая слюна тут же примерзла к щеке.
– Скот.
– Сама такая.
– Убила бы и не помолилась.
– Попробуй.
– Я прокляну тебя. Ты не знаешь, с кем имеешь дело, сынок.
– Ведьма?
Старуха засмеялась – захрипела:
– Увидишь, увидишь.
– Ты сдохнешь первая, могу поспорить.
– После тебя, – хрипела ведьма, – только после тебя, засранец.
И её глаз горел холодным зелено-сатанинским огнем.
9.
Я надеялся, что вот-вот придет помощь. Что автобус будут искать. Что бы там, наверху, не произошло, но автобус не пришел с рейса. Не вернулся. Не отметился… Но прошел час, шел второй. Я смотрел на разбитые часы и считал каждую секунду. Вспоминал Олечку. Мы договорились встретиться в шесть, сходить в кино, а потом к ней. Родители уехали в санаторий, а у нас с ней сегодня два года, как мы вместе. Мы сегодня могли бы заняться любовью. Даже скорей всего так и должно быть. Мы ведь только целовались. Иногда я ласкал её грудь через легкую ткань одежды и трогал там, где горячо. Она легонько касалась меня между ног и боялась дотронуться как следует. Мы с ней чудесно выучились целоваться. Оле нравилось, как я играл языком с её ушком. Она всегда так смеялась, так честно, звонко. Я целовал её глаза, каждую ресничку, она щурилась, как котенок, а я уже целовал её носик, щечки, губы. А волосы – какое это наслаждение пропускать её золотистые волосы между пальцев.
Я возбуждался даже теперь, сейчас, в автобусе, посреди дряхлых, вонючих старух и мороза… Мороз крепчал. Вечерело. А с темнотой придет она. Ещё одна старуха. Вечная старуха. Придет смерть, мать её.
10.
– Тебе сегодня снился белый конь. Я знаю, щенок, я знаю. Белый конь и дом без окон. А это предвещает смерть. Это смерть. Я слышала, как выли псы в поселке. Все псы. Тебе бы, милок, не мешало бы, не перечить нам, а помочь. Помолчать хотя бы.
– Ты чё, бабка?
– Не тыкай мне, сучка, а слушай. Думаешь, что ты сильнее? Моложе? Здоровее? Румянее? Так? А мы, значит, израсходованный материал? Ошибаешься, ошибаешься. Что молодость? Что юность и заря жизни – дуновение уст. Дуновение уст – не больше и не меньше. А всё остальное, всё остальное – мы! Мы. Мы.
– Жанна! – закричал я. Честно, я был напуган. Очень напуган. – Жан-на! Жан! Отзовись.
– Я берегу воздух, Ром. Мне кажется, у нас тут на заду кончается воздух.
– Кончается воздух?
– Ты пытайся пробраться, выбраться, пока не поздно.
– Меня не пускают эти.
– Бабули! – заорала женщина. – Эй вы, старухи, совсем чеканулись. Сами подыхать собрались и парнишку загубить вместе с собой. Придите в себя, это ваш внук. Суки.
Жанна закашляла.
– Ты береги воздух, – крикнул я, – вдруг и правда закончится.
– Это возможно, если мы придавлены снегом.
– Я знаю, – тихо, как будто самому себе, сказал я, – я знаю.
11.
– Мы все замерзнем.
Катаракта в ответ улыбнулась. Зубы у неё были гнилые. Обломанные. И вдруг я подумал: а может, она и есть смерть? Вот она пришла, прошу любить и жаловать.
– Видите, уже я дрожу.
Меня, правда, слегка колотило. Холод забрался, преодолев преграду из двух теплых рубашек, под футболку и расправил там свои щупальца.
Какая-то старуха в середине салона вдруг ни с того, ни с сего стала дико орать какую-то злую песню не то на украинском, не то на белорусском. Я пытался докричаться до неё. Я кричал: заткнись! Замолчи! Закрой рот! А она не унималась. Со временем её песня перешла в завывание. Она выла, как собака. Старуха Катаракта, улыбаясь, прохрипела:
– Я же говорила, что по тебе воют все псы.
– Что вам от меня нужно?! – я выставил перед собой руку, как бы защищаясь от ведьмы. – Я ничего не сделал вам. Я такая же жертва аварии, как и вы все. Просто я моложе вас всех, я смогу выбраться!
– Нет. Ты останешься с нами, – шипела она, – с нами. Потому что ты горячий. Ты молодой, в тебе бежит жизнь. Только возрождающаяся, только начинающаяся… В тебе есть ток, есть энергия – а в нас она на исходе. Мы не выживем до прихода спасателей. А ты нам поможешь выжить.
– Выжить? – я не знал, что думать, я не знал, что делать, – вы что, выпустите мне кишки и будете греться моими внутренностями, так? – я кричал, орал брызжа слюной. – Вы старые, дохлые тухлятины. От вас уже несет смертью. Вы целиком и полностью в могиле. Мороз сломает ваши хрупкие косточки… Вы… вы… Жанна! Жанна!
– Она уже умерла, – раздалось сзади, – мы греемся ею, пока её тело не остыло, – голос старухи был похож на мультяшный голосок Шапокляк.
– Оставьте её! – закричал во всё горло. – Не смейте к ней прикасаться. Это вы убили её! Вы!..
Дыхание, вырвавшееся на свободу из объятий губ, тут же превращалось в кристаллики льда на металлическом поручне. Я подтянул руку к себе, сжал её в кулак и со всей силы ударил старуху-ведьму в грудь. Катаракта взвыла.
12.
– Поганые старухи! Ведьмы! Убийцы!
Я кричал, продолжая колотить старух вокруг себя руками и ногами. Я закрыл глаза и видел перед собой только лицо Оленьки. Я должен выжить, должен выбраться… Я молодой, я здоровый, я сильный… Я сумею, я должен…
Старухи визжали. Они проклинали, матерились, отбивались… Ведьма вцепилась зубами мне в руку. Я разбил ей рот. Схватил за горло и сжал. Отпустил и снова сжал. Старухе Диабет досталось от меня обеими ногами. Она заткнулась первая. Потом забулькала кровью Катаракта. Победа была на моей стороне. Я не на шутку разошелся. Достаточно для того, чтобы начать продвигаться вперед. От такой “зарядки” мне стало жарко. Разбитые в кровь костяшки ныли и болели. Голова разрывалась, в висках колотило… А впереди была свобода, и я открыл глаза.
13.
Лицо ведьмы – сплошная маска из крови и грязи. Она улыбалась гнилым окровавленным ртом. Её солдатская шапка сбилась на бок, обнажив лысый череп. Оттолкнув с отвращением бабку, я с удивлением увидел дыру в стене из металла и снега. Это был выход.
– Бля буду, – произнес я громко, – старуха прикрывала выход.
Разгребая ладонями снег, осколки стекла, сучья, я двигался к спасению. Медленно, как будто в замедленной съемке. Впереди, где-то наверху, я уже слышал голоса. В голове вновь возникла всё та же навязчивая мысль о презервативе. Вот уже и дышится как-то свежо и легко. Исчезла вонь корвалола вперемешку с кровью и резиной. Уже стали забываться проклятья и молитвы старух, разборчивее стали голоса спасателей.
Уже наполовину выбравшись из искореженного автобуса, я вдруг почувствовал, как чьи-то цепкие, костлявые пальцы сомкнулись на моей оголенной щиколотке.
– Ты куда собрался, щенок? – раздался хрип.
14.
Что было дальше, думаю, всем и без того понятно. Я закричал. Я закричал: “Помогите!” Мне казалось, сотни костлявых рук схватили меня и потащили назад. Туда, где старухи. Туда, где катаракта и перхоть, и запах корвалола, и мочи, и жиденький волос, и астма, и маразм, и клизма… Туда, назад. Назад к смерти.
Я кричал, вопил, как резаный, а передо мной вместо любимого образа Оли бесновалась проклятая ведьма. Зрячий глаз, подобно сатанинскому, мать его, оку, прожигал насквозь. Потом старуха прикоснулась ко мне. Губы к губам. Старые к молодым. Омерзительное, мертвое, ледяное прикосновение убило. Мой крик оборвался. Я умирал. Это было прикосновение вечности. Прикосновение старости. Прикосновение смерти… И я понял. Я стал одним из них. Одним из тех, оставшихся там, внизу, в автобусе. Стал одним из мною убитых… Или? Или невозможно убить старость? Она ведь не одна. У старости одно на всех лицо и сердце. Одна на всех – жизнь. Да, старость одна на всех. Одна, и никуда от неё…
15.
Белый снег стал белой стеной. Я находился в больнице. Я узнал, что меня вытащили самым последним, потому что сначала оказывали помощь пожилым пассажирам. И, как оказалось, я двигался не в том направлении. Там, куда я полз, не было выхода. Не было спасения. Там был сплошной снег. Снег и… смерть?
– Но я слышал голоса! – возразил я.
– Должно быть, они отражались о лед и скалы, как эхо, – ответил мужчина лет тридцати. Один из спасателей, как я понял.
– Полз не туда?
– Так точно. Но, слава Богу, всё уже позади, и ты ничего себе не отморозил.
– Автобус упал в ущелье?
– Почти. Я не знаю всех подробностей. Поэтому этот вопрос не ко мне.
– А много погибло?
– По-моему, выжил только ты.
– Но…
– Тебя согрели эти старухи. Несмотря на то, что ты пытался куда-то ползти, они укрыли тебя. Это я тебе говорю со слов напарника, он тебя вытаскивал. Так что сходи на могилки бабулек. Их, должно быть, уже похоронили. Ну, давай, держи пять и помни: ползти всегда надо вверх.
И, не давая мне вставить ни слова, спасатель ушел. Я сел на кровать:
– Что за бред.
Об Оленьке я думать теперь не мог. Я честно хотел, пытался, но не мог. В голове появился всё тот же пресловутый шум, и где-то в мозгу возник давнишним воспоминанием вкус солода и ментола. Но что-то было не так.
16.
Выписываюсь. Меня встретила Оля. На выходе, уже расписавшись в каких-то бланках и справках, мельком взглянул в зеркало в холле и вздрогнул. Я не увидел своего отражения. Я остановился. Оля тоже встала рядом.
– Что? – спросила она.
– Ты, ты видишь меня?
– Ха, что за вопрос, не только вижу, – и она чмокнула меня в щеку, – только ты холодный какой-то.
– Нет, ты точно видишь меня?
– Конечно, Ром.
– А я нет.
Она проследила за моим взглядом. И теперь смотрела на меня через зеркало. Только меня в нем не было.
– Ты и в зеркале меня видишь?
– Рома, ты чё, издеваешься или серьезно?
– Серьезно.
– Слушай, не пугай меня.
Я говорил по всей видимости очень проникновенно, да и мой бледный вид и холодная щека… в общем, в глазах подруги я увидел неподдельный испуг. Она боялась. Боялась за меня. Честно, я тоже, ё-по мать, за себя боялся.
– Может, это последствие аварии? – спросил у неё я.
– Что это?
– Я хочу чего-нибудь выпить.
– Да, тебе надо успокоиться, правильно? Надо выпить. Пойдем, котик. Пойдем на улицу и что-нибудь купим попить. Я тоже хочу промочить горло. Этот больничный запах, от него в горле першит. И эти старухи.
Я вскрикнул:
– Какие старухи?
– Ну, эти, в палатах. Я ненавижу ходить по больницам только из-за этого.
– Из-за старух?
– Да, вечно они тут. Как прописались. Меня это просто бесит. Вся эта немощь, боль, разложение.
– Раз… – я сглотнул, – разложение?
– Ага, ничё фразочка? Прям в точку.
– Угу.
Она сжала мою ладонь, крепко-крепко.
– Ты такой худой.
– И холодный?
– Я тебя согрею.
– Обещаешь?
– Обещаю. Ты что будешь пить? Я, чур, чур, чур… Ой, не знаю, колу или пива? Ты чего хочешь?
– Мне бы, мне бы…
17.
И я произнес это слово. И это слово было: “корвалол”. И не было вначале никакой мысли. Нет, точно говорю, мысли не было. Было сразу, раз и всё, и точка, и баста – слово. Слово, мать его так, корвалол, будь он неладен.
18.
– Ты шутишь? – спросила Ольга.
И я с трудом набрался сил, чтобы ответить ей:
– Да.
БЕРИ И ПОМНИ
Володе ГУГНИНУ!
Вернувшему мне детство.
И.К.
Сначала умирает человек,
потом умирает могила.
В.Г.
За неделю до Нового года, когда пуще прежнего осерчал Мороз-Морозушка, в ночь с четверга на пятницу увидела бабушка Маланья сон. Вещий. Печальный. Будто все её покойнички: и муж Яков, и родители, и брат Гриша со сватьей Дуней, и полтора года как отошедший внук Павлик прошли во двор, и прошли как-то мимо калитки, али проглядела. Встали подле крыльца избы, и отец так горько: “Что же ты, Малань, не потчуешь нас? Не греешь? Внуки нас и не вспоминают. Вот правнучек как пришел, так вы и на кладбище не были. Заросли наши могилки. У сватьи-то, у Дуни совсем крест завалился, у мужа, у Яшки всё колючка – и оградки не видать. Да и холодно нам. Забыла ты нас. И дети твои, внучата наши – забыли”.
– Что ты, батюшка, поминаю вас каждую субботу и перед сном. В церковь я не ходок, двадцать верст. А могилки ваши у городе. Там внучка ваша.
“Дети твои и тебя забыли”.
– Работа у них. Жизнь нынче такая. Современная. А у нас тут один телефон на всю деревню, и тот на коммутаторе. Я за всю жизнь, что здесь, раза два с Божьей помощью звонила. А здесь я уже второй десяток. Болею в городе. Вот и переехала в Молино, тут воздух, как у нас в селе. Помнишь, пап?
Батя лишь головой седой мотнул и отвернулся.
“Ты хоть воду дождевую в стакане у Павлика поменяй, – молвила мамка и пальцем пригрозила, – аль позвони своим, скажи, чтоб к сынуле сходили. Неуж работа помеха? Только на год и были. Стыд. Мы раньше каждую неделю на могилки к своим ходили. Где оградку починить, где цветочки полить, холмик поправить, а вы?.. Ох-ох-ох, Малань, растили мы вас, а теперь и какой год одни. И могилки наши одни, и память”.
– Помню я вас, маменька, почто нагоняй? Помню. Свечку у себя на иконке на твой день зажигала, молилась. Что не вечер – молюсь перед сном, всех вас вспоминаю.
“Холодно нам, дочка. Мёрзнем мы”. Окончила мама и тоже отвернулась. Сватья только рукой махнула. Муж каким был, таким остался. Топнул ногой Яков, встребушил рыхлый снег и молча отвернулся. Всю жизнь с ним в молчанку играли. Следом вертнулся и брат Гришка. Окликнула его, братика любимого, – не оборачивается, стоит. А Павлуша, внучек, хихикнул и зовет пальчиком. Гляжу, глазам не верю. Он ведь у нас парализованным был. Ни ручкой, ни ножкой не шевелил, после катастрохи возле СьМУ. Они тогда с отцом поехали до деревни, подрезал их, что ли, кто, или чё? Так я и не поняла. Год Павлуша промучился в больнице, шесть операций перенес. Ему всего одиннадцатый годик шёл, бедняжке.
– Павлуша, – говорю, – не сберегла тебя бабушка. Ты не горюй, не злись. Помню тебя, соколик мой. Мама твоя тебя вспоминает, и сестренка, и папка.
Внучок улыбается, а потом вдруг прыг в сторону калитки:
“Холодно нам, ба. Мне так все кости мороз приковал друг к дружке, аж трещат. Лютая зима нынче, до самого пробирает. Холодно”. И тоже отвернулся.
Как ушли родные, тоже не увидела Маланья. Вроде и калитка скрипучая ни звука не издала, и пес по кличке Байкал голоса не подал, а он любитель полаять почём зря. Ушли покойнички. Проснулась Маланья. Тревожно на сердце. Печально. Сняла байковую ночнушку, надела тёплую юбку, кофту, поверх жакет. Встала у левого края кровати, приоткрыла занавесочку, скрывающую полку с иконкой Божьей Матери, помолилась про себя, перекрестилась. Всплакнула.
И правда, мерзнут они там. Оплошала ты, бабка, забыла ещё прадедовы наставления. Обычай русский, родной – забыла. Память, видно, обиделась на тебя, проспорила ты ей, Малань. Бери и… Да и жизнь новая, современная, виновата. Тут всё забудешь. Все как очумели. Покойников своих и не вспомнят, а о могилках что уж говорить. Кладбища импортные стали: ни скамеечек присесть помянуть; ни столиков к водочке с блинами да киселём; ни оградок. И ты, бабка, туда же. Лысая уже от жизненного опыта, а памяти с гулькин нос.
Плакала Маланья, блины затеяла – помянуть. На почту сходить позвонить – строго-настрого себе наказала бабушка. Дочери Галине, чей Павлушка-то был, позвонить, ещё сыну Саше. Он сейчас далёко живет, за границей, но если есть связь – дозвонишься. С часок обождешь, телефонистку помучаешь, сахарку или каких карамелек пообещаешь, и будет тебе Германия. Только ещё бы нужные телефоны найти. Где они? В комоде никак, что ли?
Покормила такого же старого, как она, черно-белого костлявого Байкала. Маланья, кутаясь в мужнин тулуп, “пошуршала”, тяжело ступая здоровенными валенками, к почте. Пряча в кармане жакета заветную телефонную книжку.
Бабке Маланье, грузновато-рыхлой старушке с запущенным артритом и добрыми глазами, в этом году пробило семьдесят пять. Только детки нынче не смогли приехать на день ангела – посылку прислали, телеграммы. Сын из Германии всяких разностей и письмо, что скоро женится. “Доживу вот только до того дня, не знай”. Дочь поздравила с зятьком. Ох, и не любит Галкиного мужа Маланья, пьяницу и хулигана. Как напьется, руки распускает, а Галка сдачи дать не может. Жалеет. Пить Витя начал после смерти сына. Видно, поэтому и Галя терпит, и баба Маланья порой поворчит-поворчит да вспомянет в молитве за здравие никудышного зятька.
На почте сегодня телефонисткой была молоденькая Катя. Маланья её хорошо знала, с пеленок, и девушка бабушку не обижала.
– Мне бы до деток, Катюш, – и протягивает старушка бумажку с телефонами дежурной.
– В Саратов я быстро, бабушка, дозвонюсь, а вот до Германии придется подождать, – утешила кудрявая.
Отпустила с сердца тревога. Села Маланья на скамеечку у окошечка, да ненадолго, пять минут – и Саратов на связи.
Дочь не сразу поняла, что мамка звонит – алокает в трубку.
“У, коза драная”.
– Галя! Мать уже не признаешь. От верблюда, откуда. Как все вы там? А на что? Ему, говорю, на что энто? И ладно. Ладно. Приехать бы вам, Галя, надо на Новый год. Что, что? Сон я нынче видела. Всех, и дедушку с бабушкой, и отца твоего, и, да, представь, Павлик был с ними, улыбается, зовет меня. Холодно, говорят, им там, не греем мы их. Побранились, да пошли промеж калитки. Вещий. На пятницу. Забыли мы. Ведь, правда ведь. Знаю. Так кто виноват?! Могилы забывать нельзя. Почто они-то виноваты?! Не говори, они мне всё рассказали. Я-то далеко от кладбища, но вы-то! Брат твой вон тоже куда забрался. Всё лишь бы не на родной стороне, не на Родине. Тьфу ты. Да не психую, я не псишка. Просто зло берет. Приезжай, коль предки велят, коли велено, слышишь? Что? Кака работа? Отпросись. Знаю, и это тоже. Больно и мне тяжко. Крепиться надо, жить. Что там Витя, пьет, небось? Уехал?! Когда? Зачем? Во даете. Почто на такой долгий срок командировка? Лес рубит, ну-ну. Деньги нужны? Убег он, Галь, а ты ушами хлопаешь. Командировка, как же. У, нет меня с вами, я б ему и тебе таку взбучку дала. Во. А как тут не болеть? Болею, как без этого. Толку-то, Галя? Умру вот, и меня забудете. Кто будет память хранить? Скоро уже и памяти похороны устроите. Ненужная память-то людям стала – а на кой? Да не на кой, а покойники тем более. Я бы верталась до вас, да как? Дороги все позанесло – не проедешь, снегу навалило… Байкал вот-вот помрет, мне его хоронить придется, а как – ума не приложу. Вы бы на Новый год, Галь, приехали бы, а? С Олечкой, как она, золотце? Учится? Взрослая, поди, уже женихи кругами ходят? Да ты чё?! Ох, и лиса. В меня никак, я тоже в молодости козырей выдавала. О, что тако, брось. Не вздумай. Я бы тоже разревелась. Держусь. И ты давай. Да. Успевай жить и помнить. Помнишь, с отцом играли игру такую – “Бери и помни”? У курицы вареной найдешь дужку таку, как рогатулька, разломаешь с кем на две части, с тем и заспоришь. Бери и помни. Если кто кому в течение дня или недели что подаст, надо сказать: “Беру и помню”. Коли забудешь сказать, а вещь возьмешь – проиграл. На что спорили, то и гони. Вспомнила? Бери и… Алло, алло, доченька? Галюша? Алло. Ой, Катюш, чё тако? Нет связи. И гудков нет.
Подает бабушка Маланья в окошечко трубку, в которой тишина, а из глаз слёзы так и бегут. Кудрявая взяла аппарат, постучала по клавишам отбоя, похимичила с кнопками коммутатора:
– Провода, бабуля, кажись, оборвало. С Кымино метель идет. Два дня, передают, бушевать циклон будет.
– Какой циклон? – вытирая слезы, затараторила Маланья. – Мне же позвонить надо. Я ж про костер не рассказала. Обряд такой семейный, поминальный. Обычай. Вы его, обычая-то этого, молодые, не знаете. Старый он, русский обычай – согревать покойников своих. Греть. Холодно им там. Я вот сон видела. Решила, наказала себе созвать всех своих детишек и внуков, чтобы приехали на “родительский” костер. Мы бы его большущий во дворе развели, благо дрова есть. Мне их ещё с лета сосед Петр заготовил. Ох, Катюш, попробуй ещё, я тебя, ей-Богу, отблагодарю. У меня засоленные грузди есть, а хочешь, ягоды бруснички принесу? Послушай, милая, может, есть гудок, а?
Катя, вздыхая, снимает “глухонемую” трубку телефона:
– Бабуля, раньше понедельника не наладят. И то неизвестно. Той зимой, два месяца без связи сидели, помните?
– Как же, доченька? И письмо раньше весны не дойдет. И сон вещий нынче видела. Как же, ох ты, матушка? Я наказ себе дала – позову всех, разведем костер, согреем покойничков наших, кто их, окромя нас, греть-то будет? Ой, горе-то какое.
Катерина терпеливо слушала, всё равно работы нет, а бабку Маланью она уважает. Маланья одна из всех деревенских старух ещё не выжила из ума. Да и помнит девушка, как возилась с ней, девчонкой, бабушка, сказки сказывала, сладеньким угощала.
– А что у костра делать, бабуль?
– Поминать, что делать. Беседовать. До кладбища дальше далекого, двор рядышком. В новогоднюю аль в Рождественскую ночь заведешь костер, поболе соломы, навоза туда – так надо. Пищу для покойников: хлеба да водички приготовишь, и зовешь мертвых к огню погреться. Кликаешь всех по имени. Ждешь.
– И что, приходят? – Катя откровенно, хотя и не хотела этого, улыбалась.
– Приходят, – тихо ответила Маланья и подалась на выход к дверям.
– Память – это ведь единственное, что в жизни важно, да, бабушка? – вдруг громко спросила кудрявая.
Старушка остановилась:
– Память? Только добрая память, чистая память, светлая память. Только такая память вечная. Память – она и есть, дочка, любовь. Блаженнее, – Маланья замолчала, выдохнула, – блаженнее, конечно же, давать, нежели брать. Брать нужно только в память себе и только теплое, как костер в зиму; как солнышко весеннее, слово ласковое… Брать только это, только так. И помнить. Память – это жизнь, это всё! И Бог!
Дверь открылась снегом. На улице начала выплясывать метель, выдавая пока ещё робкие па, закручивая утрешний снег в замысловатые кренделя, узоры. В деревеньке топили печи и бани, повсюду в морозные сумерки из дымоходных труб выскакивали рыжие чертенята из искр и сажи. Метель гоняла дым, дым разгонял снег.
Бабушка Маланья расплакалась у крыльца дома. Пес Байкал, так его назвал покойник муж после службы в ЗабВО, скулил и ластился, обтираясь о валенки. Впустив пса в дом, Маланья села в прихожей, закрыла лицо руками и тихо заплакала, запричитала. Байкал заплакал вместе с хозяйкой.
Ночью человеку и животному снились тяжелые, неспокойные сны.
Всю неделю до Нового года, утром и вечером, ходила Маланья до почты. Телефон молчал. Она уже и сала кусочек Катюше принесла, и сахарку баночку, молчал аппарат. На дворе во всю прыть разбуянилась зима. Уже и молилась бабка Маланья Морозу-Морозушке, просила помочь, пожалеть, поддержать. Да, время шло, как ему не идти. Бежало впереди старушки вприпрыжку, порой обгоняя путающегося у него под ногами Байкала.
Тридцать первого, с утречка, натаскала бабушка с поленницы дров да соломы. Сложила посреди двора, в пяти шагах от калитки, костер, и снова на пару с псиной поплелась в сторону почты. Да Катя попалась навстречу:
– Сегодня рано закрылись, праздник ведь. С наступающим, бабушка.
– И тебя, доченька, с наступающим. Знать, не заработал телефон?
– Не работает. Да вы не переживайте. Дочь с сыном обязательно вспомнят вас в эту ночь, выпьют за вас, за здоровье ваше. И умерших помянут. Поверьте. Вы ведь верите?
– Верю, доченька, верю, Катенька, только…
– Вы сами говорили: главное, брать только хорошее, чистое в память. Брать и помнить. Так ведь? Вот и вы.
Маланья смотрела в румяное лицо девушки и вдруг увидела в её слезящихся глазах свою дочь, и сына своего увидела. Они были ещё совсем маленькие, бегали у дома, играли в ловитки. Потом она увидела в глазах кудрявой Кати себя, девчонку, и родителей – папку с мамкой. Увидела сватью, как они с ней наряжаются на Пасху. Увидела внучка Павлушу, здоровенького, смеющегося, а рядом внучка Оленька в бантах, с шарами, будто на демонстрации майской…
– Баба Маланья, всё нормально? – спросила Катя и моргнула. От мороза с глаз закапали одна, две, три слезинки.
– Всё хорошо, Катюшенька, беги, а то мороз защиплет.
– И вы недолго, холодно. С Новым годом!
И девушка убежала, хрустя снегом. Бабушка позвала Байкала, вместе они и вернулись в дом.
До вечера готовилась к празднику, который так часто отмечала одна. Соседка порой после часу ночи приходила поздравить, тока она уже год как болеет. Баба Зоя, подруга закадычная, уж месяц как померла. Глухая была Зоя – жуть, и спать больно любила – какой ей Новый год встречать, она, чуть стемнело – на бок. А Новый год он ведь как – как ты его, так и он тебя. Как встретил, так и проведешь. Вот Зоя и довстречалась, лежа у печи. Отчего померла, не знает никто. Схоронили, слава Богу, пока тепло было, и забыли. Маланья, правда, частенько, как у двора Зойкиного идет, останавливается, подходит к забору, глядит печально на окна Зоиного дома, где в карты да в лото играли, плачет. Жалеет подругу, что ей всего 72 было. Успокоится через минуту-другую, перекрестится и дальше идет, куда шла.
Раньше к Новому году готовить Зоя помогала, в этот год всё сама. Напекла блинов, хлебушка; достала из погреба припрятанную бутылку самогона, грибочков; отварила картошечки, приготовила из замороженных овощей салатик и вместе с псом к одиннадцати вечера сели за стол. Сегодня бабка Маланья надела всё новое, чистое. А как же, помылась перед Новым годом и в свежее, в обновочку. Вроде и долгов нет, и никому не занимала. Вот и славно. Год не любит старых долгов. Она и покойничков своих сегодня созовет. Жаль только, что одна, остальные далеко. Поплакала старушка, обняла лохматого, пес лижет её артритные шишки на пальцах и тоже плачет.
– Одни мы с тобой, дурашка. Ты-то чё ревешь? Мужик никак. Шестнадцатый год уже – старше меня поди, а всё туда же, в слезы. Слезами горю не поможешь. Что уставился, залазь на табурет, как раньше, погрызи мослы, похлебай мясной бульончик. Последний раз в этом году костишку рубишь. С Новым годом скоро будем поздравлять друг дружку, с новым счастьем. Ну же, залезай.
Байкал, кряхтя, с трудом забрался на свое место. Сначала он посмотрел на миску, полную костей и бульона, потом перевел недоуменный взгляд на любимую хозяйку.
– Ешь, ешь, не стесняйся.
Пес робко, а потом всё смелее и смелее приступил к трапезе.
– У, леший беззубый, стеснялся ещё, а вон как наворачиваешь за милый мой, чертеняка.
В полночь бабушка выпила рюмочку за праздник, закусила грибочками, запила киселем. Поздравила своего единственного “гостя”, пожелала ему всего наилучшего в наступившем году и, будто чокнувшись с псом, “опрокинула” ещё рюмашку.
Оделась потеплее, собрала всё необходимое, помолилась на пороге, выпустила Байкала, следом вышла сама. Стояла ясная морозная ночь. Первая в новом году, тихая, колдовская.
Маланья взялась за костер. Подожгла кусок бересты, загорелась солома, зашипела смола. Тут и там повыскакивали оранжевые язычки пламени. Быстро незамысловатая конструкция из дров превратилась в большой жаркий костер.
– Гори, гори ясно, – пропела Маланья.
Байкал уселся на снег рядом с табуреткой, которую бабушка вынесла заранее.
Маланья разложила у костра хлеб, плеснула водички на землю, налила полных две рюмки самогонки, сверху положила блины. Третью рюмку Маланья выпила сама, не для согреву, у костра было жуть как жарко – в тулупе-то и валенках, выпила за всех умерших, за упокой их души.
– Приходи, брат Гриша, греться, вот и водочки первый со мною пригубишь. Любил ты её, как не знаю кто, вот и теперь первым приходи к костру “родительскому” согреться да водочки испить. Следом папку с мамкой веди. Пускай и сватья моя ненаглядная Дуняша торопится к костерку. Яков, муж единственный и верный, иди, спеши, бегом беги. Греть собой не сумею, а у огня милости прошу. Повспоминаем, как любились, как бранились. Все приходите на костер греться. Внучка моего, Павлика, не забудьте, больно жалуется соколик мой, что косточки мерзнут, прости уж, милок, бабушку, беги, обниму. Вон как огонь жарит. Полымя. А жар, ух, раскочегарился, распарилась я, словно в бане. Давайте, родимые мои покойнички, приходите греться. Все. Я жду вас, вон и водочка – самогончик, и блинцы, а кисель какой. Яков, ты глянь на Байкала, какой стал. Нынче с ним год новый встречала. Смеешься? То-та. Что, отец? Почто одна? Так метель-пурга дороги замела, не проехать. Ты, батюшка, почему “горячительного” не берешь, неуж завязал? О, слышу, слышу, калитка скрипнула, никак сватья к огоньку пожаловала. Проходи, Дуня, проходи, радость ты наша. И Павлуша с тобой, вот дела, порадовали старуху, я уж грешным делом подумала…
– Бабушка Маланья?
Вздрогнула старушка, чуть челюсть – “лягушку” вставную – не выронила. Пёс, видимо, тоже испугавшись, осторожно гавкнул.
– Бабушка, это Катя. Я пришла с вами погреться у костра, и покойничков своих греться позвать, можно ведь и мне? Я вот и хлеба испекла, принесла вот, и еды со стола, водочки. Ваши уже здесь?
– Здесь, – выдохнула Маланья, – здесь родненькие, спрашивают, почему одна? А ты вот пришла, молодец. Спасибо тебе. Не оставила бабульку.
– Ну что вы, как я могла не придти.
– Ты возьми из дому стул и садись.
Катя положила гостинцы на снег, сбегала за стулом. Вернулась, села рядом. Маланья с кем-то тихо разговаривала. Кудрявая огляделась. У огня блуждали тени. Снег оранжево искрился и трещал. Вокруг темнота, и только костер, как маячок посреди огромнейшего звездного неба, подает сигналы в мир иной. И на сигнал окликаются оставившие этот свет души. Они приходят с той стороны темноты к свету костра погреться.
Катя горько всхлипнула:
– Я хотела бы, чтобы к костру пришла мама. Я и могилка-то где её не знаю. Меня ведь, сами знаете, тетка вырастила. Мамка, говорят, погибла, когда мне было несколько месяцев, во время землетрясения. Бабушка Маланья, ваши ведь все пришли?
– Все.
– И Павлуша?
– И внучек пришел, во как смеётся.
Девушка прислушалась. Сквозь треск костра и храп уснувшего “сторожа” расслышала она тонкий, как колокольчик, смех. Смех мальчика Павлуши.
– Бабушка, что мне сделать, чтобы и мама моя пришла к нам? – воодушевилась Катя.
– Позови её, пригласи к костру и подожди чуток.
– И она придет?
– А как же.
Катя закрыла глаза и тихо позвала маму. Бабка Маланья продолжала развлекать и потчевать родных, что пришли погреться. Катя терпеливо ждала. Она всё бы отдала за встречу с мамой. Всё. Потому и ждала. Терпеливо ждала. Ждала то с закрытыми глазами, то глядя на костер, то на звезды. Ждала, пока не потух последний уголь в костре.
Бабушка Маланья расплакалась, когда провожала “своих” до калитки.
Вот Яков прошел, махнул рукой – до скорого. Следом отец с матерью и братом. Поклонилась им Маланья до самой земли – в следующем году свидимся. Последними уходили сватья с Павлушей. Распрощалась со всеми бабка и давай слезы лить. Долго плакала Маланья, смотрела вслед ушедшим и всё никак не могла закрыть калитку.
Подошла Катя:
– Ушли?
– Ушли, – успокоилась старушка, мельком взглянула в темноту и закрыла калитку, – мамку-то видела?
Девушка не ответила.
– Она должна была прийти до того, как погаснет костер. Не пришла?
– Нет, – и Катя откровенно заплакала.
– Ну-ну, что ты, дочка, брось. Может, а может, она у тебя жива, вот и не пришла. Почто ты в таку ночь и в слезы? Пойдем давай ко мне, самогончику с рассольником бомбанем.
– Спасибо, бабушка, но пойду я. До рассвета совсем ничего осталось, спать жуть как хочется. Пойду.
– Ну, давай решай. Только не вздумай реветь. Новый год, ого-го, – пригрозила старушка, – я тогда тоже прилягу. Свиделась со всеми, слава Богу, как камень с души свалился. Теперь через годик своих всех соберу, и ты приходи, обещаешь?
Катерина кивнула.
– Или зайдешь всё-таки?
– Пойду, бабуль, спасибо. С Новым годом!
Чмокнув Маланью в пропахшую костром щеку, девушка распахнула калитку.
– С Новым годом! – поздравила бабушка и счастливая, как песня, пошла в дом. – Эй, Байкал, просыпайся, – позвала она спящего под крыльцом пса, – айда праздновать. Я тебе ещё мослов с бульоном навалю.
Оставшиеся от новогодней ночи часы Маланья провела в молитве перед иконкой. Она благодарила Богоматерь за сегодняшнюю ночь, за то, что свиделась со своими покойничками, за то, что согрела их, за то, что помнит, за то, что верит… Спать баба Маланья в эту ночь так и не легла.
Проводив старушку, Катя укуталась в шаль и медленно побрела по дороге в сторону почты. Пошел снег – мягкий, пушистый. Девушка шла не спеша, поддевая сапожком комья “сахарной ваты”, как вдруг…
“Доча”. Она услышала это позади себя и остановилась. Тревожно застучало сердечко, сжалась в предчувствии душа-душенька.
“Доченька моя”. Голос был тихим и еле слышным даже в такую глухую ночь. Шуршал снег, где-то вдали лаяли собаки, и голос – словно с самих звезд голос, с неба:
– Доченька.
Катерина обернулась.
И в танце белых, искрящихся от света луны и звезд снежинок увидела белый хрупкий силуэт женщины.
– Мама?!
А во дворе бабушки Маланьи голубым маячком разгорался огнем доселе не замеченный березовый сучок. Всё ярче и ярче, постепенно затмевая собой свет далеких мерцающих звезд.
Бери и помни.
ЗАДВИЖКА
Всё началось на кухне у Стаса-Самореза. Как всегда, пили. Мы, правда, не всегда пьем, а так, по настроению. Тогда были в настроении. Нас было четверо. Если считать вместе со мной. Это было два месяца назад – по весне. В марте-апреле. Грязища на улице и моросящий дождь загнали нас с баллонами пива на кухню к Саморезу. У него всегда была свободная, в отличие от всех нас, хата. Он бросил институт, опять-таки единственный из нас, и пошел работать в автомобильную мастерскую – зашкуривать вмятины на бамперах и капотах. Стас заметно был старше, да и крупней, я его считал главой нашей, если так можно сказать, банды. Потом шел Леха – погоняло Черчилль, почему такая кличка, никто, даже её обладатель, не знал. Далее Валерка-Зуб – у него всегда были проблемы с передними зубами. Если не ломал сам, то обязательно выбивали. Мамка его только на зубы и работает. Замыкал компашку я, и не потому, что самый младший по возрасту, а потому что хреново видел. Близорукий. И звали меня с самого детсада Четырехглазым. Я не обижался. Больше злился на предков за то, что они всегда покупали мне такие окуляры. У всех очки как очки, у меня же толстенные стекла в деревянной оправе. Это сейчас, в семнадцать, я ношу модные очки, а ещё год назад мои телескопы были достопримечательностью всего квартала.
У Самореза после двухлитровой бутыли пива зашел разговор о “тварях дрожащих”, о политике мэра, губернаторе, президенте, Чечне, контрактной службе… Мы все, кроме, я уже говорил, Стаса, учились в одном институте, и все на разных курсах. Все успели прочитать, на худой конец пробежать глазами труды Кропоткина и Ницше и были жуть как одурманены революционными настроениями. Правда, слово “дурман” здесь не очень подходит, но лучшего я подобрать не могу: захвачены, околдованы, разрываемы, терзаемы?.. Вставьте слово, какое понравилось. Но именно дурман я ощущал всё это время, начиная с разговора на кухне. Он растекался по крови, приятно щекоча. Оголяя нервы, напрягая мускулы. Дурман не похожий на алкогольный. Я вдруг почувствовал просыпающийся внутри себя патриотизм. Во мне впервые, наверное, зашевелилась гордость. Не за себя, за русскую нацию, за народ, за идею. Тяга к переменам потащила вперед, зацепив за мозжечок. Во мне закипел протест. До этого момента во мне так ни что не кипело. Впрочем, у меня ещё не было ни великой страсти, ни великого разочарования. Пока был лишь только протест. Протест против всего и всех.
Мы должны оставить след! Наследить в хорошем смысле этого слова. Наши следы заставят мир измениться. Измениться к лучшему. И пускай не мир, достаточно города. Нашего города, где мы родились, где полюбили и где, даст Бог, в спокойствии лет так через пятьдесят умрем. Ну, если не через пятьдесят, тогда – как придется. Вон Колька Васильев в шестнадцать лет от сердечного приступа умер. Ему кто-то лося пробил, в грудную клетку кулаком врезал во время разборки какой-то, у пацанёнка что-то в сердце защемило, и не стало Коляна.
А сейчас мы даже и не думали о спокойной жизни, о смерти не думали, нам нужно действовать. И действовать быстрей. Мы торопились жить. Не задумываясь, куда торопимся, к чему спешим. Бежали, стараясь перегнать время, а оно смеялось впереди нас, готовя новые сюрпризы.
Тогда Лешка говорил, что важно сделать всё так, чтобы нас не спалили. Стас не соглашался. Я молча мусолил стакан с пивом в худых и длинных пальцах. Валерка предложил что-нибудь взорвать, что-нибудь ненужное, вредное. Сказал, и я его поддержал, что спасать надо не людей, а природу. Черчилль предложил взорвать “гребаное правительство – вот уж кто губит природу и людей вдобавок”. Саморез закурил и выкурил за всё время разговора восемь сигарет “Винстона”.
На улице как-то быстро темнело, и пиво давно кончилось, нужно было что-то предпринять, для начала хотя бы сброситься на пиво или как?..
Единогласно порешили сходить за ещё двумя двухлитровками и привлечь к революционной деятельности девчонок.
Девчонок на самом деле было полторы. Нина – верная подруга, будущая стопроцентная жена Стаса. И поклонница сногсшибательного взгляда зеленых глаз Леши местная давалка Лиза. Может, давалка – это и сильно сказано, а по её словам, так она вообще, как только увидела глаза Черчилля, больше ни с кем не то чтобы не спала, не встречалась даже. Валерка довольствовался случайными связями, которые часто открывали перед ним двери в городской вендиспансер. Гордился же Зуб тем, что все его заболевания были не так серьезны, как СПИД. И, конечно же, списком соблазненных дев. Врет, а может, и нет, но список у него уже давно перевалил за цифру тридцать, и среди всех помеченных есть особи не первой и даже не второй свежести. Валера и мужиков “посимпатичней” в свой список мечтает занести, да всё никак не решится. Руки, или что у него там, не доходят. О своей половой жизни я уже по ходу сказал. Пока у меня ничего ни с кем не было, если, конечно, не считать безвинные тисканья в спортзале школы после выпускного бала с самой, на мой взгляд, несимпатичной девочкой из класса. Вот вам, пожалуйста, чудеса хмельного зелья. И выпил вроде немного.
Девочки прониклись нашей идеей только после третьего стакана пива. До него Нина пыталась внушить нам христианские истины, которые вечны и безапелляционны. Лиза, поддакивая из солидарности, добавляла, что существует не только Божий закон, но и государственный, и что за всякое такое хулиганское нас всех сначала арестуют, потом оштрафуют, а чтоб на всю жизнь запомнили, вдобавок посадят.
Разлили по третьей, чокнулись за любовь, Стас с Ниной поцеловались, Лизе было позволено только лишь чмокнуть Черчилля в подбородок. Лешке было не до телячьих нежностей, захваченный революционными идеями, он вычернено, как-то даже по-ленински глядел в пустоту между холодильником и шкафом для посуды, нервно комкая невесть откуда появившуюся в его руках пачку презервативов.
Вспомнили, что мэр – бывший ворюга и что уже второй дом строит на курорте “Золотой песок”, и что дочь его, Лиза знает её – вместе учились, сучка, каких нет, и что наркотики потоком идут в город, потому что за этим стоит снова он – мэр. И выглядит он как, сразу видно, нюхач героиновый, нос всю жизнь красный и сопливый.
“Какой город – такой мэр. Мы похожи на тех, кого выбираем” – то был последний агонизирующий довод Нины во спасение тела и души мэрской, а потом разлили ещё пива.
– Значит, будем грохать мэра?! – как-то не то задумчиво, не то пророчески изрек Черчилль, переводя взгляд из пустоты на нас.
– Не факт, – сказал Стас и отхлебнул успевшее выдохнуться и нагреться пиво, – но чурбана этого надо проучить, как следует.
– Только не убийство, – тихо, почти про себя пропищала Лиза.
– Они что, по-твоемому, придурки? – подала голос Нина и обняла суженого за шею, – ты же не собираешься валить мэра, правда, зая? – томно прошептала она и выпила залпом остатки уже даже не хмельного напитка.
– И что мы с ним будем делать? – подал голос Зуб, – не мочить же его, сволочину, в самом деле? – а потом, подумав. – Хотя почему бы и нет? Грохнуть заразу, и то дело. Уж сколько он, сука, небось, за свои сроки перегрохал. Помните банкиршу эту, как её, со здоровенными сиськами?..
Никто не вспомнил дамочку с крупным бюстом. Градус сыграл свою злую шутку. А ведь об этом жестоком убийстве местной владелицы центрального банка писали и областные, и московские газеты. Женщину забили насмерть молотками.
Я сидел молча. Мне было что сказать, у меня просто, как всегда, от недопивона разболелась голова, а денег догнаться не было. И всё, что я в тот вечер сказал, было:
– Может, ещё по пивку, сил нет, как в висках ломит, ась?..
Учеба в те недели не катила. Пришлось брать академический, чтобы не провалиться на экзаменах. Следом за мной сел на справку Лешка. Только Валерке на все было плевать. Он занялся охмурением очередной гёрлы. Правда, переворот городского масштаба никак не вязался с амурными делами Зуба, и на время подготовки к операции Казанова решил оставить свое поле деятельности. Отдав себя в свои руки. “Кулаки”, – поправил он.
За две недели мы выпили около ста литров пива и перебрали более трехсот способов как наследить так, чтобы ещё и помочь народу.
Подстрелить двух зайцев одним выстрелом оказалось не так-то и легко. В одних случаях умирал мэр и его близкие, включая телохранителей – три штуки и собаку Пьеро. Это каким придурком надо быть, чтобы так обозвать любимую собаку?.. В других случаях под удар попадал и без того замученный мэрской программой горожанин, а это уже никуда не годилось. Не по-робингудски получалось.
К концу третей недели все выдохлись, и революционный дурман, выветрился из организма, как вдруг, как всегда это бывает в жизни, Лешкину Лизку перевели в лабораторию по контролю над качеством воды. С её мозгами только там, по всей видимости, работать. Всё, что она там делала, эта следила по прибору, компасу, как она его называла, за уровнем воды в трубах. Понижала или увеличивала давление при необходимости с помощью специальных задвижек, опять-таки как она рассказывала. Работа не бей лежачего, за которую платят пять тысяч, её устраивала. Ещё бы, а за ночные выходы добавляли зарплату на 30%. Лафа конкретная. Так вот, одна из Лизкиных сменщиц в первый же рабочий день новенькой, а Лиза, как и подобает в здоровом рабочем коллективе, проставилась, рассказала, уже прилично захмелев, что однажды кто-то в ночную смену перекрыл какую-то там задвижку. Утром приехала аварийная служба. Пока искали неполадки, в городе девятиэтажный жилой дом полностью затопило. От и до, клялась сменщица. За это, правда, непонятно за что, и выпили. Лиза пришла пьянющая в дребезги и долго не могла рассказать всю историю целиком. Когда же ей это удалось, все поняли, что срочно надо выпить. Лиза башляла.
Общим советом было решено затопить мэрские дома. Хотя бы тот один, в котором он живет с семьей, охраной и любимой скотиной.
Итак, семья: количество 5 штук. Жена – полоумная алкоголичка, дочь – тупая корова 130-ти кг, отец мэра – старый маразматик, которому на кладбище уже заколебались прогулы ставить, и близкий друг семьи, а скорей всего чей-то любовник, не удивлюсь, если мэрский, чопорный осел с крашеными волосами.
Охрана: телохранители, я уже говорил, они всегда идут в комплекте по три штуки. Черные очки, плащи, дубины и тупые скуластые морды всегда у них в наличии.
Скотина: собака с дурацким прозвищем, помните?.. Была фотография в газете, где придурковатый мэр целует любимое животное в лоб, и убийственная подпись к снимку: “У них всё намного серьезней, это больше, чем любовь”. Оставляю приведенную цитату без комментариев.
По номеру дома, сверяясь со схемой городского трубопровода (такая карта висит у Лизы в лаборатории), мы вычислили основную трубу – она называлась ведущей. Отыскать придаток, по которому в двухэтажный коттедж мэра поступала вода, было проще пареной репы. На всех трубах стояла маркировка, соответствующая району и номеру дома. Единственный дом в городе с номером 6 УЕ, с мансардой и двумя спутниковыми антеннами принадлежал ясно дело кому.
Лизе оставалось главное – вычислить те вентили и задвижки, которые нужно либо закрыть, либо открыть, чтобы сантехника в доме мэра сдалась под натиском воды.
Лешка провел благоверной инструктаж, и если она сделает всё правильно, пообещал серьезно подумать об их дальнейшей жизни. Уж очень Лиза хотела законных отношений.
Лиза ушла в день на смену, а нам ничего не оставалось делать, как пить. Волнение и напряг ожидания смогла снять только литровка водки с пивом.
Вечером Лизу встречали, как никогда. А-ля Мадонна, певица имеется в виду. Ей даже пиво холодное неоткрытое оставили и начатую пачку солененьких сухариков. С оглашением результатов Лиза не торопилась. Разделась, налила стакан пива, жахнула его одним глотком, налила второй…
– Что? – осторожно спросил Черчилль и как-то опасливо приобнял девушку.
Всё замерло. Валерка, до этого икающий без остановки, потух и проглотил спазм на полдороге к горлу.
– Не томи, – снова произнес Леха, – есть чё? Нашла?
“Мадонна” допила второй стакан пива и, отрыгнув, рассмеялась:
– Видели бы вы свои рожи. Прям триллер какой-то. Конечно, всё ништяк, я по компьютеру глядела и сверяла, специально для этого в центр ездила за картограммой. Сейчас всё расскажу и нарисую.
Дружно выдохнув, послали самого быстрого, меня, за добавкой.
В эту ночь меня три раза тошнило, но, странное дело, я пил, не прекращая. Выблюю, и снова за рюмку. Знал, что на утро все равно придется похмеляться.
Атаковать решили через неделю в ночную смену Лизы. Задвижки, с которыми нужно было поработать, располагались в километре от Лизкиной вахты. А перекрыть нужно было два вентиля и сорвать одну задвижку. Причем сделать это нужно одновременно, чтобы урегулировать поток воды, иначе, предупредила Лиза, может разорвать трубу, и хана. Так она и сказала: “хана”.
– Кому хана-то? – спросил я.
– Тому, кто окажется рядом. Долбанет так, что мама ищи туфлю.
У Лизы будет пересадочно-укрывной пункт. Черчилль с Зубом берут на себя вентили, они находятся в трех метрах друг от друга. Саморез и я должны будем сорвать задвижку.
– И зарядите батареи на сотовых, – строго наказал Стас.
Возвращаясь тогда домой слегка подвыпивший, пробовал осмыслить происходящее. Я был всем доволен. Я ощущал себя намного сильней и здоровей. И мускулы гудели и пульсировали, чего я раньше не замечал. Куда пропал страх перед темными подворотнями? Где то чувство растерянности, подавленности, обезоруживающее меня до этого времени? Не боюсь закричать, выражая свои чувства, не боюсь заплакать и послать на х… Не боюсь. Захотелось вызвать страх, тот, ещё совсем недавний – лишь сердце ответило старыми ранами, до которых мне теперь уже не было никакого дела.
Впереди ждала жизнь. След. Подвиг.
По одиночному сигналу на сотовых телефонах мы перелезли через дырявый забор. За забором на невообразимо огромной территории, извиваясь и шипя, тянулись во все стороны света трубы.
Заранее сверившись по карте, я так выучил её назубок, мы разделяемся.
Мне и Саморезу налево. Черчиллю с Зубом направо. Рядом с ними в двухстах метрах за забором теплая лаборатория и грызущая ногти Лизонька. Но к ней мы идем только в крайнем случае. Если все проходит без сбоев, встречаемся за забором. Все сотовые включены в режим вибратора.
Погнали.
Идти, как договаривались, тихо, но быстро. По мере возможности издавать минимум звуков.
– А чё, если я пернуть захочу? – возмутился Зуб.
– Через рот и в тряпочку, – дал совет Стас.
Ночь стояла не по-летнему холодная. Вчера прошел какой-то холодный циклон, был ураган, имелись пострадавшие, а бича с 3-го района сорвавшимся баннером придавило.
Дождь шел до сегодняшнего утра, к обеду вылезло солнце, да, как видно, без толку. От земли веяло сыростью и пахло червями. А здесь, за забором, еще подванивало изолентой и мазутом.
– А кипяток течет по трубам? – спросил у Лизы кто-то.
– Течет, так что смотри, задницу не оголяй, прижжешь, мало не покажется.
Судя по тому, как дымили паяные швы на некоторых трубах, в них бежал кипяток. Мне вдруг представилась жуткая картинка взрыва с бушующей кипящей водой, и только сейчас я спросил у Стаса:
– А мы какой водой будем топить мэра?
Стас остановился и посмотрел по сторонам.
– Чё-т мы раньше у Лизки не спросили?..
– Она же понимает, наверное, что если прорвет кипяток, то от мэра и его семьи останутся горячие сосиски?..
– И те не останутся.
Мы стояли посреди темноты и смотрели друг на друга. Во мне зашевелился, зачесался тот самый старина – страх.
– Это будет убийство, Стас, – шепотом сказал я.
– Мы не можем повернуть. Идем. Лиза не такая дура, как нам кажется.
– Думаешь?..
– Бежим. Они уже, наверное, на месте.
– Стас?!
– Что, Четырехглазый, зассал? – резко выкрикнул он.
Я отступил:
– Хули, грубишь?!
– А, что ты как девка заскулил?..
– Я-а?..
– Не хочешь, дрейфишь, дуй отсюда. Я пошел, – и Саморез побежал.
– Стой! Я с тобой.
Догнал его у самой задвижки.
– Все вы маменькины сынки – уроды. Из-за вас Россия живет под такими, как наш мэр, понимаете вы это или нет?! Придурки! – Стас смотрел мне в глаза и продолжал рычать, брызжа слюной и яростно жестикулируя. Я его даже испугался сначала. – Вы пасуете перед силой, ложитесь на спину перед принятием любого, пускай даже и неправильного решения, сдаетесь. Сдаетесь перед всеми. Перед этой жизнью. А эту сучью жизнь надо загибать и иметь. Ломать. Кто сделал твою жизнь такой? Мать? Общество? Мэр с его гребаными охранниками? Нет, ты! Ты сам сделал её такой! Так измени её!
Изменись!
– Сварив заживо людей? – только произнес я это так тихо, что Саморез не расслышал. Отдышавшись, он обнял меня одной рукой за плечи, а другой достал из кармана джинсов жужжащий сотик:
– Я, верно, всё сказал, а?
Я кивнул.
– Ты ещё расплачься. Я же из лучших побуждений, ты же понимаешь?
– Начнем, – выдохнул я.
Меня трясло осиновой дрожью, во рту сухо, а сердце стучит так быстро, что его не слышно. Вспомнил почему-то маму, как она собирала меня до самого девятого класса в школу. Как гладила рубашки, раскладывала аккуратно на стуле носки… А ещё, когда зимой было холодно, она нагревала мне одеяло на батарее и укрывала перед сном…
– Давай, ты стой на шухере, а я открою её, Лиза сказала, что должно быть легко, это новая задвижка, – голос Стаса стал грубей. Может, и он тоже, как и я, боится?
– А если?..
Стас позвонил Черчиллю. Как только у него там, на том конце неизвестно какой трубы завибрирует телефон, Черчилль позвонит Зубу. Саморез в это время досчитает до ста и откроет задвижку.
Я отвернулся, когда Стас произнес восемьдесят. Он уже стоял на лестнице, ухватившись за железные “крылья” задвижки, и тихо считал.
– Восемьдесят девять, девяносто, девяносто один…
Задрав голову высоко вверх, я увидел спутник. Красная звездочка среди темного, ни звезды, неба. Как символ, как знак…
– Сто.
Я зажмурился.
– Бля, и правда легко пошла, – донеслось за спиной, – слышишь, Четырехглазый, как вода понеслась? Во как ревет.
– Холодная? – спрашиваю, не открывая глаз.
– Холодная. Пошли отсюда скорей.
– Нет, правда, холодная? – и сам смотрю в его глаза-щелки, вдруг лжет.
– Да пошел ты, что я, на убийцу похож?
В кармане посреди ночи и труб зажужжало.
За забором нас уже ждали возбужденные друганы, а на кухне у Стаса дожидались шесть литровых бутылок водки и столько же пива.
Операция прошла успешно. Только вот всю дорогу до дому я пытался отыскать в небе тот самый спутник и не мог. Может, улетел? Размышлял я, или это был вовсе не спутник, а падающая звезда? Спросил у попутчиков: может, кто из них видел?
– Под ноги лучше смотри, и так ни хрена не видишь, – почему-то огрызнулся Валерка. Хотя почему, известно: недотрахокардия у него, она же – сперматоксикоз. Что ж, дело сделано – завтра уже снова может тешить свою плоть сколько угодно.
– Нет, правда? – повторяю я.
– Правда, Четырехглазый, сейчас творится вон там, – сказал Лешка и показал вперед, в темноту.
– И что это там за правда?
– А ты догадайся, вроде не тупой.
– Ты про мэра?
– Про него самого, – усмехнулся Черчилль и на ходу прикурил.
– А вы знали, что в трубе мог быть кипяток? – съязвил я.
– Да хоть раскаленный металл, – это сказал Валерка, – нам-то что. Мы в министерствах не сидим и честных людей не грабим.
– Из дома надо будет Лизунье позвонить, – выпустил дым Лешка, – а то она все ногти на ногах сгрызет.
Зуб громко заржал:
– Ты ей свои потом погрызть дашь.
До Самореза добрались в половине четвертого. Получается, час в дороге. Черчилль сразу сел на телефон. Зуб направился к холодильнику. Я подошел к раковине, полной стаканов и тарелок, и открыл кран с холодной водой. Воды не было. Открыл кран с горячей – то же самое.
– Стас, – позвал я, – у тебя воды нет.
– В холодильнике пиво, зачем тебе вода?!
– Нет, я про кран. Воды в кране нет.
– Наверно, перекрыл…
Стас подошел ко мне и покрутил оба вентиля.
– Но это точно не из-за нас. Случайность. Не бери в голову, пойдем лучше выпьем.
– Пойдем, – согласился я, пытаясь выкинуть из головы события полуторачасовой давности.
Мы допивали второй литр водки, когда в кране загудело. Все, как по команде, поднялись.
– Вода идет, – сказал я.
– Ага, приближается, – Саморез.
– Может, закроем краны? – Черчилль.
– Поздно уже. – Зуб.
– А если горячая?.. – снова я.
– Тогда молись, – кто-то.
Часов в пять утра городской глава проснулся с диким желанием попить водички. Он вчера здорово перебрал в гостях у губернатора. Доковыляв кое-как до кухни, мэр взял из раковины стакан и открыл холодную воду. Говорят, с похмелья хорошо пить именно воду из-под крана – в ней всякой гадости хватает. Все, что было в желудке, вмиг осядет, и можно продолжать жить. Но то, что плюхнулось в его стакан, мало напоминало воду. Мэр даже не сразу понял, что это. Поднес стакан к глазам и наконец сообразил, что это, но было поздно. Желтовато – коричневая мутная масса хлынула из крана, марая лицо и грудь мэра, а потом кран разорвало от напора.
Мэр принял опрометчивое решение, он позвал на помощь, закричал, только крик его захлебнулся в вонючем потоке. А когда мэр упал, и его глаза залепили ошметки туалетной бумаги он каким-то третьим глазом увидел, что это конец.
Он так и не узнал, кто этот человек, превративший воду в…
И только Лиза, возвращающаяся со смены, так и не дождавшись сменщицы в девять часов утра, еще почти целый час оставалась чистой.
КРЕЩЕНИЕ КУКУШКИ
Истина в возвращении
Сестрам посвящается
Русалка выглянула из воды, и, как всегда, лицо ее было спрятано под тиной волос. Русалка плакала, даже скорее не плакала – скулила. Я пячусь от нее, от берега. И вот тут всегда просыпаюсь. Но сегодня русалка выползает на берег и следует за мной. Ее худые белые руки тянутся ко мне. Я замечаю длинные красные ногти, вижу ее большие зеленые глаза, синие губы и…
– Ка-а-тя, – шипит русалка, – ты должна мне…
Вялые груди болтаются над землей. Хвост серый, дохлый, с облезлой чешуей мечется по земле. Русалка убирает одной рукой волосы – тину с лица, и я узнаю ее.
– Боже, – застывает на моих губах, – мамочка.
Русалка плачет, потом бросается ко мне, и плач обрывается криком. Мерзко-звонким, агонизирующе-пугающим криком.
– Помоги мне, Ка-а-тя! – кричит русалка и…
Тут-то я и просыпаюсь. А в спальне все еще блуждает эхо русалочьего крика.
– Катя, – это мой гражданский муж Женя. Он обнимает меня, целует в губы и шепчет, что все хорошо. Я отворачиваюсь от него. Мое сердце бесится в грудной клетке. Дыхание прерывисто-тяжелое. Я в холодном поту, и меня слегка колотит.
– Это был страшный сон, – уверенно говорит он. – Всего лишь страшный сон. Все уже кончилось.
Я отстраняюсь от его объятий. Встаю. Голая, даже без трусиков. Прохожу в ванную, умываюсь, смотрю на себя в зеркало и вздрагиваю. У русалки было лицо моей младшей сестры, а она так похожа на меня. Русалка и была, наверное, моей сестрой. Моей мертвой сестрой. Которая покончила с собой около года назад.
Выхожу из ванны, прохожу на кухню, прикуриваю. Сажусь на стул у окна и выпускаю первую порцию табачного дыма.
Сестра…
Саша была младше меня на два года. Но это не помешало ей раньше меня сбежать из дома, из-под гнета жестоких родителей – пьяницы-отца и неврастенички-матери, которая плюс ко всему на старости лет ударилась в сектантство. Саша стала проституткой. Мы жили в деревне за сорок километров от города, и когда в деревне узнали о работе Саши, то родители во всеуслышание отказались от дочери. Проклянув ее и похоронив.
Я же переписывалась с Сашей. И пока училась на журналиста в универе, все еще жила с родителями. Саша втихаря помогала мне деньгами, и мы с ней даже несколько раз встречались. После наших свиданок у меня появлялись новая пара дорогих колготок и коробка импортных французских духов. Однажды Саша подарила мне шикарный брючный костюм, но мамка пронюхала, откуда шмотки, и сожгла тряпки во дворе.
– Вещи от покойницы! – Орала она до посинения. – И тебя в могилу загонят!..
– Это сестра, – перечила я тоже во все горло.
– Шлюха. А если и ты собралась той же дорогой топать, топай, но сначала я тебя придушу.
До окончания универа оставалась пара месяцев. Я уже жила с Женей. Он был владельцем нескольких киосков, имел две машины. Одну он позже подарит мне – “Тойоту-Короллу”. Я уже рассказала предкам о замужестве и о том, что у меня есть квартира в городе. Мамка проплакалась, встретилась с Женей. Он ей жуть как понравился. Отец пил, не просыхая, выдавая старшую дочурку. А Саша исчезла из нашей жизни. Как будто и не было. Я ей посылала несколько открыток, давала телеграммы, но…
А через три года, когда я сама уже владела двумя киосками и сама купила себе авто, из ниоткуда пришла телеграмма со следующим текстом: “Катя, ты должна мне помочь”, и подпись: “Твоя Саша”. И все. Ни обратного адреса, ничего.
А через два месяца, 4 августа 2002 года, Саша покончила с собой. Как потом мне рассказала деревенская соседка тетя Поля, Саша пришла пешком из ниоткуда, постучала домой. Ей открыл отец. Следом за ним вышла мать. Они выгнали ее. Крик стоял на всю деревню. Они кричали, плевались. А Саша молчала. Потом поклонилась родителям до земли и ушла в лес. Мальчишки купались в заводи и видели, как она вошла с головой в воду и… больше не показывалась. Те бросились до деревни…
Через сутки тело девушки прибило к берегу.
С тех пор прошел год…
– Кать?
Я вздрогнула и потушила сигарету.
– Мне снова приснилась русалка, Жень, – сказала я, – только знаешь, сегодня я увидела ее лицо.
Он обнял меня. Я спиной чувствовала, как бьется его сердце.
– Это была Саша?
– Нетрудно было догадаться?
– Нет, ты просто кричала ее имя во сне.
– У нас есть еще шампанское?
– С утра?
– Да.
А потом, ровно через день, я стала слышать кукование. Плач кукушки, кукушки невидимой, сводил с ума. Безумное, слезливое, натяжное “ку-ку-ку-ку” настигало меня везде и всюду.
Я проснулась с ним, думала, что это во сне, но сон прошел, а кукование осталось. Пошла в ванную – “Ку-ку-ку”. Заткнула уши – “Ку-ку-ку”. Погнала на всей скорости в своем авто, думала, что рев мотора заглушит. Не тут-то было – “Ку-ку-ку”. И в киоске с киоскершей – “Ку-ку”. И в интернет-кафе за компьютером – “Ку-ку-ку”. И в ресторане с живой музыкой, и в кинотеатре, и в спальне, занимаясь любовью с Женей, – “Ку-ку-ку-ку”. Неделя кукования довела меня до ручки. Проснувшись в понедельник утром одна в холодной постели после очередного кошмара с русалкой, я увидела в окне серую облезлую птицу. Она сидела на подоконнике и смотрела прямо в комнату, прямо на меня, прямо мне в глаза. И, Боже правый, из ее глаз бежали слезы, крупные, как горошины, слезы.
“Ку-ку-ку”.
И я, не выдержав, закричала:
– Ку-ку-ку! Что тебе от меня надо, кто ты такая?! Что?! Кто?!
А кукушка смотрела мне в глаза, плакала и… куковала. Тогда я схватила настольную лампу и что есть силы швырнула лампу в окно. Звон стекла, осколки в лицо и грудь. Я прикрылась простыней, а когда посмотрела на разбитое окно, то ничего не увидела. Лишь улицу. Зеленые деревья, синее небо и солнце, играющее на оставшихся в раме осколках.
– Кукушка? – Женя улыбнулся.
– Не смейся.
– Может, тебе пойти к психиатру?
– Лучше к попу.
– Что?
– Завтра я пойду в церковь.
– Замаливать грехи?
– Можно сказать и так.
Конечно, мне было, что замаливать. Вращаясь в этом мире, мире продаж и закупок, подстав и накруток, невозможно остаться безгрешным. Но в церковь я пришла не для себя. Я поставила свечки – 10 штук за упокой души Саши. Помолилась, как могла, иконе Божьей матери. Попросила отца Леонида свершить заупокойную Саше. И поздним вечером, отстояв, как положено, вечернюю службу, вышла, наконец, на улицу.
“Ку…”, я обернулась, кукушка сидела на церковном заборе и плакала. И я заплакала вместе с ней.
На кладбище я поехала одна. Сначала думала заехать за предками, но не стала. Могилу Саши нашла сразу же. Мраморный памятник, маленькая фотка, венки: “От сестры и Евгения”, “От дяди и тети”, “От друзей”. А от родителей нет. Я принесла букет роз, ее любимых, чайных, и вставила их в банку с мутной водой, похоже, дождевой. Потом села на скамейку с отшелушившейся синей краской и…
– Саша, прости меня, если что…
И тут на памятник села кукушка.
Дыхание остановилось вместе с сердцем. Ладони вспотели и тут же замерзли. Я испугалась. Птица смотрела на меня и плакала.
– Что? – тихо спросила я. И кукушка, повиснув на фотографии сестры, стала бешено клевать портрет. Я не знала, что делать. Кукушка, перестав долбить, вернулась на прежнее место. Я прикусила зубами костяшки кулака. Глаза Саши на фотографии были выклеваны кукушкой. На их месте были лишь белые пустые “раны”.
– Чего ты хочешь? – твердо спросила я. А сама невольно открыла сумочку. Там под вторым дном у меня лежал пистолет Жени. Его он мне дал после случая, происшедшего два года назад, когда на меня в киоске напали “шестерки” конкурента. Тогда все обошлось. Но Женя настоял, чтобы часть его всегда была у меня под рукой. На всякий случай. Случая до сегодняшнего дня не было.
Я взялась за рукоятку, закрыла глаза и произнесла:
– Если ты сейчас же не свалишь, я убью тебя.
И кукушка рассмеялась. Самым что ни на есть настоящим человеческим смехом. Я открыла глаза, выронила пистолет. Смех перешел в плач. Но мне уже было достаточно. Я узнала этот смех, а теперь узнала и плач.
– Саша, – пропищала я, зажимая рот ладонью, еле сдерживая слезы, – Боже, Сашенька, сестренка.
– Нет, тебе точно надо к психиатру, ты послушай себя. Кукушка и Саша, – Женя чуть не кричал.
– Успокойся, – стараясь не закричать, сказала я. – Я не утверждаю, что кукушка – это Саша. Я… я… я сама ничего не понимаю.
– Ты просто устала, перенервничала. У тебя было столько проблем в последнее время. И налоговая, и пожар в киоске, и… и смерть сестры. Ты просто…
– Просто, просто заколебал, – закричала я, – я ни нуждаюсь в твоих “просто”. Мне нужна твердая уверенность, что, что… – и я расплакалась, – что Саша упокоилась с миром.
Он подошел и обнял меня сзади, поцеловал в шею, в плечо.
– Ну-у, родная, успокойся, все наладиться, слышишь?
– Самоубийцам ведь нет места в раю.
– Да о чем же ты, двадцать первый век, Кать, а ты про что? К бабке еще сходи.
И я, отстранившись:
– А что, и правда, а вдруг? …
Но бабка, которую мы нашли, ничего толком и не сказала. Содрала 200 рублей, выслушала меня и сама расплакалась.
Возвращались на машине Евгения, он был за рулем, а я дремала рядом. Наверное, он открыл окно, потому что я почувствовала на лице ветер, точнее легкое дуновение. Оно окутало меня и…
– Катя, – это был шелест ветра, – Катя, я прошу тебя, Кать, помоги мне.
Я открыла глаза. Мы ехали посреди леса. Я лежала на правом боку и смотрела в окно, а прямо передо мной, на стекле, зацепившись неизвестно за что, висело серое перышко. Окна в машине все были закрыты.
О произошедшем я, конечно же, Жене не рассказала. Не поймет он. Только когда мы ложились спать, я взяла перышко с собой в постель и положила под подушку.
Во сне я увидела все то же знакомое место у реки, где купались в детстве. Узнала каждое деревце, каждую травку. И вот снова по воде пошла рябь. И вот она, русалка, с тиной волос на лице.
– Ка-а-тя…
– Саша, Саша, скажи мне, что я должна сделать, чтобы ты успокоилась. Что я должна… – протараторила я, боясь, что русалка-Саша уплывет, или зазвенит будильник, и я проснусь.
– Покрести меня, – прошептала русалка, растворяясь и оборачиваясь кукушкой, уже знакомой серо-коричневой птичкой. – Ку-Ку.
– Окрестить? – спрашиваю я кукушку. И кукушка мне отвечает:
– Ку-ку, ку-ку.
– Но как?
Ни интернет, ни книги из библиотеки, ни отец Леонид, ни бабка-знахарка из седьмого дома – никто не мог мне сказать, как окрестить мертвого. Да тут еще ограбили киоск, и Женя сам проверил, заряжен ли у меня пистолет. А мне было на все плевать: на налоговую, на страховку (а киоск не был застрахован), на продавцов, на Женю с его темными делишками и конкурентами, на привоз, на завоз… Господи, как я от всего этого устала, кто бы знал. Женя уехал разбираться с каким-то Буркой. Они забили стрелку на восемь. А я села на кухне с бутылкой водки и вместе с плачущей кукушкой надралась, как…
– Как? Как? Как? – повторяла, как заведенная, я. А кукушка сидела на форточке, и ее слезы разбивались о подоконник и стол тысячами брызг.
– Как? Как?…
По всей видимости, я заснула за столом. Во сне увидела все то же место. Там и утопилась моя маленькая Саша. Я ожидала, что появится русалка, но вместо нее на поляне у реки появились нарядные русские девицы. Они пели что-то печальное, прощальное. Девушки прощались с весной. Они принесли с собой сплетенные из цветов венки и стали бросать их в реку. Потом подошли к березам и… позвали меня…
– Вставай, надо ехать, – Женя тряс меня за плечо, – мы прогорели, Катя. Ну же.
– Что? – не понимая ничего, спросила я. Я еще была там, на берегу вместе с…
– Надо сматываться, говорю, – говорит он.
– Я уезжаю, – отвечаю я.
– Ты что, пьяна? Нас посадят.
– Я еду к сестре.
– На кладбище? Ты что, ночь. Ты что, Кать?
– Отойди.
– Я повешу все на тебя, – угрожает он. – Слышишь? Если ты не со мной, значит, против. Я все свалю на тебя, ты хрен разгребешься.
– А мне плевать, – говорю я. – Я не хочу больше ничего.
Он пытается схватить меня за руку.
– Я тебя не отпускаю. Да кто ты вообще такая? Никто! Я сделал тебя. Ты моя. Моя вещь, поняла?!
Я смеюсь, достаю из сумочки его пистолет и говорю:
– Хочешь, чтобы я тебя пристрелила? Попробуй меня удержать. Я ухожу от тебя. От всего. Хватит. В этом нет смысла. Нет жизни, нет спасения.
– А в чем жизнь, дура, в чем спасение?..
– Ты не поймешь.
– Но почему, а вдруг?
– Нет, – качаю головой я и бросаю пистолет ему под ноги. – Можешь застрелить меня, но я ухожу назад.
– К предкам?
– К истокам. Машину я оставлю на дороге при въезде в город. О’кей?
Он смотрит на меня и скрипит зубами.
– А я думала, ты захочешь, чтобы я взяла тебя с собой…
Машину я оставила на обочине, как и обещала. Всю остальную дорогу, почти двадцать километров, прошла пешком. Попутчицами мне были луна и кукушка. Птица летала надо мной и пела.
Место старое, с детства до боли знакомое, я нашла к рассвету. Расплакалась. Долго сидела на берегу и разговаривала с Сашей. Ждала, что покажется она – русалка из вод реки. Но нет. Когда солнце было в зените, я нашла две березки, разорвала платье – оторвала рукава и слегка подол. Связала ветви двух плакучих деревцев воедино. Для крепости заплела в ветви теперь уже ненужные колготки. Потом набрала по лесу цветов. Сорвала папоротник – кукушкину траву – сплела все это воедино. Завернула куколку из цветов в кусок своего платья. Повязала голову чучела кукушки платком из своих носков и посадила “кукушку”, на которую надела цепочку с крестиком, под березовыми качелями. Села рядом и попыталась вспомнить ту самую песню из сна, но на ум приходило лишь одно: “Крещу тебя, Сашенька, во имя Отца и Сына, и Святого Духа”. И это я произнесла вслух. Потом еще раз, еще раз и еще… Что руководило мной во всех этих священнодействиях, я не знаю. Может, все дело в кукушке – не в чучеле, в настоящей птице? Или все дело во сне? В перышке? В русалке? В архитипном бессознательном?.. Не знать всего до конца – великая милость, сказал кто-то. Вот и я ничего не знаю. Зачем? Почему? И правильно ли? А главное, нужно ли? Будто мною кто-то двигал. И когда я вела машину. И когда заплетала ветви березы воедино и собирала цветы, и делала чучело. Кто-то мной руководил. Кто? Неужели…
– Саша, – произнесла я, – Саша, я помогла тебе?
– Ку, – раздалось вдруг и пропало.
Я посмотрела вокруг, но кукушки не увидела. Я поняла: кукушка, как и русалка, ушла из моей жизни навсегда. Я снова заплакала. И если бы невесть откуда взявшийся ветер не качнул березовые качели. И если бы не ожило чучело из цветов, то я бы, наверное, покончила с собой. Но ветер шевельнул качели. Я подняла голову, и… На березовых ветках сидела, раскачиваясь и улыбаясь, Саша. Вся в белом и золотом. Я ахнула, моргнула. Саша махнула мне рукой и… Качели развязались – ветви березы мелькнули разноцветными лоскутками моих одежд, и цветочное чучело кукушки ожило. Оно взлетело надо мной и уже высоко в небе, блеснув золотым крестиком, рассыпалось мириадами ярких брызг.
– Окрещена, – услышала я и опять заревела.
Душу ли Сашину грешную окрестила и спасла от мучений? Себя ли окрестила на новую жизнь, на правильную жизнь кукушкиным крещением? Не знаю. Но когда солнце уже клонилось к горизонту, раскидывая последние золотистые лучи по цветущей зелени деревьев и травам, я сняла с себя туфли-шпильки и швырнула их за спину. Распустила волосы – выбросила заколку в никуда и, вдохнув всей грудью воздух леса, пошла вперед по мокрой от вечерней росы траве. Под щебетание укладывающихся спать птиц и треск кузнечиков. Пошла вперед, лицом к лесу, к цветам, к небу и звездам. Навстречу природе. Шла уверенно и твердо. Знала, что впереди у меня истина, а значит, и вечность.
ПАМЯТНИК ГИТЛЕРУ
“Произошло чудо: вы нашли меня среди многих миллионов людей…”
(Из речи Адольфа Гитлера на съезде НСДАП в сентябре 1936 года)
Мы все памятники друг друга.
И.К.
Мать Глеба, Надежда Владимировна, не любила ходить в школу к сыну. Не потому, что боялась услышать что-то ужасное о своем мальчике, нет, просто ей нечего было надеть. Если только красный плащ с беретом осенью да белую кофточку с люрексом и серой расклешенной юбкой – весной. Жили они неважно, даже хуже. Перебивались с копейки на копейку, кое-как пытаясь дотянуть Глеба и младшего Семена до совершеннолетия. А там – пускай сами себе на одёжку и пропитание зарабатывают.
Отца мальчиков, Николая, после второго инсульта парализовало, и ему была начислена нищенская пенсия в тысячу рэ. Надежда работала продавцом в магазине и получала чуть больше двух тысяч.
Глеб учился в девятом классе, Семен – в шестом. Младший учился неважно, скакал с четверок на двойки, Глеб же был отличником, победителем многих олимпиад и любимчиком учителей.
Поэтому, когда старший в конце февраля показал матери дневник, и Надежда Владимировна впервые за все учебные годы Глеба увидела запись красной пастой на всю страницу, то нисколько не взволновалась. Больше её напугало одно: в чем она пойдет к классному руководителю? На улице холод за двадцать, а у неё еще с юности полушубок, который подарила тетка, когда Надежда выходила замуж, да тоненький шарф на голову. Стыдно как-то, неудобно. Думала она прикупить себе обновку, но все руки никак не доходили – то задолженность за газ, то у Семки сапоги износились.
В общем, в школу Надежда пошла в драповом пальто, которое “заняла” у соседки.
– Войдите, – услышала женщина в ответ на стук в дверь с номером 12.
– Здравствуйте…
Надежда села напротив пожилой седоволосой женщины. Это была Валентина Абрамовна, классный руководитель Глеба с четвертого класса.
– Надежда Владимировна, вы читали сочинение Глеба?
– Какое сочинение? – почему-то испугалась Надежда.
– “Готов ли я пожертвовать всем ради воплощения в жизнь своей мечты”.
– Нет.
– Вы помогаете ему делать уроки?
– Нет.
– Скажите, вам известна заветная мечта сына? Кем он хочет стать?
– Нет. Знаете, Глеб в отличие от Семена всегда все держит в себе, он молчалив, не строит грандиозных планов…
Здесь учительница странно хмыкнула.
– По крайней мере он не делится ими со мной. А что случилось?
– У вас, извините, есть родственники в Германии? Или знакомые немцы?
– Нет, – усмехнулась женщина.
– Ваш дед, то есть отец, погиб в Великую Отечественную?
– Не мой, мужа.
– Взгляните, я обвела это красным.
Мать взяла протянутую ей тетрадь домашних сочинений сына. Красным было подчеркнуто следующее: “Моя мечта, которую я уже начал воплощать в жизнь, – это создать памятник Гитлеру. Да, да, вы не ослышались, тому самому Адольфу Гитлеру. Спросите, имеет ли моя мечта какую-нибудь политическую или религиозную подоплеку? Отвечу: у каждого своя мечта, и никого не должна интересовать подоплека мечты, её суть, скелет… Мечта – это нечто, дающее стимул к жизни. Это центр, к которому стремимся всю жизнь. Это конец, идейный, быть может… А может, это своеобразный рай? И при чем здесь суть мечты?! Я не любитель политики. Не верю я и в Бога. В воплощении своей мечты я не вижу ничего ужасного, противоестественного… Это мой выбор, мое желание проявить себя. Это моя мечта, какая б она не была. Выплеснув её, оживив, я обрету себя, свое я – до сего момента не востребованное целиком, не открытое. Ведь смысл жизни – обрести самого себя. Памятник Гитлеру откроет глаза на новую сторону жизни. На новое мировоззрение. Эта скульптура поможет увидеть другой мир, других людей, другую философию, другую истину”.
Надежда оторвала взгляд от аккуратного, почти каллиграфического почерка сына и посмотрела в белые глаза учительницы. В глазах был упрек.
– Это написал Глеб?
– Да, Глеб, как это ни странно. Я не стала выносить это на педсовет, но вы должны меня понять: я взволнована. И если, если Глеб действительно начал лепить или строить – не знаю, как он это делает – этот чудовищный монумент, я… я вынуждена буду обратиться за помощью.
– Вы…
– Может, ему не помешало бы поговорить с психиатром?
– Я даже не знаю, я не ожидала, честно говоря, такого. Глеб никогда даже не заикался, он и о дедушке-то толком не расспрашивал.
– Отнюдь, у меня, скажу я вам, он реально интересовался еврейским вопросом, – громко сказала Валентина Абрамовна и тяжело выдохнула. – А кое-кто рассказал мне, что Глеб называет себя юдофил. Он признавался друзьям, что любит евреев – Бродского читает, еще кого-то, говорит, что все мы евреи, но не каждый об этом знает. Может, это он мне как-то хочет высказать свое несогласие с какими-то моими утверждениями, я даже не знаю?
– Нет-нет, Глеб не мстителен – и такое… Нет. Я поговорю с ним сегодня. Уверена, все наладится, вот увидите.
– Хотелось бы.
– Обещаю.
– А какие у Глеба отношения с отцом?
– Самые что ни на есть дружеские.
– Может, лучше поговорить отцу?
Надежда задумалась:
– Мы поговорим с ним.
– И еще, разузнайте у него про памятник – где он начал его возводить, если, конечно, начал?
– Конечно.
– Глеб изучает французский? – почему-то спросила учительница, хотя в третьей четверти сама просила “француженку” Эльвиру Гасановну не портить оценки Глебу и исправить “четверку” на “пятерку”.
– Французский, а что?
– Хорошо, не немецкий, – выдавила Валентина Абрамовна. – Повлияйте на него. Он хороший мальчик, и будет очень жестоко и несправедливо, если он так плохо кончит.
Старшего сына дома не было. Весь вечер Надежда была, как не своя, ходила из комнаты в комнату, накричала на младшего, забыла покормить мужа. Николаю она решила пока ничего не рассказывать – вдруг что случится. Да и не верилось как-то в то, что Глеб на такое способен.
– Предать деда! – закричала она с порога.
Глеб разувался.
– Не разувайся, пойдем поговорим на улицу, – тише сказала мать.
Смеркалось. Глебу нравилось это время суток – оно было похоже на его внутреннее состояние: сумерки, говорят, это трещина между мирами. Его мир всегда шел вразрез с миром этим. Вот и сейчас он смотрит, как его дыхание, покинув границу губ, превращается в пар. Переход из одного мира в другой – изменяясь, приобретая новую форму, новое…
– Ты слушаешь меня?
Худощавый длинноволосый юноша с большими темными глазами посмотрел на мать.
– Слушаю.
Он никогда не врал матери, никогда не обижал, а сейчас ему вдруг захотелось ей нагрубить, сделать больно. Сколько можно прощать? Но… Нет, нет и нет. И вот он смотрит в глаза готовой вот-вот расплакаться матери, и его губы сами произносят:
– Я пошутил.
– Ты пошутил?!
Он знал, что эти слова ее успокоят. Знал.
– Да, мама, это была шутка.
– Ничего себе шутка! Кто же так шутит? Твой дед погиб в Отечественную, всю войну прошел от Кавказа почти до Берлина – вон наград сколько! Бабка твоя, царство ей небесное, всю войну на фронте бойцов спасала – медичкой была. Мы под фашистами не прогнулись, загнобили Германию, победили. А ты памятник решил ваять, и кому – Гитлеру! Даже если это и шутка, то тупая шутка, жестокая. Тебя же и из школы за такое могут выгнать.
– Это была шутка, – тверже, уже без улыбки произнес Глеб. – Я виноват. Если хочешь, сейчас же пойду к Валентине Абрамовне домой и извинюсь.
– И возьмешь и перепишешь сочинение.
– Да, возьму и перепишу сочинение.
– Шутка, надо же! Может, тебе действительно с психиатром поговорить?
– А что, идея.
– Что?
– Я говорю, почему бы и нет, вдруг и правда – ку-ку.
Женщина от такого ответа растерялась:
– Как это “ку-ку”?
– Ну, ты же сама сказала: “может, действительно…”. Это ведь тебе класснуха посоветовала?
– Да ну тебя, скажешь тоже.
– Ладно, я пойду.
– Куда?
– Доделывать памятник, – улыбнулся мальчик и сам не сразу понял, что обожгло его левую щеку.
– Только попробуй.
Сочинение на тему “Готов ли я пожертвовать всем ради воплощения в жизнь своей мечты” Валентина Абрамовна не отдала Глебу ни вечером, ни назавтра, ни через неделю. Сначала его прочитала историчка, потом географ, затем завуч по воспитательной части, следом директор. Глеба вызвали “на ковер” в кабинет директора. Но из-за того, что собрались все учителя, школьный психолог и даже невропатолог из местной поликлиники, совет пришлось перенести в спортзал. Глеб сам помогал расставлять стулья и все время думал, что сделает после “экзекуции”.
К Глебу впервые за девять лет обращались на “вы”.
– Вы понимаете, молодой человек, что этим сочинением, этой мечтой, вы оскорбили память миллионов погибших, память отцов и матерей, отдавших свои жизни за ваше, да-да, именно ваше будущее? Вы наплевали на ныне живущих ветеранов. Вы кощунствуете. Вы злобны. Это идет не от доброго сердца. Помните: никто не забыт, и ничто не забыто. А вы, молодой человек, забыли. Вы предатель. Надо же, додумались – памятник Гитлеру. Врагу народов, злодею всех времен. Паразиту, монстру, антихристу. Почему бы вам не продолжить и не возвести памятник Чингисхану или Нерону, а Чикатило – чем плох ростовский убийца? Джеку-потрошителю?.. Вы, я вижу, не раскаиваетесь в так называемой шутке? Смеется тот, кто смеется последним. Взгляните, он даже не дрогнет, не всхлипнет… Жестокий молодой человек, эдакое продолжение самого… Бесплатное приложение… Ваша пощечина цивилизованному обществу удалась, молодой человек, теперь впору этому обществу ответить вам тем же… Вы сожалеете о содеянном, нет? Замечательно. Что? Попросили переписать? И что бы сейчас сотворила ваша фантазия, ваш внутренний мир? Какое на этот раз небожество, а?.. Вы аморальный, ограниченный, дезорганизованный молодой человек. Профанатор. Моральный урод. Дегенерат… Шутка? Вас этому родители научили, или сами до этого додумались? Как, вы думаете, отреагировал бы ваш дед, ветеран войны? Да он сейчас, наверное, в гробу перевернулся… Вы должны быть наказаны. Какое наказание вы выберете себе сами?
И Глеб ответил:
– Расстрел.
Потом встал и молча вышел из спортзала. Эхо собственного приговора еще долго блуждало между канатами и турниками.
Мать не пошла на совет, хотя и была приглашена, потому что ей снова нечего было надеть. А соседка, как на грех, замочила драповое пальто.
Она ждала сына у двери с ремнем, как это было ни странно для неё самой, и уже решила, что отправит старшего в ПТУ: “туда деньги не нужны”, и пусть отныне сам зарабатывает себе на одежду и всё такое.
Мальчик домой не пришел. Ремень вернулся в шкаф. Надежда рассказала все мужу. Николай молчал.
– Ты тоже, как и мне, ему ничего не скажешь?
– Поздно уже что-то говорить.
– А я его ремнем.
– Я сказал, Надя, поздно это уже.
– Что значит поздно?! Что значит поздно?! Это наш сын. И я, я не позволю ему сломать свою жизнь. Он еще молодой, еще ничего не поздно.
– А почему сломать? Может, наоборот, это мы, это та, теперь уже прошлая жизнь его и ломала. Он поборол её… Он борется… Поэтому не смей, слышишь? Придет, пусть поест и ложится спать. Пускай все идет, как идет. Пускай он решает сам, что для него правильно, а что нет. Если он хочет так шутить, пускай шутит. А если это не шутка… что ж, ему жить. Мы здесь уже не…
– Заткнись, – завизжала женщина, – заткнись! Если бы у него был здоровый отец с крепким кулаком, ничего бы этого не было.
– Ага, я виноват, согласен.
Они не доспорили, хлопнула входная дверь.
– Пришел, – тихо произнесла женщина и встала.
Но это был только ветер.
ПРОКИСШЕЕ МОЛОКО
Знай, привязи бывают разные.
Но все мы на привязях.
И.К.
Утро третьего
Наверное, надо хоронить детей вместе с собой – не то подумала, не то произнесла вслух Варвара Степановна. Она лежала в темной комнатке с закрытыми глазами, укутанная в одеяло, и пыталась вспомнить, произносила она эту чудовищную мысль вслух или все-таки не произносила. Если сказала, то насколько громко? Неужто дочь услышала? Что тогда? Миленький Господи, только бы она не услыхала, и без того измучена вся, ещё, поди, сделает с собой какое непотребство. Это я вон, из ума выжившая калека, уже порой и не помню, думала про себя или говорила вслух… Бессонными ночами да бесконечными днями бывает, когда Гали нет, разговариваю сама с собой. Беседую. Уже какой год – шестой? седьмой? Я не ходок до улицы. До балкона кое-как дохожу и то последний месяц не садилась даже. Всё лежу.
И вспоминать, когда бегала, нет мочи – как только вспомню, сердце спотыкается. Полетела как головой вниз в подъезде, сразу всплывает картинка в дырявых мозгах. Ничто так не запомнилось, как это. Бах об лестницу виском, и лучше бы сразу насмерть. Чтоб никого не мучить, а особо Галину, она и так у меня болезненная: одна ножка короче другой, а тут еще старуха-мать взяла да грохнулась. Пришла в себя в больнице, а там и новость слёту – парализовало на левую сторону. Ни подняться самой, ни перевернуться. Я тогда сразу в слезы, а Галя, дочка, ни слезинки. “Поправишься”, – говорит, но я-то знаю, как она хочет зареветь. Прямо как эта, как её там – белуга…
– Про что ты, мам? Что бурчишь под нос? Белье, что ли, опять хочешь сказать, испачкала?.. – раздался в комнате глухой женский голос. Потом Варвара услышала, как скрипнула раскладушка, на которой спит дочь с тех самых пор, как со Степановной случилось несчастье, и “рваное” шлепанье. Старуха открыла глаза.
Дочь в это время распахнула занавески в сине-розовый горошек, приглашая в гости серое раннее утро.
– Сколько сейчас? – спросила мать.
– Я говорю, не изгадила опять с утра пораньше простыни?.. Я ещё вчерашние не постирала, замочила только.
– Когда я со спанья ходила?
Голос бабульки был на удивление звонким и громким. Варвара гордилась своими связками, говорила, что ей бы певицей стать, а она всю жизнь на керамическом заводе проработала. Унитазы с раковинами таскала да плитку собирала.
Галина, невысокого роста, коренастая, с короткими редкими волосами женщина, похожая на миллион таких же, ничем не примечательных женщин, обладала в отличие от многих, потрепанных судьбой, звериной одержимостью, граничащей с безумным стремлением улучшения своего существования. Бальзаковского возраста женщина уже давно копила деньги и готовила себя к лучшей жизни. Копилка, которую она прятала от матери, всегда была при Гале. Она фанатично боялась её оставить без присмотра. Порой доходило до невозможного: женщина брала сундук размером с коробку из-под обуви с собой в туалет.
– Со спанья когда она ходила? А кто неделю назад, ещё семи не было, даже подушку обгадил, мой дед?
– И что тебе дед сдался? Что ни день, его поминаешь. Пускай лежит себе в земле спокойненько, меня дожидается.
– Ой, начала, – и женщина, тяжело прихрамывая на правую ногу, вернулась к раскладушке. Села.
– Будь дед живой, ничего этого, глядишь, и не было.
Галина терпеливо слушала.
– Ждет он меня. Тоскует по мне. Зовет. Нынче опять во сне его видела. Он мне каждую ночь сниться стал. Значит, скоро преставлюсь. Тебя хоть освобожу, а то закабалила совсем, столько лет уже ты подле меня. А, Галюшь? Лет семь-то есть?
Женщина тяжело выдохнула:
– Одно по одному каждый день. Может быть, хватит? Достало. Сил никаких с тобой нет.
– Потерпи чуток, скоро уже оставит тебя мама.
– У тебя это “скоро” на протяжении уже семи лет. Скоро.
И Галя быстро, насколько это было возможно с её ногой, прошла на кухню.
– Всю жизнь мне собой испортила. Не жизнь, а издевательство. Одна радость – загаженные простыни и разговоры про скорую кончину. Может, правда скорей бы…
Загремела посуда в раковине, зашумела вода. Галя продолжала что-то говорить, только Варвара Степановна не могла толком разобрать слова. А через две минутки её снова одолела дремота.
Вот так бы уснуть и не просыпаться, каждый раз думала старушка, засыпая, и каждый раз просыпалась.
Сегодня на завтрак Степановне захотелось вареного яичка и гречки с молоком.
– Помнишь, как ты её любила?
Она сидела на кровати, облокотившись на гору подушек, а Галя сидела на стуле рядом и кормила мать с ложечки только что снятой с плиты кашей.
– Не помню. Дуй давай сама, у меня ни капли дыхания не осталось.
– Так не горячо.
– Я сказала, дуй.
И бабка послушно принялась фукать на ложку.
– Не хватало, чтобы ты еще рот обожгла.
– Говорю тебе – не горячо.
– Вот и ешь сама, коль не горячо.
Бросив ложку в тарелку с дымящейся кашей, женщина поднялась и, больше не сказав ни слова, ушла на кухню завтракать.
Это было самое страшное наказание за последние семь лет для Варвары Степановны. Причем такое происходило почти каждый день и чаще за обедом. Тогда Степановна пытается взять ложку в одну рабочую руку, и иногда ей это удается. Дальше ей может повезти, и она зачерпнет в ложку какое-то количество содержимого тарелки. Потом происходило ужасное и непоправимое, рука отказывалась сгибаться в локте. Варвара, глотая молчаливые слезы, тянется бледными губами к драгоценной нержавейке, и тут ложка, ожив, вырывается из костлявых пальцев старушки и летит на пол.
Что остается делать ей, голодной и парализованной? Только громко заплакать и звать на помощь дочку. Степановна так и поступает. Она знает, как отомстит за такое издевательство дочери, только бы плотно набить желудок, а дальше организм сделает всё сам.
Как будто я виновата в том, что упала. А если это Галин крест, так пускай и несет его, и терпит. Я ей всю свою жизнь отдала, а она голодной меня оставить хочет. Пусть терпит. Мать я ей или как?..
– На пенсию мою живешь, ещё дергаешься, – звонко выкрикнула старушка, – уж больно нервные все стали. Да за такие деньги, как у меня, меня в доме инвалидов на руках будут носить. А я еще на них и квартиру перепишу. Будешь знать тогда, как с матерью себя вести.
Громко топая, Галя прихромала очень даже быстро и ловко к матери и шлепнула её по лицу. Бледная старушечья щека тут же загорелась красным румянцем. Варвара Степановна заплакала. Ей хотелось закрыть свое лицо, чтобы не видела дочь её позора, её слез, но она не могла. Уже семь лет Степановна ничего не может, а уж дать сдачи тем более, и это унижение растет внутри и гниет, не имея выхода наружу. И каждый раз Варвара думает про себя или говорит вслух: “Я накажу тебя. Отомщу. Ты ещё у меня попляшешь. Посмотришь, как на мать руку поднимать”.
Галя стала бить мать через полгода после падения Степановны в подъезде. Первый раз старушке досталось за то, что она перевернула на себя кружку с молоком. Пришлось раздевать неподъемное тело, а Варвара Степановна тогда ещё весила больше восьмидесяти килограммов, и менять пододеяльник и две наволочки. И если за первые оплеухи дочь извинялась, то сейчас это стало само собой разумеющимся. Как попить чай, как послушать радио…
– Вывела уже, – рявкнула дочь, всё еще держа занесенной над матерью руку, – сколько можно? Думаешь, моя жизнь не стоит твоей нищенской пенсии? Да кому ты в этом дурдоме нужна?! Квартиру она отдаст. Попробуй только – придушу, как котенка, и схороню, что никто вовек не найдет. Всю жизнь мне изгадила, а ещё бухтит. Ни мужика нормального в дом не приведешь, ни ребенка даже для себя с тобой не родишь, что вылупилась?! Не так разве?! Не так, спрашиваю тебя?!
– Так, – пищит старушка, – только я есть хочу, желудок сводит.
– Во-во, вот так всю мою жизнь и сожрала. Я с тобой, твою мать, всю молодость просрала. Ничего хорошего не видела, кроме тебя инвалидки и твоего дерьма. Да я видеть тебя уже не могу, меня воротит. Скоро саму от нервов перекосит, и будем тогда вместе лежать рядышком. Пенсией она меня своей попрекает. У меня тоже немаленькая, могу спокойно уходить от тебя, так куда там, совесть не позволяет, долг. Суешь вечно свою пенсию во все дыры, тебе она, ну, зачем нужна, в могилу с собой заберешь?! А сколько сейчас квартплата знаешь?! А еда, ты же любишь поесть колбаски, знаешь, почем сейчас полкило твоей любимой колбаски?.. Знаешь?..
– Доча, дочь, я больше не буду, покорми меня только, – теперь Варвара пытается будто бы слезть с кровати, – я бы сама все делала – и стирала, и полы мыла, еду готовила. Да, если б ручки и ножки работали, я бы уже все переделала и тебя бы не мучила! Да как? Сейчас вот давай встану и уйду, куда глаза глядят. Что б, наконец, оставить тебя в покое.
– Куда вот ты опять начинаешь? Если звезданешься, я подымать не буду. Сиди, коль посадила. Я ложку сполосну. Каша уже, наверное, остыла.
Довольная своей победой, Степановна опрокидывается на подушки и слушает, как напевает что-то на кухне дочь.
Все победили.
– Пенсия-то у меня когда? – спросила старушка.
– Шестого, – донеслось из кухни.
– Это через сколько значит?
– Что, уже и какой день не помнишь? Через три дня.
– Хорошо.
– Что?
Галина вернулась в комнату к матери.
– Хорошо, говорю.
– Конечно, хорошо, колбаски тебе куплю, бананов, молока. Открывай рот давай, и пошире. Дуть уже не надо. Остыло.
Вечер третьего
Степановне стало плохо сразу после ужина.
– Наверно, не надо было так много сала копченого есть, – успокаивала себя старушка. В то время как внутри у неё, и не только в парализованной части, было совсем не спокойно.
– Давай травяной настой тебе дам, и ты ляжешь.
– Ой, Галюш, кажись, уже скоро.
– Перестань, тебе сказала.
– Так плохо…
– Это из-за сала. Ты же не можешь помаленьку есть, как чайка, наглоталась, будто последний раз, вот тебе и поплохело. Сейчас таблеток с травой выпьешь и завтра проснешься, как огурчик.
– А душно как. Ты что, Галя, форточку закрыла? Открой, может, это из-за духоты. Как в бане жарко.
– Да не закрывала я ничего. Говорю, от переедания это у тебя. Вечно на ночь нажрешься, а с утра выдаешь мне номера. Попробуй мне только завтра в штаны наделать. Изобью.
– Так кажется или правда, дед твой говорит вон в том углу? Будто пришел, стоит там и говорит.
– Прекращай, слышишь?.. Глаза разуй, открой и посмотри.
– Нет, не открою, я и так его прекрасно вижу. Манит меня. К себе зовет. А я хочу, и боязно. Это ведь там у них другой свет. А тот свет не имеет света. Зачем тогда нужен тот свет? И ты как, как без меня ты с этой жизнью справишься…
– Причитать перестань, мама, – строго приказала женщина, – на вот лекарства выпей. Давай поднимайся. И глаза открой, ты еще на этом свете.
– А видела тот. Вот те крест, видела, – шепчет старушка и открывает глаза, – вроде и полегчало, как деда твоего увидела.
– Ты, главное, до пенсии дотяни. Деньги получи и еще на месяц можешь умирать.
– Да, деньги получить надо. Нынче хорошая прибавка, надо. И тебе надо помочь.
– Запей и ложись.
– Три дня осталось промучиться.
– До пенсии уже два, ложись давай.
– Уже два. И то дело, и то хорошо. Дед долго ждать не любит, обозлится еще, глядишь, что тогда делать будем?
– Всё, спать. Спать.
– В меня словно кто забрался и давай колотить изнутри. Так дыханье сперло, что не продохнуть. И сердце биться перестало, и будто я – не я. Будто нет меня. Как кувшин – вроде есть он, а внутри пусто. Мне, доча, так страшно сделалось и смотрю: дед…
– Спокойной ночи, ма.
Галина потушила свет.
– До пенсии бы дотянуть, чую, последний раз получать придется, не жилец я больше на этом свете. А деньги нужны, тебе, вот… Ты легла, Галя?
– Хватит болтать.
– Я по молодости любила с выключенным светом разговаривать.
– Зато у меня молодости не было.
– Моя вина. Так кто же знал? Когда тебя из меня доставали, думаешь, кто-нибудь знал, что акушер тебе ножку так растянет?.. Правильно, никто не знал. Да если б я знала, что упаду в тот день, я бы из квартиры и носу не казала.
– Кто-то все-таки всё это знал, – пророчески сказала Галина, – но, видать, так ему было надо.
– Ты про кого эт, про деда, что ли?
– Ага, про деда. Спи, я пойду на кухне почитаю.
– Сегодня и телевизор не посмотрела. Как там Кончита, поправилась?..
На кухне зажегся свет. Варвара Степановна долго смотрела, лежа на боку, на полоску света и снова, как и утром, не то подумала, не то произнесла вслух. Наверное, все-таки надо хоронить детей вместе с собой. Оставлять их одних, без поддержки, без родной кровушки в этой жизни несправедливо. Жестоко. Не по-матерински. Не по-человечески.
Полоска света на полу вдруг стала разрастаться. Свет рос, и с каждым сантиметром становилось в комнате тепло. Жарко. Степановна не могла оторвать глаз от светопреставления, а на висках у неё закатывался в блестящие шарики бисера пот. И тогда свет поглотил всю комнату вместе со старушкой, и этот свет стал другим. Светом.
Утро четвертого
Галя заметила еще с раскладушки, что мать улыбается с закрытыми глазами. Она часто разговаривала, не открывая глаз, но Галя до сегодняшнего утра ни разу за семь лет не видела мать улыбающейся во сне.
И что у неё с лицом? Словно помолодела. Кожа натянулась, очертив скулы, нос заострился, губы…
– Мама?..
Наверху соседка баба Шура или внук её Гриша спустили воду в унитазе.
– Мам, ты спишь?..
Внизу кто-то хлопнул железной подъездной дверью.
– Уже утро.
Галина поняла, что случилось, и как бы в подтверждение за окном завыла милицейская сирена.
Закричали истошно пружины раскладушки. Женщина встала, снова села, вцепившись в матрац, она смотрела на белые губы матери и ждала, что они вот-вот раскроются и произнесут:
– Видишь, я же говорила, что надо хоронить детей вместе с собой.
А еще они могли произнести:
– Пока это была шутка, но если ты еще раз подымешь на меня руку или оставишь без еды…
Галина встала. Раскладушка всхлипнула, и женщина пнула её покалеченной ногой. Раскладушка отлетела к окну и испуганно притаилась.
Она не могла так поступить со мной.
– Не могла, – произнесла женщина вслух, надевая на ночную сорочку халат, – не могла. Не честно. Не должно.
Слезы Галя научилась скрывать ещё в начальной школе, когда её обзывали хромоножкой или шлёп-ногой. Плакать она разучилась на втором курсе института, когда любимый мальчик сказал, что она не в его вкусе.
Сейчас пришло то время слез, но она не может. Даже если она заплачет, это будут не её слезы. Это даже будут не слезы – клей. Клей, которым уже не склеить потерянное, загубленное, невозвратимое…
– Ты даже мою мечту убила.
Отвернувшись от мертвой улыбки матери, Галина подошла к книжному шкафу, убрала с третьей полки восемь книг и достала спрятанную за ними копилку. Тут же открыла её. Сверху, на аккуратно закрученных в разноцветные резиночки пачках денег, расфасованных по пять и десять тысяч рублей, лежал лист. На нем Галя записывала оставшуюся сумму до полного исполнения в жизнь её мечты. До полного её счастья. Развернув бумажку, женщина села на пол у шкафа и высыпала деньги у ног. Пересчитала.
Вниз она положила купюры по десять тысяч рублей, сверху по пять. Осталось накопить не так-то и много. Материнской пенсии, да её грошей наверняка бы хватило. Галина закрыла копилку, поднялась и вернула всё на место. Раньше она бы незаметно от матери посыпала потревоженные книги и полку собранной из-под кровати в стеклянную банку пылью, раньше…
Женщина отошла от шкафа и вдруг увидела на балконе на спинке стула забытый ещё с прошлого месяца мамин пуховый платок. Под сердцем кольнуло воспоминание. Она была тогда маленькой. Зачем-то поехали в город и попали в снежную пургу. Мороз бесчинствовал. Галя дрожала до тех пор, пока мама не сняла с себя этот самый пуховый платок и не обернула им кроху.
– А ты как, мам?
Варвара взяла дочь на руки и ответила:
– Ты меня согреешь.
Тогда Галя положила свои ручонки в варежках на непокрытую голову матери и сказала:
– Я буду твоим платком. Теплым пуховым платком. Я всегда буду греть тебя. Я ведь лучше, чем платок?
Мама сказала:
– Да.
Балконная дверь почему-то долго не хотела открываться. Когда же Галя её распахнула, то вздрогнула. Труп мертвой вороны, невесть откуда взявшийся между балконными дверьми, клубком кроваво-черного месива был той преградой к платку матери.
Галина отодвинула труп птицы ногой. Как бы в укор у вороны неожиданно открылись глаза. Белые, неживые.
– Пошла, – и женщина спихнула мертвую птицу вниз. Только перья остались торчать между дверьми каким-то символичным знаком случившейся беды.
Платком, который Галина сняла со спинки стула, женщина накрыла лицо матери. Она не смотрела на тело. Она знала, что означала эта мертвая улыбка. Мать и тут победила. Эта вечная неудачница, несчастная женщина, проведшая последние свои годы в постели, победила, взяла реванш над дочерью даже после своей смерти. Их молчаливая война закончилась дочериным поражением. Что ж, значит, удел всех дочерей проигрывать своим матерям. А удел всех матерей хоронить своих детей вместе с собой.
Первый раз Галя услышала это от матери примерно год назад, после очередного сердечного приступа. Мать проспала целые сутки, а вечером вдруг заговорила, не открывая глаз. Она говорила тихо, поэтому, чтобы что-то услышать, дочери пришлось наклониться к самым губам матери.
Эти слова сначала показались Галине простым маразматическим бредом, но потом, размышляя над ними, она пришла к выводу, что, должно быть, так оно и есть.
Оставив тело матери с прикрытым лицом, Галя неторопливо оделась. Подперла слегка приоткрытую балконную дверь тапками, ей казалось, что в квартире уже начинало пахнуть трупом. Открыла форточку на кухне, чтобы был сквозняк, и с чувством полного поражения капитулировала с места боя, закрыв дверь на два замка.
Наступил день.
Ночь на пятое
Она сразу прошла на кухню и зажгла свет. В квартире было холодно. Сквозняк гонял по коридору черные перья и парочку пожухлых листьев.
На часы смотреть не стала. Ещё на площади она слышала, как куранты пробили два часа ночи. Целый день Галина блуждала по городу и искала ответы на вопросы. Вопросов у неё было много. Но терзал один: как быть с мечтой, до воплощения которой осталось всего лишь полтора дня и восемь тысяч рублей?..
Мать умерла специально перед получением пенсии. Она даже в туалет эти два дня не ходила. Она сделала это нарочно, чтобы я помнила, кто есть кто. Помнила всегда. Потому что надо хоронить своих детей…
Галина разговаривала сама с собой, хромая по улицам города. И, как покойная мать, не могла позже вспомнить, говорила она вслух или про себя…
Она ничего не ела целый день, и её подташнивало.
Но есть в доме с мертвецом она не сможет. Открыла холодильник, по глазам и сердцу снова ударило и обожгло прошлое. Пять литров молока, разлитые по банкам. Мама всегда любила молоко с сахаром. А после парализации так и вовсе помешалась на молоке. Варвара Степановна всё запивала только молоком. И борщ, и тушеную капусту, и пельмени, и копченое сало…
Взяв кусок хлеба и несколько вареных картошек, Галина вышла в подъезд, где всё это быстро, боясь, как бы не увидели соседи, съела. Вернувшись, заставила себя выпить холодный чай без сахара и, устроившись за кухонным столом, уставилась в ночь.
Спать не хотелось.
– Если бы можно было… – вдруг вслух произнесла женщина.
За окном чернотой прямо ей в глаза пялилась ночь. Никто не зажигал почему-то в этот час свет. И дом напротив был черен. И длинная улица с фонарями. И небо. Звезды тоже гаснут. Все и сразу. Вмиг.
– Если бы можно было…
Мечтам гаснуть нельзя. Мечты не звезды. Их не боги зажигают. Быстрей погаснут все, что есть Боги, чем мечты. Мечты – вечны. И если у тебя есть мечта, то ты тоже…
Надо проверить маму. Как ножом по сердцу. Ушла на целый день, оставив маму одну. Ну и что, что мертвая? Что, мертвые – значит, обязательно одинокие? Нет, это неправильно, нельзя бросать своих мертвецов. Нельзя оставлять их.
Подняться, стоило немалых усилий. Ноги с непривычки болели после долгой ходьбы.
В комнате свет решила не зажигать. Подошла к кровати и тихо позвала:
– Мама, – не дожидаясь ответа, продолжила, – я пришла, мама. Я больше не уйду так надолго, обещаю тебе. Извини. Извини, пожалуйста. Мы, дети, так мало просим у вас, матерей, прощения. Из-за этого нет прощения и нам. Мы виноваты, во многом виноваты. Сейчас уже поздно, мама, я пойду, лягу. Извини меня, еще раз тебя прошу, мама. До завтра.
Она прикоснулась легонько к пуховому платку и… отдернула руку. Несмотря на то, что в комнате было холодно, от платка шло тепло.
– Ты… мама… жива?..
В комнате лишь тишина разговаривала с темнотой размеренным тиканьем часов.
– Я пойду, лягу.
Галина поправила перевернутую с утра раскладушку, легла, не раздеваясь, на подушку лицом и, укрывшись с головой, произнесла не то про себя, не то вслух свою мечту. Пусть мама тоже знает.
Во сне, который настиг её вскоре, Галина увидела фотографию в рамке на стене, где были сфотографированы они с мамкой. Во сне Галя на фотографии была, а на месте мамы сидел теперь дед и как-то знакомо улыбался.
Вечер пятого
– Если бы был запах, я бы не решилась, честно, мам. Тут осталось-то совсем ничего, сейчас уже семь вечера. Я когда утром убрала у тебя с лица платок, то думала, что увижу синее лицо мертвеца. А ты посмотри, как ты хорошо выглядишь, прямо и не знаю, что и думать. И не пахнешь… Я уже и форточки все позакрывала, думала засифонит, ан нет. Принюхивалась до самого вечера, тебя всю обнюхала. Ты и твердая смотри какая, не скисла. Если бы запах и пятна трупные, я, конечно, не решилась бы, ты же понимаешь меня, мам?.. Да, мы часто спорили с тобой, не понимали друг друга, ругались, но теперь… Теперь, когда моя мечта в одном дне от исполнения, мы вместе. Так ведь?! Ты ведь не сердишься, не злишься на меня, мам?!
Женщина сидела на кровати и держала руку матери в своих ладонях. В комнате было темно.
– Видела сегодня во сне деда. Ты всегда хотела, чтобы он был жив, зачем только, мне не объясняла, только говорила, что уж больно он любил тебя. А я, помню, боялась даже его фотографий. Сурово он смотрел на меня с них, как-то по-звериному. Вот сегодня впервые я во сне его, значит, увидела. Его увидела, а тебя нет. И мне стало не по себе, я подумала: а вдруг вы поменяетесь местами? Ты ушла, а он придет вместо тебя со взглядом из старых фотографий, и я проснулась в ужасе и сказала себе, что сделаю всё, лишь бы только ты не уходила. Знаю, все мы когда-нибудь, рано или поздно, уйдем, и это чудовищно. Поэтому я считаю, что всему на планете Земля есть объяснение. Всем поступкам, всем желаниям, всем встречам и всем жертвам… Вот сейчас я специально не стала включать свет, чтобы, как ты в молодости, поговорить, будто с подругой, которая осталась на ночь, о жизни. О нашем. Знаешь, я тебе никогда не рассказывала, но я в 20-ть писала тебе письма. В них я рассказывала тебе о своей жизни, о своих проблемах, своих влюбленностях и своих мечтах. Я писала их каждый день и каждый раз рвала, даже не перечитывая. Последнее письмо я храню до сих пор, я помню его слово в слово, помню наизусть, потому что написано там одно только слово: “не прощу”. Я не могла простить тебе такой жизни. Ты вечно на заводе, я вечно одна, ты не интересовалась, был ли у меня мальчик, как обстоят дела в школе. Зачем ты меня вообще родила, не знаю. Я выросла, в 25-ть ушла в общагу, и вот вроде жизнь моя потихонечку стала налаживаться, как – бац! Ты специально, чтобы вернуть меня, сиганула вниз башкой с лестницы. И не говори, что всё это случайность. Судьба. У матерей такое бывает, они не могут простить взросление своим детям. А ты всю жизнь держала меня у себя, как какую-то собачонку. Придешь домой, а она тебе пускай и не радуется, но всегда рядом и готова служить. В тот день в больнице я поняла, что просто так ты меня от себя не отпустишь, что до конца жизни я буду на привязи возле тебя. И я поклялась отомстить. Я поклялась своей мечтой. Моя мечта. У тебя, я знаю, тоже когда-то была мечта. У всех они когда-то бывают. Твоя мечта была – никогда не отпускать меня от себя. Моя мечта всегда была одна – вырваться от тебя. Я мечтала о хорошей, богатой жизни, где будет всё, и удовольствие в первую очередь. Я стала копить деньги, и теперь осталось совсем чуть-чуть, и тут ты снова нанесла удар и победила. И я сдалась. И не подумай, что в этом отступлении я в проигрыше, всё ещё впереди. До завтрашнего утра, мама, – закончила Галя и поцеловала мертвую старушку в лоб.
Варвара Степановна по-прежнему улыбалась.
Утро шестого
Будильник зазвенел в семь. Почтальон, которая разносила пенсию, обычно приходила к ним ближе к двенадцати. Но сегодня у Галины много дел. Прибраться, поменять постель и надеть на мертвую маму всё свежее. А главное, проветрить комнату и побрызгать освежителем. В квартире с утра пахнет чем-то странным. Испорченным.
Неужто засмердела?
Самым тяжелым, конечно, оказалось – переодеть маму. Тело застыло в позе эмбриона, и чтобы хоть как-нибудь просунуть руки в новую ночную рубашку, пришлось их ломать. Каждый новый хруст Галина встречала победным “уф”. Поломать пришлось и ноги. Голову матери дочь трогать побоялась, очень уж живая улыбка и наклон шеи.
Запах после проветривания с освежителем стал вроде не сильно ощутимым, вот только чем это пахнет, женщина никак ни могла понять. Принюхивалась к каждому углу, и под холодильником, и в ванной под раковиной нюхала. Откуда шел запах, не понять. К двенадцати достала необходимые пенсионные бумажки и приготовила ручку.
В дверь позвонили в 12:03.
Проверив, как лежит и смотрится мать, женщина впустила почтальона.
– Галина Степановна, здравствуйте.
– Танечка, проходи, дорогая.
Молодая девушка с родимым пятном розового цвета в пол-лица, прошла по-свойски в комнату, где лежала пенсионерка. Эту квартиру она обслуживает уже почти седьмой год, сразу же после парализации хозяйки. И дочку Галину она хорошо знает.
– Может, чайку? – предложила женщина.
– Нет, я ненадолго.
– Просто баба Варя только заснула. У неё ночью приступ опять случился. Думала уже “скорую” вызывать, но обошлось, слава Богу. Таблетками напичкала её, вот и заснула, не дождалась, бедняжечка, всю ночь не спала. Я и думала, пока посидели бы, чаю попили, может, и проснулась бы Степановна. Она так соскучилась по людям, кроме тебя, ведь к нам больше никто и не ходит.
– Я бы с удовольствием осталась, только работы нынче много. Пенсию прибавили, новых бланков кучу теперь заполнять, ужас.
– Может, тогда я распишусь за Варвару Степановну и заполню всё?.. Чтоб не будить её.
– Конечно, раз уж такое дело – расписывайтесь.
Татьяна села на стул рядом с раскладушкой, Галина подкатила журнальный столик.
– Варвара Степановна улыбается во сне, взгляните.
Галя обернулась:
– И правда, улыбается.
– Улыбается – это хорошо, мне мамка говорила. Когда улыбаешься, значит, выздоравливаешь.
– Дай Бог. Глядишь, и разработается онемевшая сторона-то.
– Главное, верить.
– Это точно.
Пока Галина заполняла бланк и ставила, где надо, росписи, Татьяна рассказывала про новую систему начисления пенсии, про налоги и вдруг неожиданно:
– А чем это у вас пахнет, Галина Степановна?
– Пахнет? – женщина оторвалась от бумаг.
– Вы разве не чувствуете?
– Может, баба Варя что наделала?
– Да нет, это молоком пахнет, точно – вот чем.
– Молоком?.. – Галя повела театрально носом по сторонам.
– Только прокисшим. Вы, наверное, его в тепле надолго оставили.
– Наверно. На столе, что ли забыла? Вот зараза, прокисло. А всё батареи не по сезону как ненормальные греют, кипяток, не дотронься. Молоко даже киснет. Ничего уже на столе не оставишь.
– А у меня мамка специально ставит молоко киснуть. Она потом из него оладьи стряпает. И вы тесто замесите, зачем добро выбрасывать.
– Так и сделаю, бабушку Степановну порадую.
Почтальон Таня ушла в 12:25. Она еще успела продиктовать рецепт маминых оладий и уже на пороге вспомнила:
– Да, вы только, Галина Степановна, обязательно попробуйте прокисшее молоко. Оно бывает горькое. Коли так, смело его в унитаз.
Галина сказала: “До встречи через месяц” – и закрыла на два замка дверь.
В холодильнике она обнаружила пять литров прокисшего молока. Не прикасаясь к молоку, женщина вернулась в комнату, где посчитала материнскую пенсию. Три тысячи рублей и девяносто копеек. Часть денег она спрятала в копилку, а другую часть положила в кошелек. Поправив на теле матери заботливо одеяло, Галина быстро оделась и ушла, как она пообещала маме, ненадолго.
Вернулась через час с полными пакетами продуктов.
– Я тебе колбаски купила, которую ты любишь, – сказала дочь, выкладывая покупки на кухонный стол, – и молоко свежее. А из того прокисшего я тебе оладьи напеку. Только ты не вздумай меня подводить, хорошо? Мне всего-то ничего накопить осталось. Вот ещё Таня предупреждала, надо это прокисшее молоко попробовать, чтобы оно не было горьким, а то мало ли что…
Галина говорила, говорила без остановки, как будто не могла наговориться. Пробовала прокисшее молоко – говорила. Жарила оладьи и снова не замолкала ни на секунду. Говорила и говорила… Словно боялась, что в тишине вместо неё заговорит кто-то другой.
Так и наступило утро седьмого.
г. Ангарск