Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2006
БЫТИЕ ПЕРЕД БОГОМ
(из вступления к стихам Геннадия Кононова, написанного в 1999 году для подборки стихов в журнале “Литературная учеба”).
Мы виделись не часто и, в общем, больше на бегу, говорили больше о стихах, стараясь, как часто бывает при личных встречах, обойти самые тревожные места. Меня смущала холодноватость этой, казалось, до срока утомленной музы, ее мнящаяся книжность, как будто даже цитатность, сквозь которую, однако, глядело живое, нелицемерное, искреннее и напряженное сердце. В стихах было неуютно, как при разговоре с замкнутым, не очень счастливым собеседником, который отчетливо одинок, но при этом не нуждается в тебе. Было ясно, что дело тут не в одной личности, что тут глядит поколение. Я спросил, каких он лет и чем жил?
Геннадий сказал, что ему скоро сорок и что родился он в Пыталове. Писать начал классе в седьмом и сразу сочинил большую “порнографическую” поэму. Мать нашла, выдрала, прилетела в школу – чему вы тут учите? Слава Богу, учительница была умна и вместо причитаний и выговоров принесла молодому поэту пушкинскую “Гаврилиаду” и тем отвадила от словесной мерзости даже при опасных предметах.
В шестнадцать лет поступил в Псковский педагогический институт на филологию и писал там, что все пишут в институтах – романтику, гитарные стихи, даже целую рок-оперу сочинил, которую сам забыл, а сверстники помнят и при встречах цитируют – там были цепкие стихи. Теперь уже писал неотрывно: в деревенской школе после распределения, где успел, как часто бывает в таких школах, попреподавать всё – от физкультуры до математики; на заводе в Пскове, где громадный фрезерный станок “ГРАФ” позволял при обработке одной детали сложить как раз четверостишие, соблазняя дисциплинирующим ритмом.
Завод явился не для украшения биографии. Просто в школе стало невыносимо лгать себе и детям про давно умершую идеологию. Языка он за зубами не держал: и в рифму, и без рифмы комментировал темы политинформаций и душеспасительных бесед. Слава в РОНО нажилась быстро и, когда в 1984 году понадобилось из-за болезни матери вернуться в Пыталово, ему могли предложить только школу для глухонемых детей – там его сатиры слушать было некому. И он полтора десятилетия учил ребят чтению и грамматике, труду и ориентации в быте и обществе, учил переплывать беспокойное и для его детей вдвойне глубокое море жизни.
В стихах об этом ни слова. Это тоже черта выпавшего поколения 80-х – все время держать дистанцию между жизнью и делом и одно в другое не пускать. В результате стихи делаются скрытны, как будто каждое слово норовит обойтись только защитным верхним смыслом, оберегая душу от чужих, слишком пристальных взглядов, отчего тетради складывались в стол годами без досады, словно и назначались не для читателя, как вечерний дневник.
Слова при такой ощетинившейся поэтике часто теряют глубину и плоть и делаются ненадежны как маска, а воздух чтения тревожен, будто ты тут и впрямь лишний. Это горестное завоевание 80-х – собеседники этих лет переглядываются через нашу голову, понимая друг друга со словесной оболочки, не нуждаясь в самом существе слова, в его Божьем значении, потому что тогда оно свяжет их и сделает беззащитными. Невольники выветрившейся свободы…
Эта поэзия не честолюбива и не ищет бессмертия, но это страница в истории русской поэзии, которую опустить нельзя, иначе уже ничего не поймешь в нынешнем дне и не почувствуешь, как слово, будто после долгой болезни медленно вспоминает себя и возвращается из изгнания, а душа еще нерешительно, пока только по сумеркам, но уже выходит на старую русскую дорогу – доверия и любви к другому:
Все фигуры расставлены. Время пошло,
Время сбора плодов, время дыма и тленья…
(22 июня 2004 года поэт умер, все слова полегчали. Надо было писать послесловие…)
Наверное, я слишком долго прожил в обществе, которое умело прятаться от самых существенных вопросов души за голосом “подавляющего большинства”. Позвоночник окостенел.
Я понимал, что Геннадий большой поэт, но не умел по-настоящему вступиться за него, предлагая его стихи журналам, всё оговаривался, будто защищался, а они это сразу чувствуют. Не нашел слов. Не сумел перекричать громоздкую традицию ложной гражданственности. Как не сумел в свой час сделать этого он.
Боль и искренность еще отпускались “по карточкам”, ссылались во вторые и третьи тетради, на зады журнального и книжного существования.
Герой эрдмановского “Самоубийцы” вначале 30-х под занавес обессилено лепетал под таким прессом: дайте нам шепотом, отвернувшись к стене, сказать, что нам плохо жить. За громом великих строек вы не расслышите нашего шепота, а мы сохраним “простого человека”. Герои “Зависти” Олеши перед еще не набравшим силы НКВД доверчиво выговаривались: дайте нам провести перед вами парад ненужных новому времени чувств любви, одиночества, чести, страдания, отчаяния. Вы все равно растопчете их молодыми ногами своих физкультурников. Но эти чувства останутся в архиве человечества. Но их ссылали в обыватели и пессимисты и запирали в клетку. Хорошо, если только метафорическую.
Демократическая клетка оказалась не просторнее коммунистической. Настоящая боль и живая душа оказывались подозрительны и тут.
Геннадий оставался мужественно одиноким. У него были друзья и любимые женщины, кто его слышал и понимал. Но для поэта, странно сказать, этого мало. Его служение Господне и, как в древних пророках, принадлежит не ему. Сам поэт по чистоте души может об этом не подозревать и удовлетворяться таким кругом, да голос-то небесный в нем ищет дали, бьется в тесноте и жаждет простора. Поэт может смириться и отказаться от печати, а дар его будет протискиваться сквозь прутья клетки, обдираясь в кровь и требовать выхода.
В любимом моем стихотворении “Вот диплом мой и паспорт” он писал “Все сложилось о’кей на пути моем мягко-пологом. Но – при этаком счастье – боюсь, не смогу подтвердить своего бытия перед Господом Богом”.
Это не личная боль. Это Господь в поэте требует вершины, чтобы прокричать Заповеди блаженства, потому что они не его, а Его Отца. Он не в праве удерживать их в одном себе.
У Пьетро Паоло Пазолини в “Евангелии от Матфея” Христос идет и говорит неостановимо сквозь снег, зной, крики толпы, падение империй. Он кричит свое сердце, потому что это не только его сердце, потому что им кричат другие.
Вот главное и больное. Сам-то смиришься, да другие в тебе не умолкнут, пока не изорвут твое сердце.
Он служил красоте, с редкой независимостью, не клоня головы ни перед кем, потому что того требовал Поэт в нем и служение Истине.
Мы не видели этого героизма, и сам он первый засмеялся бы над таким определением, как умел только он – нежно и чуть иронично. “Ну, а поэт мимоходом и без особой охоты, ищет местечко в обозе, себе на уме”. Обоз – это что-то, вроде, не очень героическое. Кто его видит, этот обоз? Но отними его, и все блестящее, всесветно видимое передовое тотчас задохнется, потому что там, в обозе, – его силы, его жизнеобеспечение. Он свое внутреннее высокое место знал, и имя держал в чистоте.
Зарабатывай хлеб чем хочешь. Музу на панель не пускай. Она тоже умеет перенести голод и холод, когда видит силу и твердость Поэта. Уж что-что, а страдание русская муза знала во всех оттенках и во все дни истории. И у Геннадия, как у всех больших русских поэтов, Муза была сестрой своих горьких и сильных предшественниц.
И потому голос его уже не умолкнет.
Валентин КУРБАТОВ, Псков, 2005
ПРИВЫЧКА К ВОЗВРАЩЁННОЙ СДАЧЕ
Мысль, в общем-то, расхожая: любят на Руси ушедших. Как-то познакомился я с итальянской поэтессой Вивиан Ламарк. И вот что она сказала: “Мы – поэты. Любите нас при жизни больше, после смерти – меньше, тем более, что мы об этом не узнаем”.
Так и с Геной Кононовым. Так и с каждым, кто будет следующим. Судя по вздоху Вивиан, не только у русских, но и у итальянцев так же?..
Я – не о тех, кто, впав в самообман, а то и осознанно вводя в заблуждение публику, участвует в маскараде Подмены. Я – о тех, кто несет Крест Поэта. Кутилов, Нохрин, Култышев, Кононов… Имена могут быть и другими, но пришедшая мне сейчас на память четверка – она из плеяды дикороссов, собранных мной под обложкой книги “Приют неизвестных поэтов”. Первых троих уже не утяжелял белый свет (или они не могли утяжелять его?), а четвертого (Кононова), как оказалось, белый свет уже донашивал (или Гена донашивал его, точно севший и вытершийся на локтях свитер?). Но после выхода в 2002 году упомянутой книги еще творивший в Пыталове поэт согласился с этим званием или образом бытия – дикоросс. Видимо, он срифмовался с кононовским соответствием жизни. Дикоросс – значит, не культивируемый, не окучиваемый, не замечаемый – саморастущий.
Вот о чем мне Гена поведал в одном из посланий в Пермь: “Написано достаточно, сотней текстов больше или меньше – уже неважно. Возможно, сила, стоявшая за моей спиной, выразила себя вполне. А может, и напишу еще что-нибудь сверхординарное, не знаю…”
В сказанном – спокойное осознание собственной силы и пройденного пути. В этом смысле для нас важна еще одна характерная цитата из приведенного письма: “От жуткой усталости поехал на тусовку в Пушкиногорье. Там собирались пишущие из разных мест России, ну, и псковские, само собой. Зеркало жутковатое: огромные амбиции, огромная неустроенность, таких же масштабов зависть и ненависть. Особенно женщины… После этого долго ощущал себя почти богоизбранным: всего вдоволь, ничто не раздражает…”
Под словами “всего вдоволь”, разумеется, не надо понимать материальное благополучие – Гена преподавал в школе для глухих детей и едва ли получал сносную зарплату. Речь о другом – о “почти богоизбранности”: об исполненности поэтического долга и завершении миссии.
Нам похожий на Армстронга ангел играл на трубе.
Оплати этот джаз. Сдачу можешь оставить себе.
Поэт, если он Поэт, а не Лариса Рубальская, рано или поздно принимает крестные муки. Это – неизбежно. Неизбежно и то, что нам вернули ту самую сдачу. Не велика ли плата? Когда же привыкшие жить на возвращенную сдачу земляне научатся слушать и слышать своих поэтов до их ухода?
Однажды я опубликовал в газете “Трибуна” стихотворение Кононова “Закачаются стены, вино растечется по венам…” По чьему-то недосмотру этому стихотворению кто-то отдавил концовку, как ящерке хвост. Окончание же было таким:
Не даю никому ни по роже,
ни в долг, ни советов,
и не знаю, к чему бы
я мог относиться всерьез.
Жизнь была так длинна,
я в ней выслушал столько ответов,
но любил только тех в ней,
кто грамотно ставил вопрос.
Юрий БЕЛИКОВ, г. Пермь
ГЕН ГРЯДУЩЕГО ВЕКА
Сто лет назад (ну никак не меньше!), когда мы были молодыми и чушь прекрасную несли, я подарил другу экспромт:
Гена, мгновенны – мы.
Время, увы, рентгенно.
Наши умы – из тьмы! –
Грядущего века гены…
Приятеля того звали, как вы догадались, Геннадием и носил он фамилию Битный, которая сейчас никому ни о чём не говорит. А жаль! Ведь парень был блистательный – роман “Ave, Cezar!” отгрохал, теорию Евклидовых пространств развил. Но публичного признания не добился, поскольку спился человек вчистую и обитает в избушке-на-курьих ножках на склоне небезызвестной горы Бештау. Пожелтевшая рукопись романа изгрызена мышами, а невиданные геометрические модели служат пепельницами для беломорин…
А вот мой, казалось бы, пустячный экспромт и в новый век перекочевал – он применим, проверьте, к любому носителю имени Гена: хоть к поэту Шпаликову, хоть к дирижёру Рождественскому и, конечно, к актёру Хазанову.
Когда не стало Гены Кононова, я ужаснулся и в то же время удивился универсальности юношеского экспромта: а ведь и о Кононове эти четыре строчки. Увы – о нём! Ура – о нём! Потому что лет через сто, поверьте уж, лучшие стихи Пыталовского затворника останутся с нашими внуками и правнуками:
На пороге небесной отчизны
вмиг развеются все наважденья –
в лучший миг моей заспанной жизни,
за мгновение до пробужденья.
Осмелюсь предположить, что для Гены Кононова самыми светлыми мгновениями этой жизни стали публикации в “Приюте неизвестных поэтов” – и газетные, и книжные. Сужу хотя бы потому, что мои строки порой оказывались рядом с его стихами, и радость моя гарцевала по склонам Кавказского хребта, а фонтаны южного Ставрополя вновь становились голубыми. Судя по текстам Геннадия, он был наблюдательным и очень эмоциональным человеком, и вряд ли хранил олимпийское спокойствие, узнав об очередной столичной премьере своих пророческих синкоп:
Так ли нам важны детали?
Срок короткий или длинный?
Властелин ты или раб –
на одной горизонтали,
из одной и той же глины,
и всему один масштаб!
Сокровенно улыбаюсь я и при воспоминании о том, что некий завистливый писака бесился, цитируя и Кононова, и Сутулова с Катериничем: мол, тоже ещё пииты выискались – один запросто к Иосифу Бродскому обращается, другой – к самому Борису Леонидычу. Ладно, Гена, простим его, столичного барчука с бобровым воротником! А также их – тех самых, которые свистели и улюлюкали нам вслед. Пусть себе эти интеллектуальные импотенты сепетят: они же ни фига не могут, ведь словеса критиканов не созиданию служат, а призваны под знамёна самолюбования, самокормления и кормления самок!
Ты там шибко не грусти и не пей по-чёрному – мы, дикороссы, тут о тебе вспоминаем. По случаю и без оного. И, прежде всего, потому, что интонационно никто не сможет тебя повторить:
Не расточая слов, собирать камни.
Кланяться почве и ожидать роста.
Ведь на стареющей коже печать Агни
нам не видна. Поэтому всё просто.
Падают в женщин звёзды монад ссыльных.
Потом полита, быстро растет Башня.
По телефону Мария зачнёт Сына.
Нет козырей, поэтому всё страшно.
Козыри у тебя были. Козыри твои и остались: честность, бесстрашие, неугомонность, загадочность. Каждому из дикороссов завещаны они. И проклюнутся в наших потомках – генами грядущего века.
Сергей СУТУЛОВ-КАТЕРИНИЧ, г. Ставрополь
ИЗДРАННОЕ
* * *
Мир отщепенцев и шутов,
неистребимый, как Израиль,
нам распрощаться, не пора ли?
Но я, пожалуй, не готов.
И как оставить мне игру,
привыкшему к печальной касте,
сдать свой серпастый-молоткастый
навеки ключнику Петру?
* * *
Орут коты, в окне клубится мрак,
но ветхая тетрадка под рукою.
Судьба не черновик, и всякий шаг
лишает нас свободы и покоя.
Вы о свободе знаете из книг.
Меж тем, едва услышав отзвук зова,
иллюзии беспечный ученик
неточное зачеркивает слово.
Раб ослепленный Царства не узрит,
но нет преград нагим глазам поэта,
и жизнь его, как рукопись, горит,
исполнена огня, теней и лета.
СУМЕРКИ
1.
Стекает закатной мелодией сумерек свет,
и время на кухнях слоится, как дым сигарет,
пустеют вокзалы, и нет в моем поезде мест.
Сижу и читаю, но это не карма, а текст.
Бесшумно и пыльно струится поверх головы
мелодия эта – как запах засохшей травы.
2.
Сумерки, смех – падает времени часть
мягче, чем пыль, и на пол ложатся слои.
Словно вино, я пригублю твою страсть.
Пламя свечи оближет ладони твои.
Выпей до дна, если устроит цена.
В небе луна за пеленой не видна.
Плоть так тесна, а комната холодна.
Дрогнет звезда, и к горлу подступит весна.
УТРО
Духом весенним шибает в ноздри
ветер с подтаявших крыш.
Будь осторожней: дороги скользки,
а Петербург – не Париж.
Так не гоняйся весь день грядущий
за неразменным рублем.
Просто доверься Луне растущей
и не усни за рулем.
* * *
…Но вечер, как поцелуй, нелеп,
и в окна хлещет ночная мгла:
я зубы ломал о небесный хлеб,
вино Евхаристии дул из горла.
Любил, молился и хавал снег,
и мне не поздно начать с нуля,
а от любви исцеляют – смех,
время, голод или петля.
* * *
Тянет пьяный сквозняк, не хватает огня,
еле тлеют руины сгоревшего дня,
весь в заплатах заката короткий мираж,
и весной безнадежно размазан пейзаж.
Пусть напьется из лужи нагая звезда.
Не бывает прозрачною в марте вода.
Эта связь не из тех, что возможно продлить,
и совсем не из тех, что возможно забыть.
Приготовленный ужин конкретен и зрим.
Над кастрюлей картошки – сияющий нимб,
и берет телефонную трубку игрок,
с умной точностью вычислив ставку и срок,
и гадалка тасует колоду всерьез,
медля с полуответом на полувопрос,
и привычною болью сжимает виски –
или вовсе без слов, иль словам вопреки.
С нами – крестная сила, ночная звезда,
и такая ж душа в ожиданье Суда,
и судьбу мы играем в четыре руки
или вовсе без слов, иль словам вопреки.
ВЫДОХ
Ты жизнью опять заболел. Как продвинешься –
станешь свободней.
Пока же – дымит сигарета,
и падает вилка под стол, но она не придет:
ни сегодня,
ни утром. Так выдохни это.
Все страсти, как мартовский снег.
Тот, что падает в лужи
в весенние эти денечки.
Ты ж вермута верным путем
продвигаешься глубже и глубже,
пока не доходишь до точки.
* * *
но я ее не люблю.
Ю.Мамлеев
Небывалой весной, под наркозом,
не чувствуя боли,
молодая река замерла среди черных дерев –
ледяным червяком изогнувшись
в заснеженном поле,
успокоясь в нирване равнин и до дна отвердев.
Но грядут перемены: растает ледник на газоне,
обнажится прикрытый сугробами мусор и хлам,
сына Дэви Мария зачнет непорочно на зоне,
и народ наш отпразднует
День синтетических мам,
и зима отзвучит до предела хрустальною нотой –
но пока что дороги чисты и незыблема твердь.
Есть проходы в развалинах,
тропы – в замерзших болотах,
а слова тяжелы. И просторней, чем родина,
смерть.
2.
Строить замки воздушные поздно
и, в общем, не нужно –
все построены, проданы, куплены и обжиты.
В коридорах случайные встречи,
Пегас на конюшне,
а за окнами падают белые Божьи цветы.
* * *
Не получился мартовский сонет.
Весна меня достала до печенок.
Дрожит, на пробужденье обреченный,
в ней тополь, как селедочный скелет.
Стакана призма преломляет свет,
и нерушим порядок в этом спектре.
Открой фрамугу черепа – проветри:
внутри порядка не было и нет.
Хоть каждый март похож на мой портрет
томленьем сердца, слякотью, капелью –
ни в трезвости, ни спьяну, ни с похмелья
не получился мартовский сонет.
И, наблюдая грязных льдин балет,
бутылки, сучья, выпуклые воды,
замечу я на грани ледохода
лишь Музы уходящей силуэт…
ПОСТ
К весне он сник и выбился из сил:
на деньги год неурожаен был.
Лишь ширилась в карманах пустота
в последний день Великого поста.
И солнце отощавшее вставало
да облака жевало над рекой.
Бумажек и на хлеб недоставало,
а он мечтал купить себе покой.
* * *
Эх, дорого нам времечко и дешева еда…
Закат. Портвейна мертвенная прана.
Прокуренные кухни. Мерно капает вода
бессмертной меланхолии из крана.
Окончена ли партия? Здоровы ль игроки?
И мой куплет сомнительный – допет ли?
Расхожесть афоризмов от Матфея, от Луки…
И все ж на шеях галстуки, не петли.
Безвременно уставший от любви и от вранья,
смакуя едкий запах пораженья,
в грязище покаянья извалявшись, как свинья,
я не хочу играть на пониженье.
ПОУТРУ
За шторою рассвет безумно желт.
Похмельные коты вопят на крыше.
От женщины, когда она не лжет,
какую только глупость не услышишь…
Лаская плоть ее распухшим ртом,
я счастлив, что избавился от блажи.
Теперь молчу: ведь сердце знает то,
о чем и Богу на ухо не скажешь.
ВЕСЕННИЙ ЭРЗАЦ
Обнажились реки берега
и спустили штаны огороды.
Приготовлен весны суррогат
равнодушной (А.Пушкин) природой.
Жжет сетчатку назойливый свет,
пахнет дрянью: А дальше – не помню.
Даль стройна, как шизоидный бред,
и сияет магический полдень.
Приникая к земле, как Антей,
засыпает алкаш у развилки,
где начало страстей и путей
да осколки разбитой бутылки.
ПОКА (ПАСХА)
Пока весенний колокольный звон
расходится над городом кругами
и Пасха пахнет сном и пирогами,
я вижу мягкий свет конца времен.
Пусть говорят, что огнь неугасим,
и карами пугают нас напрасно.
Я знаю: все на свете станет ясно,
когда с небес на землю поглядим.
Сквозит в окно процеженный рассвет,
и поп с дьячком, пожалуй, разговелись,
и, затрещав, предельно разгорелись
те несколько свечей, сходя на нет.
Мы бытия читаем буквари
и задаем ненужные вопросы,
пока бредут ко всенощной березы,
как девушки, мерцая изнутри.
А жизнь тасует души и тела.
Ей все едино, дряхлой: вечность, миг ли.
А мы не понимаем, мы привыкли,
что в празднике – любом – есть привкус зла.
Пока весенний колокольный звон
расходится над городом кругами,
я вижу мягкий свет конца времен…
ДОН ГУАН – СТАТУЕ
Я давлюсь любовной чушью,
в лом мне юмор, и сатира,
и черемуха в окне.
То ли жизнью, то ли Русью,
то ли хлоркой из сортира
длинно тянет в ноздри мне.
Подсчитает баб и бабки
Лепорелло – и уедет.
Пусть труба поет отбой.
Командор, обуйте тапки,
не тревожьте Вы соседей
непрестанною ходьбой.
Я займу немного денег,
я прочищу уши ватой,
заценю себя ценой,
и в карман засуну ценник.
Пусть торчит щеголевато,
как платочек кружевной.
Захвачу на память снимки,
и, от нежности пьянея, –
на вокзал. Еще пьяней
замелькают версты, мысли,
все одна другой длиннее
и одна другой смешней.
Командор, не надо грусти,
берегите честь мундира –
на войне, как на войне.
То ли жизнью, то ли Русью,
то ли хлоркой из сортира
потянуло в ноздри мне.
ЧЕРЕМУХА
Поэтами истертое до дыр,
любезное богеме и народу,
не рассуждая, осыпаясь в воду,
цветение отходит в лучший мир.
Созревший вечер ветренен и сыр.
Держа в руках неволю и свободу,
гулять в акмэ, любить одну природу,
сменив вино на творог и кефир:
Покоясь в полуяви, в полусне,
с лихой бедой уравновешу радость,
и аромат финала сладок мне.
Я трону листья, раненые тлей,
вдыхая заключительную сладость, –
и синтаксис затянется петлей.
* * *
Ночью снится крещенье огнем и льдом.
Поутру по счетам платишь
и будильник нежно стучит в ладонь –
словно женскую грудь гладишь.
Просветлев, сотрут поцелуй зеркала,
зашипит океан в ванной.
Может быть, та женщина умерла
или просто ушла рано.
Все колодцы до дна исчерпала плоть,
а на дне ни на грош веры.
Не молись, ничего нам не даст Господь,
кроме жалкого чувства меры.
Не молись, давно уже спит душа,
и, вливаясь в поток ночи,
медный день раскаленно звенит в ушах,
засыпая песком очи,
исчисляя в молекулах и в рублях
все пустое, что не приемлю.
Хороши васильки в небесных полях,
только я предпочел землю.
ЗАВТРАШНИЙ ДОЖДЬ
Весь дрожа, как мираж,
прокатился товарный состав.
На пленэре алкаш
из нирваны восстал, недоспав.
В бред дневной духоты
луч последний вонзился как нож.
Побледнели цветы:
приближается завтрашний дождь.
Пал удар, как топор.
Предвкушают грядущую грязь
и готический бор,
и тропинок славянская вязь.
Дрогнул листьями лес.
И по коже – холодная дрожь.
На ширинке небес
дернул молнию завтрашний дождь.
Уходи, уходя
в запредельный последний полет,
где лишь влага дождя,
где чистейшего разума лед.
Мне уже не успеть
срифмовать повседневную ложь:
наша песенка спе…
Начинается завтрашний дождь.