Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2006
Начинаю серо-утренние странички этим заголовком не потому, что субботними вечерами стараюсь выкроить часок на постскриптум профессора Пушкова. Сегодня, 30 октября, когда отмечается 30-я годовщина “Дня политзэка” и я отправляюсь на Лубянскую площадь, к Соловецкому камню, почтить память погибших, – как раз сегодня я ощутил, что сесть за “P.S.” пора. Обязан. Обычно от полемики уклоняюсь: дескать, время – лучший лекарь, выдаст по заслугам. Оценит и ложь, и тупость. А вот нынче помалкивать не вправе. Время явно хромает, ему надо подставлять костыли.
У каждой лагерной зоны, как у древних и новых книг, собственная судьба.
“Чудной планете”, где “двенадцать месяцев зима” недавно повезло. Через пятнадцать лет после выхода первого тома сборника “Доднесь тяготеет” вышел, наконец, второй том. Издатель воспоминаний узников и узниц ГУЛАГа, арестант Сухановки, колымчанин Семен Виленский снабдил двухтомник детальной вступительной статьей, академик РАН (и РАМН) Андрей Иванович Воробьев написал к нему сердечное и мудрое послесловие… Надеюсь, что издание останется памятником эпохи, долговечным, как памятник Эрнста Неизвестного.
Кенгир не идет в сравнение с Колымой, которая, как не раз и справедливо повторял академик, не имеет аналогов в истории. К слову: возвратившись в Москву, Варлам Шаламов (конечно, участник сборника) ожесточенно возражал зэку другого поколения: кто не отведал Колымы перед войной, в годину гаранинских расстрелов, тот вообще не зэк, какой бы срок не схватил и где бы не тянул.
И все же… Тридцать лет назад Кенгир тоже испытал редкое везенье. Глава, венчающая “Архипелаг ГУЛАГ”, посвящена именно кенгирскому восстанию. В Норильске, на Воркуте обошлось без танков. В иных злачных местах, подчеркиваю, лишь в “режимных”, в “особых”, в “спец”, а не в исправительно-трудовых, тоже случались нешуточные волынки, кровь тоже проливалась густо, без экономии. Но времечко на дворе держалось другое и не нашлось тогда Солженицына, к которому после хрущевской оттепели, конкретней, после новомирского “Ивана Денисовича”, начали стекаться исповеди бывших заключенных, щедро накидавших свой бутовый камень в фундамент “опыта художественного исследования”. Без груды бута Архитектор-Каменщик вряд ли выстроил бы собор “Архипелага”.
Как раз в истекающем високосном сорока дням Кенгира исполнилось пятьдесят годочков.
Если бы до смерти дяденьки Джо в пока еще памятных мне Песчан-Камыш-Степлагах нашелся благостный провидец, посмевший утешать битых фраеров: “не тушуйтесь, братцы, доскребетесь до Третьего тысячелетия, встретитесь на Лубянской площади”, – дорого обошлось бы ему дешевое шаманство.
Разумеется, никогда не проявлял я холодного равнодушия к откликам на бунтовщические вспышки в ГУЛАГе, на восстания в Норильске и Воркуте, на Колыме и в Кенгире: в прессе они встречались. Но почти всегда впечатленье оставляли удрученно-скептическое – подделки, ширпотреб… Знакомые предъявляли претензии мне: “Не привередничай! Пиши сам, раз слепая Фортуна дала вдохнуть свободу, да еще позволяет кое-что полистать, сообразить. За царскую милость надо расплачиваться!”
Верно. Оглядываясь назад, поражаюсь, сколько раз Фортуна проявляла непостижимую благосклонность. Сколько раз проявляла снисходительность к моим прегрешениям, мало того, к очевидному кретинизму. Но нынче поутру надо писать. Предельный срок окончания – до дня Октябрьского взрыва и трудно идущего Примирения. В лучшем случае – до дня одоления Смуты, до прорыва из тупика в 1612-м…
Предыдущие заметки о Кенгире я гнал весною – к восстанию. Сейчас никто не гонит, кроме собственной плети. Не ограничивает листаж.
Могу и вспомнить, как самолетик Джезказганского рудника перебросил в Караганду вчера еще прокаженного, но вдруг – несмотря ни на что – отпущенного на волю зэка. Оттуда рейсовый доставил в Москву. Три офицера из управления Степлага, Большой Инженер Рудника, в чью компанию я попал, потрясены были больше, чем я. Сказка!
К годовщине восстания – к 16 мая – я свой репортаж с тройной петлей на шее успел “срочно в номер”. Но газета “30 октября” широко отмечала 80-летие Александра Есенина-Вольпина. Две годовщины не умещались, редакция отдала предпочтение приехавшему – специально на юбилей – сыну поэта. Мне же казалось, что откладывать “Кенгир” на июнь – когда пресса уже отстреляется – “Мемориалу” совершенно негоже. Чекушка из моих заметок втиснулась на 22-ю полосу №23 “Московских новостей”. Фортуна благоволила: №24 сообщил, что чекушка забралась высоко: по откликам лидировала. Дорогой редактор – Никита Сергеевич Хрущев – известил, что она родила 2947 “посещений”. Скупые отрывки напечатал еженедельник. Они и здесь заслуживают упоминания.
Некто Сергей из Флориды возмущен. Что получается? Если какой-нибудь зэк устроит тюремный бунт, надо записывать бунтаря в герои? Подавили восстание – и правильно сделали… Из публикации следует, что во главе его стояли власовец и бандеровец… Сергей надеется, что их расстреляли после бунта – хотя надо было “до”.
Бывший летчик, участник Отечественной, затем автор многих книг прозы и публицистики, эмигрировавший в Израиль, а из него – в Канаду, Григорий Свирский, как всегда, резок: “Руководителем самого крупного в ГУЛАГе восстания был Гирш Иосифович Келлер по кличке Жид. Это и вызвало юдофобскую концепцию Солженицына. А Солженицын, как ни печально, был правдив, пока правда не подходила к проблемам национальным. Он был нашим героем – первооткрывателем ГУЛАГа, – и останется для мира, увы, стравливателем российских народов”.
Благодаря любезности редакции (Фортуна разгулялась!) на моем столе сейчас три десятка откликов: больше не нужно. Их достаточно для раздумий о том, действительно ли “глас народа – глас Божий”? Голос достаточно простуженный, хрипит. Здесь от спора с болезными, разумеется, воздержусь: потребуется томище. Однако же я не вправе уклониться от вопросов и комментариев к очерку, появившемуся с опозданием в двух – 44-м и 45-м – выпусках ежемесячника “30 октября” – повторяю, органа родного общества “Мемориал”.
Свела меня с ним судьбинушка (арестанты – отец, мать, я, родичи жены – племянницы Юрия Домбровского, одновременно “веточки” от древа Мандельштамов) лет пятнадцать назад, когда шла нешуточная драчка за основание общества. Драчка и в буквальном смысле слова, в том числе лично со мною – вечерком, когда завершился учредительный съезд в клубе МАИ…
На грубовато-шутливое приглашение бывших зэков: “ты нами брезгуешь?” – я мог бы ответить только улыбкой. Твердо придерживаюсь мудрого солдатско-лагерного закона: “не напрашивайся, не отказывайся”.
На билете моем – подпись Андрея Дмитриевича Сахарова.
Не я, а Она – мадам Фортуна – подстроила так, что вроде и нет на грешной земле другого общества, в котором я исторически и по дружески-кровным связям был бы законней, чем здесь, в кирпичном особнячке на Малом Каретном. Забавляется Фортуна: детство – до 37-го – прошло рядом, на Сухаревке, сейчас догораю недалече – на Большом Казенном. Казенном!
В предшественнике нынешнего “30 октября”, называвшемся высокопарно – “Мемориал-аспект” – я поместил на двух полосах отчет о встрече экс-узников, – “К сорокалетию Кенгира”… В ту либеральную пору на страницах мемориальных изданий удавалось платить долги: я печатал статьи о Евгении Гинзбург, Юрии Домбровском, книге о Евгении Гнедине, Льве Разгоне, о “Театре ГУЛАГа” – сборнике мемуаров, в который, как в свой барак, я пригласил заглянуть сидельцев достойных: В.Двордецкого, К.Икрамова, Л.Соостера, В.Фрида, Т.Петкевич, Я.Эйдельмана…
Очень похоже на то, что приуроченная к 50-й годовщине, но, увы, переложенная с весны на осень мемориальная встреча – для меня (только ли для меня?) прощальная. Грешно поэтому не вчитаться в очерк наследника нашего, вроде бы принявшего “Кенгир” как эстафету – Н.Формозова.
Отброшу жалкую дипломатию. Итоговые строки, – в сущности, вывод автора – прочитал с большим недоумением: “Должны ли мы настаивать на реабилитации кенгирских повстанцев? Для меня этот вопрос до сих пор открыт”.
Вот тебе, бабушка – с дедушкой – и загогулина. Как прикажете понимать? Значит, уцелевшим следует потерпеть еще пятьдесят, пока Николай Александрович закроет вопрос, и отправляться отбывать недосиженные сроки?
Не затрудняясь долгим раздумьем, под этими строчками, вероятно, подписался бы Главный наш Либерал – Демократ ВВЖ. В консерваторах не уверен. Скажем, Гегель (тот самый – Георг Вильгельм Фридрих) воздержался бы. Как сейчас помню, верноподданный философ не отвергал права раба на бунт. Напрасно. Жириновский отыскал бы доказательства своего превосходства над Гегелем, не отходя от кассы – в очерке Никола Формозова. Перелистываю очерк еще раз.
Решительным, даже жестоким вождем восстания является Глеб Слученков, названный при рождении Энгельсом. Кое-кто из юных, наверное, усмехнется. Шуточки прошлого…
Родился Энгельс в знаменательном 24-м. В селе Борки на Рязанщине тогда не обходилось без верящих в Революцию. Отец, Иван Степанович, был, как видно, из “активистов”, из “пламенных”. Убили его во время очередной реквизиции. Хоронили, как сообщает Николай Формозов, полиставший прессу начала девяностых, в братской могиле у сельсовета, на холме. Верность ритуалу соблюдал духовой оркестр.
Оркестр Судьбы продолжал играть дальше по нотам Державного марша. Война. Почти на ее исходе – плен. Вместе с личной своей виной в трагедии 37-го, 41-го, в потерях тысяч и тысяч под Вязьмой, Харьковом Сталин отрекся от обреченных на гибель: “у нас нет пленных, есть предатели”. Но у Энгельса не хватило идейности, чтобы сдохнуть в неволе от холода-голода, от ударов карателей. Может быть, верил в свою удачу, в разум и снисхождение будущих победителей. Как миллион и поболее (кто считал?) полумертвых, для которых Родина-мать обернулась безжалостной мачехой, Энгельс вступил в ту армию, где харч и жизнь давали сегодня. “А завтра поглядим!” Энгельс совершил и второе предательство. Разведшкола показалась надежней, а главное – война была на исходе. “Ужо”. Авось, еще поглядим.
Засланный к врагу разведчик сразу попал в руки СМЕРШа. Вероятно, старался попасть. Трезвый расчет: теплилась надежда, что предательство вымолит или выторгует пощаду.
Пионер, комсомолец, отличник из села Борки добрался до Кенгира дорожкой истоптанной. Имя тех, кого гнали по ней – легион. Походкой каждого, кто шагал под конвоем, позволительно пренебречь. Ясно, что к 54-му году, к маю, Энгельс, чье имя звучало бы в Степлаге издевательски, накопил в душе все, кроме весенней надежды.
Штрихи к портрету Глеба очеркист набрасывает, не скупясь, размашисто. От матери и отца, личностей “сильных и волевых”, сын унаследовал и силы, и волю “удесятеренно”. Н.Формозов подчеркивает “магнетический взгляд серых глаз” (между прочим, этот взгляд несколько раньше поднадоел в портретах твердокаменных коммунистов). Слегка сутулый, худощавый “паренек” тридцати лет – прихрамывал, но был очень подвижен. Очеркист оправдывает его “мимикрию под блатного”, поскольку в лагерях это был “распространенный способ выжить”, отличавший порою и “вполне интеллигентных юношей”…
Вынужден заметить: не только Варлам Шаламов, Евгения Гинзбург, Александр Солженицын ненавидели блатных и наблатыканных. Как раз в пятидесятых и, прежде всего в режимных лагерях, “вполне интеллигентные юноши” чурались, а порой ломали хребты ворью. В освобождении от его власти и проявлялась интеллигентность…
Прощая художества автора, должен, однако, решительно возразить: очеркист явно переборщил, утверждая, что имя “Глеб” Слученков получил при тайном крещении. Слишком моден и проницателен этот домысел. “Глеб” – лагерная кличка, неизбежная, как имя “Энгельс”. Замечать в приблатненном Слученкове натуру религиозную, уловить в нем почтение к Христовым заповедям – находка идейно-насыщенная, однако достоверность ее, как говорится, “оставляет желать”.
Еще более странен другой домысел.
По убеждению нерядовых кенгирцев, по документам, которые гораздо позднее приковывали меня к себе в архивах Москвы, Джезказгана, Алма-Аты, Слученков приговорен был к расстрелу. Из политбюро повстанцев, удостоенных суда, а не приказа по управлению, спас себе жизнь лишь Капитон Иванович Кузнецов, отдавший концы в Анапе. Там саратовский агроном, доросший в войну до подполковника, ставший в плену карателем, а в Дубравлаге – стукачом, в Кенгире – одним из фюреров, занялся виноградарством. Наслаждаясь Черноморьем… Какой ценой он спасся от смертного приговора – известно. Его досье я проглотил от корки до корки в Джезказгане – туда политически зорко мысливший Назарбаев пригласил бывших узников Кенгира отметить 37-ю годовщину восстания – тем самым отмежеваться от ГУЛАГа, созданного Москвой. Напомню: 54+37=1991-й! Год Беловежской пущи.
Впрочем, об этом повороте руля Фортуны я уже писал. Разъяснял фантастические детали – материал доступен каждому, кто дружен с Интернетом.
И вдруг… из очерка Николая Формозова я узнаю, что через тридцать лет после восстания, в восьмидесятых, Энгельс пребывал на белом свете. Отправлял весточки. Откуда? Кому?
Очеркист публикует строки из письма Любови Ивановны, матери Эни; допускаю, что семья ведать не ведала о “Глебе”. Письмо от 23 декабря 1955 года отправлено сестре – имя в очерке отсутствует. Несчастная мать питала надежду, что придет час – и дождется сына. Вот тогда жизнь переменится, “я отдохну хоть немного душой… И что же? Все разбилось. Вся моя надежда рухнула; ведь в нем одном заключалась моя жизнь. Его обвиняют…”
Любовь Ивановна ждет приговора ежедневно, порою боится распечатать письмо. На исходе 1955-го подследственному, значит, разрешалось писать? Из Лефортовской военно-режимной при Сталине ни единой строчки родным никому их моих сокамерников – ни другу Жукова генерал-лейтенанту Терентьеву, ни киевскому поэту Гофштейну, ни будущему члену-корреспонденту АН Сучкову, ни Герою Советского Союза Щурову отправить не удавалось, никто и не пытался.
Иногда на Любовь Ивановну нападал “страшный ужас…”, “Вдруг все сердце, сердце сжимается”.
Поздней Слученков писал не матери, а, видимо, своей тетушке. Та в свою очередь сообщала про весточки “нашего Энгельса” некой кровно близкой Тане – до 80-го! Четверть века! Часто или редко, но тетушку навещал сотрудник госбезопасности, расспрашивал об Эне, интересовался письмами. Затем попросил их. Тетушка отдала. Не оставила себе ни одного письма, копии, перечня, справки – ничего.
Казалось бы, Н.Формозову, публикующему очерк еще через четверть века, стояло бы заглянуть в приемную КГБ на Кузнецом, предварительно взяв отношение из “Мемориала”. В нашем архиве хранятся тысячи документов, на основе которых изданы десятки внушительных томов.
Вместо фактов Н.Формозов предлагает риторику. В длинном пассаже сообщает, что Слученков сидел в темнице, когда в 68-м “наши танки утюжили Прагу”, и в 73-м, когда мир зачитывался “Архипелагом”, и в 76-м, когда радиоголоса на всю страну передавали “Сорок дней Кенгира”, и в 79-м, “когда мы ринулись в Афганистан”, и в 80-м, “когда Москва готовилась к олимпиаде, заменившей нам коммунизм…”
Прошу извинить, маэстро. Насчет олимпиады, коммунизма и прочего мир наслышан. Пассаж бессодержателен, потому что нет в нем дельных сведений. Откуда писал? Кто и когда, каким сроком заменили ему смертный приговор? Чем заслужил смягчение власти? Почему другим однодельцам (исключая Кузнецова) не оказана была милость?
Пассаж обрывается не ответом, а заклинанием: этот “человек со стальным взглядом не мог сломаться, мы это знаем точно”.
Прекрасно, когда автор все знает точно. Но пишет ведь он для читателей “30 октября”. Нам тоже полезно знать, что судьи заменили приговор по доброте души. Бесплатно. Возможно, освободили из темницы, дали ссылку. И цензор письма не проверял. Иначе сотрудник госбезопасности не навещал бы безымянную тетушку, не унес бы письма… А вдруг Слученков отправлял их “налево”, через вольных?
Кроме приемной на Кузнецком, существует Прокуратура. На бывшей Пушкинской, ныне Большой Дмитровке. Хоть кто-нибудь из родичей мог бы туда обратиться? Попросить справку о смерти, о месте захоронения. Помочь – если старый зэк еще жив.
В неолиберальные времена такого рода запросы не карались.
Чтобы не быть обвиненным в пристрастии, коснусь и других персонажей повести.
Юрий Альфредович Кнопмус расстрелян. Факт непреложный. “Для простоты”, как поясняет Н.Формозов, именовался в Кенгире Юрием Михайловичем. “Русский по культуре и русский по духу”, настаивает автор, был “типичным петербуржцем”. Однако, получая паспорт, назвался немцем. Как вновь поясняет Н.Формозов, из чувства интернационализма; “национальное разнообразие тогда на Руси было в почете”. Глубокомысленный комментарий, поэтому оставим его на совести автора. К фактам у меня доверия больше, но, к сожалению, их здесь непросто выжимать из почти лирических толкований.
Студента Кнопмуса, комсомольского вожака, время от времени, отправляют за границу в короткие командировки. На сей раз автор не утверждает точно, в Швейцарию или Данию, а позволяет читателю самому размышлять: однажды Юрий привез жене хорошие швейцарские часы… Так и быть, подскажу догадливым: часы из Швейцарии продаются повсюду – и в Бразилии, и в Японии, причем, неплохие.
В очерке о Кенгире эти часы нужны не более, чем лирический пассаж об Ирине Яковлевой – дочери Кнопмуса. Жизнь красивой моложавой женщины не сложилась: 10 сентября 1996-го (!) ее сбила машина. Сорок лет дочь стремилась сменить фамилию на отцовскую. Не успела. Скорблю, сожалею, но обречен прервать соболезнования. Давят факты.
“На какую из многочисленных советских разведок” работал Кнопмус, добросовестному историку неясно. Но “зная настрой и романтичность Юрия тех лет”, он все же допускает, что Кнопмус “мог быть связным Коминтерна”.
Не знаю, плакать или смеяться. Мне совершенно неведомы настрой героя в тридцатые года и список разведок. Семикласснику на уроке рисования я дал бы дружеский совет: прежде чем набрасывать портрет “типичного петербуржца”, позвони Примакову. И поделись сомнением: не работал ли Кнопмус на сигуранцу, на офензиву? Академик, возглавлявший нашу разведку, может, и пожалел бы несмышленыша. Подсказал бы: читай досье. Дело Кнопмуса. Н.Формозов штудировал, как видно, внимательней, чем досье Слученкова. Оказавшись (?) в Ставропольском крае Юрий был избран (или назначен?) старостой села Новопримановка. “В 1942 году добровольно поступил на службу в немецкую фельджандармерию при 371-й пехотной дивизии. В 1943 г. выехал (?) в Берлин. В 1944 году Кнопмус арестован СМЕРШ на территории Польши”. 8 октября 1945-го осужден в Ставрополе Военным трибуналом на 10 лет… При свидании в лагере говорил жене, что был у него выход – при отступлении немцев, “вовремя! Уйти к партизанам. Не успел…”
Выход ли? Еще вопрос, в чьих руках оказался бы связной агент Коминтерна. Допускаю, что расстреляли бы. Еще поражают меня крутые повороты в судьбе “типичного петербужца”. Эпоха была, скажем мягко, достаточно динамична. Идеи у ее соучастников менялись вместе с ее обстоятельствами. Кегиру же было плевать на прошлое зэка. Он навидался бесстрашных когда-то героев, которые в зоне становились подонками. И тех, на кого прежде нельзя было пробу ставить, и кто здесь проявляли отвагу, твердость, достоинство.
Историкам нового поколения сводить концы с концами непросто. Уверен, хорошо писать об Отечественной, о Гражданской может лишь испытавший фронт собственной шкурой, а потом войну добросовестно изучавший.
Еще доказательство – из существенных и злободневных.
В № 44 газеты “30 октября”, на первой полосе очерка упоминается Михаил Келлер. Добавлю: почти двойник Слученкова, “министр обороны” Кенгира, воевавший в УПА – в Украинской повстанческой армии. В № 45 очеркиста уже тянет на художества.
Взяв в плен рыжеватого горбоносого парня, партизаны доставили его к своему командиру – Ковпаку.
– Батька, Жида поймали!
– Жид?
– Жид!
Келлер будто бы сходу придумал себе псевдоним: Герш Иосифович. Дальше очеркист предлагает вариации псевдонима: Герша, Герма… А рядом в столбце уточняет: “Мишка-жид” – лагерная кличка. Соответственно, Герш и пр. – липа; истинное имя – Василь Пендрак. Родом из села Огерци в окрестностях Лиско (ныне территория Польши).
Воистину: спорили семь городов о рождении славном Гомера…
Наивно думать, что пристальное внимание к имени и месту рождения – плод случайности или сверхщепетильности очеркиста. В главе о Кенгире Солженицын назвал Келлера западным украинцем, бандеровцем, про его еврейство не обмолвился.
Но моя-то карта легла так (прошу извинить за повтор), что второй раз я залетел в Джезказган в 1991-м. На встречу в Доме политпросвещения, на банкет, от которого сбежал в архив областного МВД. Именно в нем, пользуясь гостеприимством хозяев, я штудировал дела осужденных участников сабантуя. Свидетельствую: Герш Соломонович Келлер родился – так же, как Слученков, – в 1924 году. Но не в рязанских краях, а в Славском районе Дрогобычской области, в селе Аненберг. Так же, как Слученков, первый срок получил в 1944 году (8 октября). По отзывам сведущих зэков, сражался отважно и с немцами, и с русскими. В самом ли деле связался с немецкой разведкой – вопрос к Военному трибуналу 4-го Украинского фронта, выдавшему ему десятку по ст. 58, п. 1а. Подчеркну: когда попал в плен, сдался тотчас же – как Слученков.
Вторую десятку Карагандинский спецлагсуд добавил Келлеру уже за лагерные подвиги. (И Слученков получил вторую десятку за кражу лагерного имущества по ст. 1, ч.2 Указа от 04.06.47, правда, не в Казахстане, а в Дальстрое).
Н.Формозов тонко иронизирует: вторую десятку Келлер получил “за хищение государственной собственности. Уж на какую такую собственность покусился Келлер в Карлаге, мне неведомо”.
Что толковать? Объясню фраеру, чтобы избавился от насмешки, от убежденности в своем всезнайстве. Хлеборезка и котел, из которого зэков потчевали баландой, – ключевые позиции в застенках и зонах. Особенно в пору послевоенной голодухи. Не только экономически ключевые, но, если угодно, и политически. “За колючкой” реальная власть в руках тех, в чьем владении пайки и харч.
Степлаговский суд кинул Келлеру третий срок. Теперь уже четвертак.
Слученков получил третий срок в Озерлаге. Организовал там подпольную группу “Товарищеский союз”. Задачей его являлось сопротивление советской власти – на случай новых ее репрессий…
Очеркист вновь берет на себя смелость подсказывать: “какие-то разговоры о необходимости отпора, видимо, велись, однако, чекисты не смогли прилепить к делу еще одного человека, оттого вместо “организации” речь идет о “группе”… О, Господи! Подумать бы надо, господин комментатор: Озерлаг – это Дальний Восток. Идет война в Корее. Схватка между США и Страной Советов. Подпоручику РОА, разведчику Слученкову и бывалым солдатам, пленягам, теперь униженным и обреченным на гибель зэкам, в годы всемирной бойни уже прошедшим и Крым, и Рим, лихая мысль о десанте недавних союзников, а значит, и о единственном шансе зэков на свободу не могла не приходить в голову. Но США насытились Хиросимой и Нагасаки. Взвесив кое-что, не рискнули на десант в ГУЛАГ.
Дали возможность знатоку иронизировать насчет тупиц-чекистов, не сумевших из “группы” слепить “организацию”.
С юным, улыбчивым Колей Формозовым я познакомился в переделкинском Доме творчества: Коля навещал добрых моих знакомых, царствие им небесное. Не уклонился я от беседы, не утаил джезказганские впечатления. Отвечал на все без исключения вопросы. В упомянутом выше репортаже “К сорокалетию Кенгира”, а также в журнале “Новое время” (№12, 2001) не скрывал фактов. Приводил статистику Степлага, подчеркиваю, национальную, поучительную и сейчас, в дни юбилея 2004 года. Вкратце повторю.
На 10 июня 1954 года из 20698 заключенных Степлага, по данным МВД числилось: украинцев (без разделения на восточных и западных) – 9596, литовцев – 2690, русских – 2661, латышей – 1074, белорусов – 878, поляков – 371, немцев – 359, казахов – 291, евреев – 174, армян – 154, грузин – 132, татар – 127, чеченцев – 124, азербайджанцев – 108…
Казалось бы, подхвати тему, наследник. Оцени данные на новом историческом фоне. Есть резон! Но зачем же Высшему авторитету идти вслед, упоминать всякую мелкоту, покоряясь литературной этике?
Между прочим, Солженицын после моей статьи в “Новом времени” внес поправку насчет Михаила Келлера в страницы свои о Кенгире… Отрадно. Н.Формозов предпочитает, однако, хранить верность Василю Пендраку.
Забавно. Проще простого хаять родное правосудие, но не могу поверить, что трижды и четырежды раскапывая преступную биографию Келлера, оно не добралось до Пендрака. И бандеровцы, с которыми Келлер воевал и сидел, до Пендрака не добрались.
Знаю, Келлер был влюблен в Анечку Михалевич, некогда бандеровскую связную, в Кенгире – члена “Комиссии”, теперь, конечно, не самую молодую из красоток, заглядывающую в Москву: 1925 года рождения. Во время ее приездов у нас находились минуты потолковать “тет-а-тет”. Но разглашать интим? Лучше обращусь к тексту Н.Формозова: “Измаил Драк, осужденный в 1949 году еще школьником за участие в “Союзе еврейской молодежи”, во время восстания был комендантом хоздвора. Он вспоминает, что именно от Келлера впервые услышал еврейскую молитву. Знаменательно, – добавляет проницательный очеркист, – что украинский крестьянин учил азам еврейской культуры молодого сиониста, сына советского офицера”.
Уверен, ни в Казахстане, ни в Польше и Украине нет пана-хана, пускай сударя-господина, который встречал бы Василия Пендрака, обучающего сионистов жидовским молитвам. Н.Формозову крупно повезло.
Но довольно бередить национальный вопрос. Ждет свое очереди персонаж, которому в тексте уделено внимание совершено особое.
Юный Формозов учился в элитной школе, где уроки экономической географии давал Алексей Филиппович Макеев – бывший майор Советской армии, вроде бы трижды осужденный и за грехи, ученику его неизвестные, угодивший в Степлаг. Именно расположенность к любимому педагогу, загадки его биографии и натуры породили интерес школьника к Кенгиру.
Как ни странно, но в очерке нет “загадки Макеева”. Ясно, что майор не сомневался в провале восстания. Как только войска, окружившие лагерь, проломили стену и начальничек, пользуясь “матюгальником”, стал упрашивать да приказывать: “покидайте зону!”, Макеев настроился ждать удобного случая. Случай представился 4 июня, ровно за двадцать дней до конца сорокадневного сабантуя. Документы о поведении беглеца за зоной, о радио-речах оратора, склонявшего зэков прекратить сопротивление, последовать его собственному примеру, хранятся в архиве Россиской Федерации на Пироговке. Недельку-другую листал я в архиве разные документы. Кому охота, может их конспектировать.
Отдаю должное очеркисту, на сей раз он дельно говорит о прощанье Макеева с Кенгиром. Дело в том, что по свеженькому Указу от 24 апреля 1954 года преступления “малолеток”, осужденных, когда им еще не стукнуло 18, подлежали пересмотру. Начальство требовало: “выпускайте из зоны!” Персональную ответственность за любые задержки с их освобождением возложило на Кузнецова, Макеева, Слученкова! Предупредило их об уголовных карах “за нарушение социалистической законности”.
Готов допустить, что ответственность, возложенная на эту троицу, – чистая случайность. И все же… Расчет – вероятен. Разве в “комиссию” входили только они втроем?
Макеев вывел “малолеток” за зону – и назад предпочел не возвращаться.
Еще деталь, на чей-то взгляд, пожалуй, и мелковатая. А на мой – крупная, потому что как раз в мелочах раскрывается правда-истина… Макеев унес с собой деньги, выданные трудягам. Очеркист, смягчая досадную оплошность мэтра, пишет, что Макеев “забыл” отдать денежки. Ну, запамятовал – с кем не случается? Однако же мэтр имел возможность немедленно вернуть деньги. Контакты господ офицеров с ближайшим другом Макеева – Капитоном Ивановичем Кузнецовым – не прерывались. Пообещал, разумеется, что вернет – когда сабантуй прекратится. Милая наивность! Не знал же бывший майор, что на Кенгир пойдут танки. Что потом одних расстреляют, других отправят в этап, третьих – на штрафной…
У директора элитной школы Владимира Федоровича Овчинникова в Октябрьском райкоме партии трудился “свой человек”. Доброжелатель. При встречах сообщал, что очередной донос поступил. Подписанный Макеевым.
Теперь за наивность прошу извинить меня. Отчего доносы надо посылать именно в райком? Не правда ли, их можно дублировать и для других учреждений? Их тоже надо подписывать “Макеев” или годится другое имечко?
Директор В.Овчинников поражался: “Отчего Макеев хотел разрушить то место, где ему было хорошо? Ведь ему было хорошо в нашей школе? У него же была полная свобода действий”.
Опять наивность. Объяснить ее не берусь. И очеркист ее не объясняет…
Куда больше поражает меня другая деталь элитно-школьного сюжета.
Именно Алексея Макеева очеркист считает “ближайшим другом” кумира старшеклассников, учителя словесности той же школы – Анатолия Якобсона. “Ближайшим?” Но Якобсона я знал, жену его Майю, тещу Надежду Марковну, тестя Александра Петровича Уланского, родичей – знал с той поры, когда вернулся из лагеря. Встречи его с Лидией Чуковской, с Давидом Самойловым, работа его над “Хроникой текущих событий” не были для меня секретом… Не вмещается в мое сознание, что Якобсон переписал заметки Макеева о Кенгире в тайне от него, своего “ближайшего друга”. Переписал, чтобы отдать их Солженицыну, с Уланским хорошо знакомому.
Но с другой стороны…
Солженицын до сих пор не обнародовал список из 227 мемуаристов, о которых в “Архипелаге” – тридцать лет назад – было объявлено: воспоминания их использованы в трилогии: за доверие, за помощь – спасибо. Давно знаю, в список “227” Макеев входит. Но если бывший майор и зэк доверился бывшему капитану и зэку, через годы ставшему всемирно известным, как мог Великий столь беспощадно расправиться с товарищем по судьбе, отдавшим ему заветное – свою рукопись о Кенгире?
Психологически, нравственно такие мелочи не стыкуются.
Другое дело, если Макеев и не думал отдавать мемуары о Кенгире автору “Ивана Денисовича”. Тогда сюжет выстраивается, недоумение исчезает. Якобсон продал своего “ближайшего друга”? Или ошибочка закралась в построение очеркиста, вернее, младшеклассника, с которым на исходе шестидесятых, когда глава о Кенгире была написана, никто и толковать бы не стал.
Если бы “яркий, незаурядный” учитель мог опровергнуть хоть мелочь в наветах Солженицына, то, услышав по “Свободе” главу о Кенгире, вступил бы в полемику с ним. Возразил бы словечко в свое оправдание. Уличил бы Великого в отступлениях от истины. Не уличил. Предпочел повеситься.
Значит, Великий прав, размазав подонка по стене. Сняты претензии.
Капитан Вятского пехотного полка, принятый в Южное общество, Аркадий Иванович Майборода, отправил донос на Высочайшее имя. Предал Пестеля. Объявлен был верным слугой трона и отечества, но не выдержал всероссийской славы. Повесился. Почти как майор Макеев. Не припомню, чтобы Майбороду какой-нибудь историк пожалел.
Очеркист добрее, чем злые историки. Вспоминая, что учитель повесился “на лестничной клетке”, давний его ученик настаивает: “для меня и для всех нас, не имевших его страшного опыта, он, – и в первую, и во вторую, и в третью очередь, – жертва”…
Ну, правильно. Все мы – жертвы. И все-таки разные. Зачем же рядом, вслед за этой строкой упоминать, что в 1978 году в Израиле покончил с собой друг Макеева Анатолий Якобсон? Едва ли они рядом. Неутомимый – в лагере и на воле – изготовитель доносов, мразь, посмевшая, покидая зону, украсть копейку у оставшихся за стеной повстанцев – и блестящий знаток русской поэзии, писавший об Александре Блоке, воистину яркий, незаурядный талант, чья жизнь – самопожертвование и смерть трагична… Нет, они не рядом, Николай Александрович, хоть однажды летом и махнули в Жигули.
Довольно. Откладываю в сторону очерк, возвращаться к которому впредь не собираюсь. Прощаюсь и с Келлером, и с Пендраком. С дожившими до нынешней встречи кенгирцами. Спасибо “Мемориалу”, спасибо фонду Генриха Белля, фонду Александра Солженицына – без них не довелось бы нам пригубить винца в ресторанчике на Петровке, напротив памятника Высоцкому. Дорогого стоит!
По законам жанра и Судьбы концовке надо придать мажора: шутка сказать, счастливчики осилили век XX-й! Но, нарушая законы, снова грущу.
Вокруг участников крупных событий, начиная, к примеру, с восстания Спартака, всегда возникают легенды и мифы. С героической окраской, романтическим привкусом. Недавно прочитал в новомирском обзоре прессы: питерский журнал уравнял Кенгир с Крондштадтом, после которого Ленину пришлось вводить НЭП. Что ж, крупица истины в броской фразе притаилась. Восстания в Воркуте, Норильске, Кенгире приоткрыли глаза власть имущим на кризис ГУЛАГа. Мыслящим – на кризис системы.
Но без легенд и мифов человечество шага “вперед-назад” не делает. В эпоху теле-радио-интернета мифы гораздо чаще сильнее, чем достоверность. Выносливей. Дух испустив под тоннами фактов, вдруг оживают, крепнут, наглеют. Лично я ими сыт по горло. Предпочел бы заканчивать без дежурных легенд и лукавства.
На одних участников восстания сабантуй обрушился, как ливень из налетевшей тучи. Они боялись чего угодно: града, ветра, пурги. Что будет? Другие воспрянули духом и распрямились. За короткие дни свободы готовы были рассчитываться долгой неволей. Будь что будет! Малая часть повстанцев, зная подноготную сабантуя и не присутствуя, а участвуя в нем, твердо решила, что гибель за волю достойней, чем ожиданье конца на коленях…
Известно: отважные гибнут раньше. Смиренные – когда не спасает густая тень. Вырву две строки у Поэта: “Нас всех подстерегает случай, над нами сумрак неминучий…”
Пятидесятая годовщина Кенгира обязала счастливчиков не только вспоминать горестные детали и предъявлять запоздалые счеты, а осмыслить пережитое. Но осознать вширь и вглубь обретенный опыт зачастую никак не проще, чем пережить его. А пора. Пора осознать трагедию XX-го социально-политически, экономически, психологически, философски. Она не ушла бесследоно. Она наложила печать на век XXI-й. Рискну добавить – на тысячелетие.
Крах III-го рейха и открывшиеся архивы Западной Европы позволили создать фолианты о ГУЛАГе немецком, чешском, югославском, венгерском… Российский ГУЛАГ побогаче, а труды о нем победнее.
На первый взгляд, мое впечатление ложно. Начиная с шестидесятых, поколения диссидентов выходили на площади; томясь в тюрьмах, писали книги; издавали их за кордоном; выступали по “Свободе”, по “Голосу Америки”, “Би-би-си”; иногда мелькали по телику. Революция у Белого дома ввела их в историю.
Поколения предыдущие – начиная с двадцатых – не давали интервью журналистам. Погибали молча. А если хрипели на допросах, то хрип и крики их заглушались. Общество боялось услышать расстрелы в тюрьмах или полигонах. С опозданием прикоснулось к прорвавшимся на волю запискам.
Как не оценить доблести современников! Но, каюсь, старичье мне дороже. За осенний постскриптум я сел потому, что отклики на полвека Кенгира усилили тревогу. Почти убедили. Среди наследников много чересчур уверенных в своих силах, в своем превосходстве. Им бы вкалывать сейчас в поте лица. Последний рубеж. Завтра – не потянуть.
г. Москва