Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2005
(журнальный вариант)
В конце июля 1803 года император Александр I осматривал корабли “Надежда” и “Нева” на Кронштадском рейде перед отплытием в кругосветное путешествие. После артиллерийского залпа крепостных орудий и ответных пушечных выстрелов “Надежды” катер под императорским штандартом резво заскользил от пристани по бутылочному стеклу гавани, вспенивая воду паучьими лапками вёсел и оставляя далеко за собою расходящийся матовый шлейф. Стояла бодрая, солнечная, свежая погода. По бледному небу бежали редкие высокие облачка. Металлическая крыша дома начальника порта сияла слепящим бликом, как легендарное зажигательное зеркало Архимеда, которым якобы воспламеняли вражеские паруса. Тая на лету, пороховые дымы отплывали от береговых фортов в сторону поселка, накрывая чёрные лачуги обывателей голубоватым туманом. Ударил колокол единственной в городе деревянной церквушки. Капитан-лейтенант Крузенштерн захлопнул зрительную трубу и обернулся к офицерам:
– Все по местам!
Офицеры приняли слова начальника с видимым облегчением, как команду к бою, измаявшему душу ожиданием. Бросившись на шканцы, они скучились у лестницы, и только юный лейтенант Ромберг отчего-то замешкался, словно что-то хотел сказать.
– Что такое? – нахмурился капитан, оглядывая лейтенанта с напускной суровостью учителя, который не хочет показать излишнего расположения ученику, чтобы не избаловать.
– Иван Фёдорович… ведь государь… – пролепетал Ромберг и покраснел так сильно, что человека более пожилого от подобного прилива крови к голове хватил бы удар.
– Иван Федорович за столом, а на палубе господин капитан-лейтенант! – отчитал его Крузенштерн. – Вы не в детской у маменьки, господин Ромберх!
Последнее обидное высказывание уже не достигло ушей лейтенанта, метнувшегося следом за товарищами, а задело лишь оставленный за его спиною ветер.
Сначала из-за борта показались черные и белые плюмажи, словно из-под земли лезла целая грядка ананасов. Затем на палубу “Надежды” выбрался сам император. Он немного оступился, беззвучно выругался по-французски и мило покраснел. Александра сопровождали министр коммерции Румянцев, морской министр Чичагов, посланник Резанов, адмирал Ханыков, начальник порта, офицеры свиты. Все они, независимо от комплекции, соскакивали с трапа с молодцеватостью, напоминающей прыть юного монарха.
Едва четырехугольный нос лакированного императорского сапога коснулся ковровой дорожки, как оркестр гвардейского экипажа грянул заимствованный у англичан гимн. Английский “Leandre”, переименованный в русскую “Надежду”, словно приветствовал русского царя своим природным голосом.
Император был одет в семёновский мундир нового, ещё не совсем привычного образца, на который перешла гвардия и переходила армия. Исчерна-зеленый тесный фрак спереди едва прикрывал грудь, два ряда позолоченных пуговиц были пришиты чересчур близко, а синий расшитый ворот почти достигал ушей и, казалось, мешал шевелить головой. Под шляпой Александр носил аккуратный напудренный паричок с короткой косичкой, едва отличимый от натуральной прически.
Все знали, что император молод и красив, и ожидали чего-то необыкновенного. Обычно в подобных случаях зрителей ждёт разочарование, но не на сей раз. Как раз наоборот. То, что наш кукольно-белокурый ангел оказался близким, простым и почти доступным, вызывало умиление гораздо более действенное, чем патриотическое бешенство толпы перед безликой фигуркой, приветствующей подданных с дворцового балкона. Александр был скромнее, неприметнее и меньше иных своих спутников, но распространял вокруг себя какое-то тихое свечение, по которому его безошибочно можно было узнать в целой толпе блестящих вельмож. Стоило ему сейчас своим приветливым, отчетливым голосом сказать единое слово, как вся команда, включая просоленных, прожженных международных морских волков, бросилась бы за борт, полезла бы на мачты, на штыки, на край света… И они это делали. Так чувствовали себя почти все русские люди, способные на душевный порыв. И почти все они, через какой-нибудь десяток лет, не могли слышать имени царя без презрительных замечаний, несмотря на все его внешние успехи. Россия и Александр друг друга разлюбили.
После того, как Крузенштерн отдал рапорт императору, Александр неформально пошёл вдоль ряда моряков в новенькой форме английского сукна и невероятно надраенной амуниции. Время от времени он останавливался и вступал в разговор с тем или иным матросом, показавшимся ему примечательным.
– Мартимьян Мартимьянов, ваше императорское величество! – гавкнул один из матросов так неожиданно густо, что император немного вздрогнул, а Резанов даже попятился. Этот моряк выглядел старше других. Цвет его лица (вернее – рожи) был настолько темный, что напоминал негра, тем более что нос был сплюснут в левую сторону, а в ухе сияла огромная медная серьга. Длинные отвислые усищи и неуставные косицы, заплетенные на висках, были при этом пего-седые. Похоже, что император для того только и обратился к этому викингу, чтобы убедиться, что он умеет разговаривать на человеческом, русском языке.
– А что, Мартимиан, бывал ли ты в сражениях? – спросил Александр моряка таким юмористическим тоном, каким обращаются к детям в расчете на забавный ответ. Офицеры напряглись и разве что не шевелили губами, пытаясь вложить верные слова в уста подчиненного. Их опасения, однако, были излишними. Мартимьянов не собирался оригинальничать. Он был глуховат и только пытался правильно уловить смысл вопроса.
– Бивал, – ответил он. – И турка, и шведа.
– Voici une bonne reponse de bon homme, – заметил царь и вызвал среди свиты французский шелест одобрения.
– Мартимьянов был со мною при Гогланде, получил контузию, но не оставил пост до окончания дела. Отличный служитель, – сурово, почти сердито сказал Крузенштерн. Матрос при этом часто заморгал глазами.
– А я-то, брат, думал, что ты арап, – пошутил император.
– Никак нет, вашимперсвеличсво, мы тульские, Белевского уезда!
Старшие лица свиты рассмеялись в голос, младшие деликатно прыснули в ладошку. Крузенштерн глазами показал матросу, что все правильно.
Следующий матрос был совсем молодой, едва знакомый с бритвой. Округлостью лица, ясными глазами, пухом волос он парадоксально напоминал самого императора.
– А тебя, братец, как звать? – с ласковой улыбкой обратился к нему Александр.
– Иван Михайлов, вашимперство! – попытался крикнуть, но вместо этого пискнул матрос.
– А что, Иван, не страшно тебе в плаванье? – спросил император, вопросительно оглянувшись на Чичагова.
– Никак нет, вашимперство! – на этот раз именно крикнул, даже с привизгом матрос. – Российскому моряку не можно бояться!
– Я думал, маменькин сынок, а он морской пёс, – приятно удивился царь.
– Из молодых да ранних, – подтвердил Крузенштерн, которому нравилось к месту применять русские поговорки. Впрочем, во французском и особенно английском языках он был не меньшим гурманом. Только свой исходный, немецкий язык он как-то не чувствовал, как не чувствуют домашнего халата.
– Вы купили корабли у англичан, – сказал Александр по-русски, чтобы быть понятым матросами. – Отчего бы не купить к ним англинских служителей?
– Оттого, государь, что я видывал мореходцев всех земель, в которых только есть флоты, – возразил Крузенштерн с некоторой горячностью (если таковой считать еле заметное повышение голоса). – И я служил с лучшими из них – британскими. Но я полагаю, ваше величество, что таких моряков как наши не можно купить даже за деньги.
Император изумленно приподнял брови, как будто услышал для себя новость. Чичагов усмехнулся. Крузенштерн насупился. Его высказывание выглядело обычным славословием, но он действительно так считал и из-за этого сердился.
Далее царь обратил внимание на четверых японских туземцев, доставленных из Иркутска для отправления на родину – в знак расположения к японскому императору. Потерпев кораблекрушение и прожив в России семь лет, эти люди так и не выучили ни слова по-русски и не изменили своего азиатского облика. Все они, за исключением одного, были одеты в грубые кофты с широкими рукавами поверх халатов, короткие чулки с отдельным пальцем и сандалии на соломенной подошве. Головы японцев были выбриты дочиста, и только на макушке торчал плотный замасленный пучок наподобие луковицы. Ещё один, с такою же бритой башкой и косичкой, но в обычном русском платье и кожаных сапогах, не упал перед императором в ноги, а осмелился приблизиться с многочисленными поклонами.
– Это японский толмач, именем Петр Степанов Киселев, – пояснил Крузенштерн. – Он православный христьянин.
– Чего хочет? – по-французски спросил Александр, с трудом подавляя брезгливость к этому странному гибриду.
– Он желает передать, что его компатриоты не хотят возвращаться в свое отечество, поелику ихний император очень суров и карает смертью даже нечаянное оставление Японии, тем паче вероотступничество.
– Передай, что им нечего бояться, – обратился царь к толмачу. – Мы для того и выбрали среди них некрещеных язычников, чтобы не вызывать неудовольствия их японского величества. Ты же отныне такой же россианин, как мы все, и находишься под протекцией российской короны.
Японец Киселев удалился, не переставая кланяться и не поворачиваясь к императору задом. Едва он соединился со своими земляками и сказал несколько слов на своем наречии, как в ответ раздались резкие злобные выкрики. Если бы не вмешательство одного из лейтенантов, они готовы были вцепиться друг другу в косицы.
– Печально зрелище столь дикого холопства, – заметил помрачневший государь. – Но не нам судить сих несчастных. Не далеко и мы ушли от варварских обычаев самовластия.
Кто бы мог подумать, что это говорит император всероссийский? По свите прошёл гул искреннего одобрения.
Под конец смотра на корабле “Надежда” произошел казус. В тот момент, когда император расспрашивал корабельного доктора о мерах, взятых против цинготной болезни, перегревания и душевного расстройства моряков во время похода, из-за мачты вдруг появилась серая, полосатая корабельная кошка, взятая в плаванье для ловли мышей и крыс. Эта любимица экипажа, избалованная и закормленная моряками, настолько осмелела, что запросто прыгала на руки и на плечи любому проходящему, не исключая и капитана. К ужасу наблюдателей, кошка описала несколько осторожных кругов вокруг ничего не замечающего Александра, вдруг, одним махом, вскарабкалась по его ноге на бок и вцепилась в аксельбант.
Александр вздрогнул, лицо его некрасиво исказилось. В это время из группы посольских, одним прыжком, не уступающим кошачьему, к царю подскочил невысокий черноволосый преображенский офицер. Кошка была мигом подхвачена за шкирку и серой визгливой дугой вылетела за шканцы.
Опомнившись, император с удивлением посмотрел на стоявшего перед ним юношу. Преображенец ответил ему прямым, веселым, дерзким взглядом.
– Кто этот юный герой, спасший меня от серого монстра? – по-французски обратился Александр к Резанову.
– Comte Tolstoi, votre Majeste, – отвечал Резанов, обжигая дерзкого офицера укоризненным взглядом. – Гвардии подпоручик Толстой придан моей свите в числе благовоспитанных юношей, для пущего блеска посольства.
– Un Americain mais assez civilise, – пошутил государь и милостиво кивнул подпоручику.
Осмотр завершился орудийным салютом всех судов Кронштадского рейда. От кораблей поочередно отрывались пушистые белые облачка, вслед за которыми раздавался мощный полый хлопок и крик “ура!” расставленных по вантам матросов. Это сплошное “ааа” густых мужских голосов звучало так жутко, что душа обрывалась от восторга. Казалось, что для мужественной радости и красоты единения, а не для убийства придуманы армии, флоты, пушки и ружья.
ЖУРНАЛ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Более других участников посольства сошёлся я с поручиком гвардии графом Толстым. Сей Толстой показался мне фигурой замечательной. Не высокого роста, но скульптурного сложения, черноволосый, кудрявый, круглолицый и румяный, граф напоминает юного Вакха. Он располагает к себе живостью нрава, простотой и любезностью обхождения, и чрез полчаса мы были совершенные приятели, несмотря на розницу в летах. Меня поразил его взгляд, который не смеется, когда граф шутит, и словно испытывает собеседника на каждом слове. Напротив, как предстояло мне скоро убедиться, в минуты опасности на Толстого находит что-то вроде умористического настроения и он забавляется там, где другие обмирают. Смотреть ему прямо в глаза не то что неприятно, а нелегко. Не легче и отвести от него взгляд, когда он увлекается и воспламеняет тебя своим пылом. Подобный взгляд приписывают магнетизерам и удавам.
Едва ступил я на палубу “Надежды”, не зная еще, к кому адресоваться, как граф Толстой подхватил меня, отвел и едва не отнес куда следует. Того мало, он прогнал моего нерасторопного слугу и взялся обустроивать мое новое жилище по особым морским правилам, в коих разбирался не хуже любого моряка. Разве стоя на одной ноге мог я поместиться в этой коробчонке с грудою сваленных посередине пожитков. Граф поймал за полу пробегающего мимо денщика и с его помощью рассовал, разложил и утолкал все таким образом, чтобы каждая вещь была в легкой досягаемости, но не обрушилась при качке.
Обеденное время прошло, и граф распорядился подать мне в кают-компании холодного мяса, зелени и овощей, с устатку показавшихся нектаром. За амброзию выпили мы по стакану пунша, и я сомлел…
Утомленный впечатлениями дня, я дотемна проспал на своей узкой постеле, а проснувшись, не вдруг мог понять, где нахожусь. Рука моя уткнулась в переборку, я вскочил и ушибся головою об какой-то выступ стены. Мне показалось, что я дитя, запертое в чулане за провинность, и только плеск случайно волны за бортом вернул меня к действительности.
Далеко на берегу дрожали редкие огни засыпающего Кронштадта. Низко, чуть не касаясь колокольни, в чернильной бездне пылала огромная полная луна. Была она не белая, не голубоватая, но оранжевая, почти как солнце, ошибкою взошедшее на ночном небе. Сие показалось мне дурным знаком. И в подтверждение его, в интрюме корабля, как в тамбовской деревне, вдруг хором заголосили петухи.
Ударила корабельная стклянка. Ночь оглашалась лишь хлопком воды о борт, поскрыпаванием снастей, вздохами ветра да воем собаки на берегу. После удара колокола, как у Шакспира, на юте раздалась чья-то тяжелая поступь. Менее всего удивился бы я явлению какого-нибудь утонувшего шведского командора, пришедшего поквитаться со своими губителями. Вышел, однако, обыкновенный часовой с ружьем на плече, глубоко вздохнул, плюнул на воду и пошел в обратную сторону.
В кают-компании игра была в разгаре. За длинным узким столом против графа Толстого понтировали юный лейтенант по фамилии Ромберх, майор Фридерици из посольства и ещё какой-то флотский офицер не нашего экипажа. Среди набросанных карт по полу каталась пустая бутылка от рома, другая, початая, возвышалась на столе между грудами серебра и ворохом ассигнаций. В воздухе стоял едкий табачный дым, несмотря на раскрытые окна. Граф Толстой, без мундира, в рубахе с открытой грудью, метал банк и едва кивнул мне к моему недоумению.
Я взял со стола лист бумаги, перо с чернильницей, расположился на круглом диванчике под мачтой и стал неприметно делать зарисовки игроков.
Нигде так не раскрывается карактер человеческий, как в опьянении вином и азартной игрою. То, что вседневно сокрыто под личиной воспитания, приличия или актерства, у пьяного и возбужденного игрою человека является из демонических глубин – не всегда самому ему ведомых.
Майор Фридерици играл мирандолем, там немного проигрывая, здесь отыгрываясь, как обыкновенно пьют и играют немцы – для поддержания общества. Русский таким автоматическим манером и вовсе не стал бы ни веселиться, ни играть, ни пить. Лейтенант Ромберх, коего одна фамилия и была немецкая, являл другую крайность. На службе или за столом он важничал, а здесь преобразился в совершенного ребенка, менее даже своих истинных лет. Он гнул углы, удвоивал, учетверял ставки и проигрывал жалованье, кажется, на все три года путешествия вперед.
– Извольте поставить деньги на карту, – формально обратился к нему Толстой.
– Я отдам, право слово, отдам, – адресовался Ромберх отчего-то ко мне. – Я, кажется, не давал повода… Ну, ещё одну карточку?
Я пожал плечами, подмечая, как выражение крайней ажитации на подвижной физиогномии может сходствовать с радостью.
– Из чего же ты отдашь? – возражал Толстой, не поднимая глаз от игры. – Разве маменька пришлёт тебе на Мыс Доброй Надежды?
– Какой надежды? Да ты смеешься надо мной? Скажите же вы, господин Фридерицкий…
– Я денег взаймы не беру и не даю, – хладнокровно возразил майор, отодвигая бутылку подальше от лейтенанта. – Таково мое правило: коли есть деньги, то я играю, а нет, так сижу дома.
Всплеснув руками, Ромберх швырнул колоду под стол и выбежал вон из каюты. Во все продолжение игры сверху доносились его скорые шаги.
– Не пустил бы он себе пулю в лоб, – заметил флотский офицер и зевнул.
– Пистолеты в каюте, а свежий воздух ему только на пользу, – сказал Фридерици. Игра продолжалась в молчании, оглашаемом только стуком мела, шлепками карт да обычными игрецкими замечаниями. Фридерици курил трубку и мрачнел. Флотский офицер злобно усмехался и щурился на Толстого, словно проникая в его тайные помыслы. Пальцы его дрожали, он наполнял стакан, едва успевая опорожнить.
Толстой не притрогивался к вину. Он убивал карту за картой и сгребал червонцы без всякого выражения, как китайский идол. Только лицо его раскраснелось несколько более обычного. Я увлекся портретированием, пытаясь уловить эту черту его физиогномии, как зловещее предчувствие заставило меня насторожиться и отложить набросок. Что-то словно стеснило мою душу, как бывает перед грозой.
Моряк возвышался над столом, занеся шандал над головою, и пронзал взглядом беспечную макушку г-на банкомета. Граф, как ни в чем не бывало, делал новую запись мелом на столе.
– Отчего вы записали мне такой проигрыш? – звенящим голосом спросил моряк.
– Я записал вам оттого, что валет ваш убит, – обычным ясным голосом отвечал граф, ласково глядя моряку прямо в глаза.
Моряк грохнул подсвечником об стол, так что тени игроков подпрыгнули на стенах.
– Позвольте, господа… – попытался урезонить их майор; Толстой посмотрел на него так красноречиво, что Фредерици осекся.
– Qu’est ce que vous me voulez, monsieur? – также подымаясь со своего места, насмешливо спросил Толстой.
– А то я хочу сказать, милостивый государь, что вы ошибаетесь, и не в первой, – топнул ногою моряк.
– Что я мошенник, хотите вы сказать? – подсказал Толстой, пронзительно глядя на моряка.
– Я не говорил, что мошенник, а только вы приписали лишнего, – опустил глаза моряк.
– Messieurs! – встрянул было снова майор, но Толстой оборвал его уже без церемоний:
– Подите вы, monsieur!
– Я вам денег не отдам! – в каком-то отчаянии завопил моряк.
– Отчего? – удивился граф.
– Оттого, что вы, сударь, разбойник!
– Насилу-то, – процедил Толстой сквозь зубы.
– Это вы, господа… Это уж, как хотите… – пробормотал Фридерици, застегивая мундир и надевая шляпу.
– Ромберх! Лейтенант Ромберх! – крикнул граф так неожиданно и страшно, что все вздрогнули. В люке показалось бледное лицо отрезвевшего лейтенантика. Он, верно, решил, что его решили принять в игру, и вопросительно переводил взгляд с Толстого на моряка и обратно.
– Я попрошу вас, господин Ромберх, быть моим секундантом, – строго сказал Толстой приятелю.
– Я здесь никого не знаю, разве господин живописец? – обратился ко мне моряк. Руки его тряслись, но робость уступила резигнации отчаяния.
– Я человек мирный… – начал я.
– Если он откажется, я его самого брошу за борт, – сказал граф, не глядя на меня, как если бы речь шла об отсутствующем лице.
– Вы только растолкуйте, что и как, – пролепетал я, слабея в ногах.
– Это не извольте беспокоиться. Объясним-с, – пообещал Толстой.
Вчетвером мы взошли на ют и стали переговариваться парами. Ромберх взял меня под руку и отвел в сторону, откуда его шепот прекрасно достигал обоих дуэлистов.
– Мы обязаны просить соперников примириться… – начал этот мальчик со своей обычной важностию, и из меня невольно вырвалось:
– Ах, как славно бы!
Но Ромберх с нажимом продолжал:
– Однако граф мириться не намерен, а изволит, как оскорбленное лицо, выбрать пистолеты дуло в дуло.
– Когда он с десяти шагов попадает в туза? – не сдержался моряк.
– Могу вас разрубить! – весело крикнул граф со своего конца кормы.
– Господа, я попрошу! – прикрикнул на них Ромберх, упиваясь своей ролей.
– Да оставьте вы эту китайщину!
Быстрым шагом граф прошёл между нас прямо к моряку.
– Стреляться вы не хотите, – быстро заговорил он ему прямо в лицо. – Рубиться, как видно, не умеете. На вилках, что ли, с вами драться?
– Господин секундант! – отдернулся моряк. – Передайте графу Толстому, что я предлагаю морской дуэль!
Положение становилось все более диким и было бы комическим, ежели бы дело не шло о жизни и смерти. Словно на сцене глупой фарсы, два актера перекрикивались через посредников и делали вид, что не слышат друг друга. Я с душевной тоскою ждал окончания сего нелепого представления, каково бы оно ни было.
Вдруг Толстой подхватил под руку Ромберха и увлек его в сторону, что-то шепча на ухо.
“Что за морской дуэль? Ужели на лодках?” – гадал я.
Ромберх вернулся и обратился ко мне со всею оффициальностью.
– Правила морского дуэля требуют, чтобы противники схватили друг друга в объятия и вместе прыгнули в море. Тот же из них, кто после этого выплывет, считается победителем. Граф Толстой не может принять этих условий, поскольку…
Ромберх оглянулся на Толстого, и Толстой молча кивнул. С его стороны раздался какой-то призвук, словно он прыснул со смеху.
– …поскольку нынче холодно, а он не умеет плавать.
Стало так тихо, что с противуположной стороны гавани донесся собачий лай. Часовой, проходя очередной круг по палубе, с любопытством покосился на нас и пошёл далее.
– Трус, – вдруг раздалось так коротко и тихо, что я усумнился, не был ли то скрып снасти или хрюк свиньи во чреве корабля.
Снова воцарилась тишина. Мы стояли в недоумении, не зная, что предпринять. Даже Ромберх с его всеобъемлющими правилами, кажется, был бессилен. Я не шутя думал уйти в каюту, как Толстой боком, боком, пошёл мимо нас, приближился к моряку, крякнул, охнул, что-то раскорячилось, мелькнуло перед глазами – и в следующий миг на палубе никого не было. За бортом раздался грузный плеск.
Мы с Ромберхом бросились к фальшборту. В черной водной бездне ничего не было видно, как в печи, раздавались только ругательства, всплески да тяжелые шлепки. Стихли и они. Из-под воды пошло какое-то адское бурление…
Морского офицера удалось найти баграми не ранее чем через час. Изо рта его вылилось не менее ведра воды, он был жив, но не приходил в сознание, словно в каталепсии. Висок моряка был разбит в кровь, бока и плечи ободраны. Корабельный доктор Эспенберг принужден был приписать сие несчастие нечаянному падению.
Графа Толстого нашли гораздо ранее, отдыхающим на якорном канате. К нашему изумлению, граф шибко поплыл навстречу шлюбке. Зубы его лязгали от холода, но он был невредим и даже не получил ни одной царапины.
Когда я чрез четверть часа взошел в каюту графа, он уже переоделся в сухое платье и лежал на койке с книгой Плутарха в руке.
– Легче было сделать, нежели сказать, – рассеянно промолвил он и пригубил вина.
Японцы на корабле держались особняком, никак не участвуя в общественной жизни. Все попытки разговорить их кончались неудачей, они только глазели исподлобья, как глухонемые, или отбивали поклоны, если к ним обращалось начальство. Чтобы избежать дурного примера безделья, Крузенштерн пробовал давать им посильные хозяйственные поручения по уборке корабля или по камбузу, но они только кланялись и прикидывались, что не понимают. В конце концов капитан махнул на них рукой. Каждое утро для гигиены матросам положено было обливаться морской водой из ведра, а раз в неделю им выдавали для постирушек бочку пресной воды. Когда корабль надолго застревал во время штиля, вся команда устраивала купанье в море, в спущенном наподобие бассейна парусе. Все эти процедуры, включая стирку, исполнялись с большой охотой, но только не японцами. Трудно сказать, почему представители этой чистоплотной нации отказывались следовать общему правилу. Но доктор Эспенберг не на шутку обеспокоился санитарным состоянием экипажа и, во избежание эпидемии, велел отселить японцев на орудийную палубу, где они целыми днями сидели на корточках и курили крошечные трубки, а ночью спали в подвешенных на крючья гамаках. Сюда же им приносили рис и судно для испражнений. Раз в неделю по приказу доктора японцам устраивали что-то вроде водной экзекуции. Матросы с ведрами воды гонялись за ними по палубе, как за дикими зверями, и поочередно обливали их, а потом отгоняли в сторону и начисто промывали пол.
Все общение с японцами происходило через крещеного толмача Киселева, который недурно изъяснялся по-русски, ходил в кафтане и ночевал с матросами. Но к Киселеву, представлявшемуся соотечественникам каким-то Иудой, они относились ещё хуже, чем к русским, а потому переговоры велись по сложной цепочке: русский офицер обращался к Киселеву, Киселев передавал просьбу японскому старшине, а тот, в свою очередь, доводил её до своих компатриотов.
Тщедушный, улыбчивый и услужливый старичок по имени Цудаю разительно отличался от своих товарищей, как одеждой, так и обхождением. Если трое других большую часть времени проводили в одних набедренных и головных повязках, то старичок носил длинный халат, туго стянутый вокруг пояса, и поверх него просторную распашонку с гербами. За поясом у него даже имелся небольшой меч или большой кинжал, что указывало если не на благородство, то на некую привилегированность. Именно этот старичок в самом начале путешествия тайком от своих пробрался к Крузенштерну и как мог объяснил, что Киселева следует отселить от других японцев, иначе его зарежут.
Интервью с японцами происходило там же, где они и дневали, на орудийной палубе. Пригнать их в более удобное место можно было разве что штыками, а любые грубости по отношению к иноземцам толерантный Крузенштерн категорически запрещал. Японцы сидели рядком на пятках, потупив глаза и отрешившись от всего окружающего, как перед пыткой. Их старшина расположился чуть поодаль, любезно улыбаясь и кланяясь каждому вновь приходящему. Киселев сидел также на японский манер, но с русской стороны, слева от раскладного стульчика Тилезиуса. Справа от Вильгельма Готлибовича стоял Федор Толстой, намеревающийся принять в научном изыскании самое активное участие. Вильгельм Готлибович, не совсем свободно владевший русским языком, задавал вопросы по-немецки. Толстой переводил их на русский, Киселев, как мог, перекладывал по-японски старосте, а тот уж либо отвечал сам, либо передавал одному из низших японцев. Затем, по той же сложной цепочке, исковерканный ответ возвращался Тилезиусу. За этим головоломным действом наблюдали все праздные члены экипажа от посольских до свободных от вахты моряков. В многотрудной, но бедной событиями походной жизни даже такое зрелище воспринималось как спектакль.
Для начала Вильгельм Готлибович, водрузивший на нос очки, вооружившийся пером и огромным журналом в кожаном переплете, взялся пополнять и уточнять свой лексикон, необходимый во время пребывания на островах и работы посольства.
– Как по-японски будет: “Извольте откушать”? – спросил Тилезиус. Толстой перевел вопрос Киселеву, тот внимательно выслушал, закивал головой и издал несколько лающих звуков, на которые староста ответил поклоном и такими же односложными звуками.
– Они брагодярят ваше сияство и докрадать сто узе откусири, – втягивая воздух ртом, передал Киселев.
– Экой ты, братец, болван, – обратился Толстой к переводчику. – Господин профессор спрашивает, как это выражение будет на японском наречии. Вот я по-русски говорю тебе: “Извольте кушать”. А ты по-японски говоришь мне как?
– Аригато гудзаэмас, премного брагодарни, – с поклоном ответил толмач.
Вильгельм Готлибович, как ни в чем не бывало, занес что-то в свой журнал.
– Da schon, – сказал этот неунывающий энтузиаст, потирая сухие руки. – А скажите мне, любезный Herr, каковы суть формы любезности в обращении между японцами разных сословий.
– Как вам положено обращаться к барину, человеку почтенному и подлому? – передал вопрос граф Толстой.
Киселев прогавкал что-то старичку, тот обратился к своим компатриотам, и они разыграли целый спектакль. Вначале старичок встал напротив одного из японцев и выкрикнул что-то злое, совсем не сообразное с его благостью. Японец грохнулся перед ним и стал пластаться, как перед святой иконой. Затем, с заманчивой улыбкой, старичок приблизился к Тилезиусу и точно также распластался перед ним.
– Я имел в виду словосочетания, ну да ладно, – пробормотал себе под нос Тилезиус и стал зарисовывать распростертого старичка, остававшегося в неподвижности до тех пор, пока сеанс рисования не был завершен и ему не велено было возвращаться на место. Прискученные зрители начали разбредаться. К тому же на палубе начиналось гораздо более увлекательное событие: моряки разворачивали невод для рыбной ловли.
– Спросите его, дорогой граф, каковы суть различия между китайской и японской грамотами. Пользуются ли они всегда китайскими письменами или также своими собственными?
Предусмотрительный Тилезиус извлек из сундучка лист хорошей рисовой бумаги с тушью и специальную китайскую кисточку для письма.
– Напиши нам гиероглифы китайские и японские рядком, – велел граф старичку, и без перевода понявшему свое следующее задание. Цудаю просеменил к Толстому, отвесил ему очередной поклон, что-то пробормотал себе под нос и попятился обратно.
– Грамоту не разумем, – перевел Киселев и лукаво усмехнулся.
– Сдается мне, что они нас морочат, – вспылил Толстой, – Позвольте мне, Вильгельм Готлибович, потолковать с ними по-свойски. Они у меня не токмо запишут, а и запоют.
– Oh nein! – энергично возразил исследователь. – Как представители высшей расы мы должны проявлять к туземцам всяческое великодушие. Только так, а не грубой силой можем мы смягчить их дикие нравы. Поинтересуйтесь у них, дорогой граф, верно ли, что у японцев есть обычай в досаде взрезывать себе брюшную полость. В каких случаях применяется сей любопытный обычай и каким порядком?
– Правда ли, что японцы от тоски режут брюхо? Пусть покажет, – перевел переводчику граф. При этом глаза его загадочно блеснули. Киселев усмехнулся и стал что-то требовательно толковать Цудаю.
Старичок помертвел, но тут же пришёл в себя, подозвал Киселева и что-то зашептал ему на ухо.
– Надо сабря и коврик, – сказал Киселев.
– Принеси из моей каюты саблю, – велел денщику Толстой.
Начались неторопливые приготовления, отвлекшие публику от рыбной ловли. Принесли саблю. Старичок расстелил на палубе красный войлочный коврик. Японцы расположились слева от него, а европейцев попросили занять места справа. Старичок поклонился сначала своим, потом нашим, сел на коврик, скинул распашонку, приспустил до пояса халат и заправил рукава себе под ноги. Киселев завернул в бумагу японский меч и с поклоном вручил его старичку. Старичок церемонно поднял меч над головой и положил перед собой. Киселев с обнаженной саблей встал у него за спиною.
– Киселев, стало быть, исполняет ролю палача? – справился у Тилезиуса Ромберг.
– Oh, nein, скорее секунданта, – просиял ученый.
Ровным голосом Цудаю произнес краткую речь.
– О чем говорит этот почтенный человек? – навострил перо Вильгельм Готлибович.
– Он говорит, что, дескать, провинился перед господином, не удовлетворив его драгоценного интереса, и проявил тем самым черную неблагодарность к своим хозяевам, – перевел по цепочке Толстой. – А посему он здесь же, у нас на глазах, искупит свою вину и разрежет себе брюхо.
Кто-то из зрителей присвистнул, другие захлопали в ладоши.
– Однако это чересчур, – благоразумно заметил майор Фридерици.
– Не более чем театр, – храбрился Ромберг.
– Попрошу господ не встревать в эксперимент, – потребовал Толстой. – Приступайте!
Японец ещё раз поклонился всем, кому только можно, занес меч двумя руками, сильно зажмурился и точно загнал бы клинок себе в живот, если бы бдительный Толстой не ударил по нему носком сапога. Меч со звоном отлетел на палубу, а старичок кулём повалился на бок и остался лежать с раскрытым беззубым ртом, из которого свисала ниточка слюны. Показное самообладание далось ему нелегко. Ромберг нетвердо отошёл в сторону и присел на пушку.
В общей тишине раздался хлесткий шлепок кулака о лицо. Киселев кланялся, держась рукою за окровавленный нос.
– Велено было показать примерно, а ты что перевел? – сказал Толстой, потирая ушибленный кулак.
– Wunderschon! – удовлетворенно сказал Вильгельм Готлибович, закрыл альбом и стал аккуратно раскладывать свои принадлежности по отделениям ящичкам.
Научные исследования развлекали Толстого недолго. Когда ученым немцам требовалось его содействие, он все чаще сказывался занятым или нездоровым, или куда-то пропадал. Отношение его к Тилезиусу и Лангсдорфу менялось соответственно. Теперь он не заглядывал им в рот, предупреждая каждое поручение, а слонялся вокруг с ленцой и отпускал по их поводу шуточки – не всегда безобидные. Вел себя, одним словом, как положено баричу. К сожалению, чувство юмора не относилось к достоинствам почтенных естествоиспытателей, и стрелы толстовской иронии достигали в основном сторонних ушей. Самый шедевр зловредности Толстого не только остался без внимания, но, можно сказать, привнес в зоологию небольшую сенсацию.
Натуралисты занимались изучением таинственного феномена свечения морской воды, вызванного, по мнению Тилезиуса, взаимным трением неких микроскопических частиц, либо, по мнению Лангсдорфа, фосфорисцированием микроскопических морских светляков. Для разрешения этой дилеммы на воду была спущена шлюпка, ученые заплыли на самую середину светящейся морской поляны (которая, впрочем, почти не светилась вблизи), измерили температуру Гальсовой машиной на поверхности и на глубине ста саженей (она ничем не отличалась от температуры любого другого морского участка), а затем набрали целую бочку таинственной жидкости.
Вильгельм Готлибович полагал, что горючая вода должна нагреться и едва ли не воспламениться от трения с какими-либо теплоносными частицами. Для этого её долго лили сквозь сито с древесными опилками. Не только опилки не засветились и нисколько не нагрелись, но и вода, просочившаяся в подставленный бак, утратила свою искреносность. Воду продолжали лить сквозь сито без опилок, в результате чего её свечение сохранилось, но, пожалуй, поблекло.
Тогда посрамленный Вильгельм Готлибович вынужден был пойти на третий этап опыта, опровергавший его механистическую теорию. Воду стали лить без всякого сита, сквозь фильтр из бумажной материи.
Если бы ученые были повнимательней, они бы обеспокоились чрезмерным участием графа Толстого в этом рутинном эксперименте. Он, совсем как в первые дни своей научной страсти, помогал спускать на воду лодку, грести, опускать и подымать Гальсову машину, наполнять водою бочку… Они бы также заметили, что во все время водолейства и фильтрации граф стоял возле экспериментаторов с самым загадочным, можно сказать, демоническим видом и поглаживал сидящую у него на руках корабельную кошку. А в те моменты, когда доктор Брыкин отодвигал наполненный водою бак и придвигал следующий, граф точным и сильным щелчком метал на фильтр выловленную в кошачьей шкуре блоху.
Пока Григорий Иванович под микроскопом изучал отфильтрованную кашицу, граф несколько раз забегал в его каюту и с нетерпением справлялся о результатах. Наконец, Лангсдорф в глубокой задумчивости сообщил, что большинство обсервованных частиц представляют собою мелкие водоросли, иные напоминают мелких рачков, а попадаются и такие, наиболее крупные, которые почти ничем не отличаются от неких наземных животных.
– Что же это за звери? – с надеждой спросил Толстой.
– Я могу усумниться в собственных глазах, – отвечал Григорий Иванович, – но не смею сумневаться в опытных данных. Перед нами, дорогой граф, новый вид морского животного, Ctenocephalides oceanis, сиречь океанская блоха. Смею предположить, что сии блохи нападали со шкур морских выдр или иных морских зверей.
– Морская мандавошка, – пробормотал граф.
– Как вы изволили сказать? Я предложу ваше название на ученом собрании, – оживился Лангсдорф.
Карты в походе запрещались не на шутку. Положим, как повсюду, этот запрет можно было обойти, но обчищать одних и тех же соперников второй и третий раз было нелепо, а взять с них в море, кроме честного слова, нечего. Играть же с респектабельными пассажирами на интерес в шахматы и коммерческие игры – скучно (разве надавать щелчков господину посланнику). От любимого развлечения пришлось отказаться. Запас спиртных напитков на “Надежде” казался неисчерпаемым, доступ к нему несложным. Но пьянство ещё не сделалось привычкой юного графа настолько, чтобы придаваться ему в одиночестве, из любви к искусству. Пьянство было частью военного молодечества и требовало продолжения в виде буйных подвигов для послужного списка легендарного повесы, а какие похождения в крошечной плавучей деревне корабля? Не рыбу же эпатировать? Притом молодые офицеры, годные для безобразий, были постоянно при деле. Пришлось смириться и с этим.
Каждый день, после обеда, нацепив модные круглые очки, которые скорее мешали целиться, граф упражнялся на юте в стрельбе по пустым бутылкам или, за неимением оных, по птицам. Этому безобидному, но шумному занятию он мог бы предаваться дотемна, но оно мешало Горнеру, обсерватория которого соседствовала с тиром графа.
Ученый не смел роптать. Он демонстрировал недовольство, после каждого выстрела пригибая голову и зажимая уши, но граф, как нарочно, не замечал его демонстраций. Наконец Горнер подошёл к Толстому и, церемонно раскланявшись, справился, не угодно ли будет графу избрать для своих экзерциций другой вид оружия, ибо столь частые и громкие хлопки отвлекают его от научных спекуляций.
– Я как раз собирался с завтрашнего дня перейти к следующему упражнению – стрельбе из пушки, – не менее любезно раскланялся граф.
В тот же день матрос за чарку водки принес на плече фальконет – самую настоящую пушечку для стрельбы с баркаса. Многотерпеливый немец пошёл жаловаться.
Крузенштерн (также очень терпеливый человек) вынужден был вызвать Толстого к себе. Авторитет командира был столь высок, что ему почти не приходилось прибегать к дисциплинарным мерам. К тому же с самого начала на корабле установилось что-то вроде двоевластия, и по негласному правилу Крузенштерн не мог командовать людьми Резанова, а посланник не смел распоряжаться людьми Крузенштерна и самим Иваном Федоровичем. Ситуация была натянутая, совершенно недопустимая для корабля, хотя бы и полувоенного.
– Вы, сказывают, отменный стрелок? – без околичностей поинтересовался Крузенштерн.
– С десяти шагов бью в туза без промаха, – отвечал Толстой с самым простодушным видом. – Дело это нехитрое, но требует постоянной практики. Чуть отвык, а тебя уж несут в гробу.
– Это похвально, – согласился Крузенштерн. – Но вам бы следовало помнить, что мы на “Надежде” живем как бы в одном тесном доме. И то, что одному забава, то другому, pour ainsi dire…
– Что русскому малина, то немцу смерть, – догадался Толстой. – Exactement. Что ж, я ни на кого не претендую.
– Есть, однако, такие занятия, каковы вовсе невозможны в шумном месте, – более строго продолжал Крузенштерн. – Таковы, par exemple, научные штудии, коими немыслимо заниматься в стрелецком клобе.
– Воинское искусство есть такая же наука, – почтительно напомнил Толстой. – Я же человек военный.
– В таком случае, граф, вот вам военное поручение, – Крузенштерн поднялся со стула в знак окончания разговора. – Скоро выходим мы в опасные воды, изобилующие морскими разбойниками. Вам надлежит заняться обучением команды штыковому бою, владению шпагой, саблей и иным оружием… окроме огнестрельного.
– Слушаю, ваше высокоблагородие, – гаркнул Толстой с таким служебным рвением, что Крузенштерн поморщился. – Надлежит ли мне поставить в известность господина посланника?
– Как раз не надлежит…
Попрощавшись с Толстым, Крузенштерн с облегчением погрузился в изучение Атласа Южных морей, где не было глупостей.
С этого самого дня на палубе “Надежды” закипели воинские учения, в которых принуждены были участвовать все свободные от несения службы нижние чины и, по желанию, молодые офицеры. Вооружив людей деревянными ружьями, саблями и эспантонами, Толстой показывал им приемы нападения и защиты штыком и прикладом, саблей против ружья, ружьем против сабли, саблей против алебарды и т.п. Уроки проводились со столь натуральной свирепостью, что очень скоро на “Надежде” не осталось почти ни одного человека, который бы не хромал и не охал при ходьбе. В очередной раз обезоруженный и сбитый с ног совсем не дружеской подножкой Ромберг не выдержал и взмолился:
– Нельзя ли полегче, Фёдор, ведь я тебе не враг!
– А это ты скажешь людоеду, как он станет тебя нанизывать на вертел! – отвечал Толстой, подавая приятелю руку.
После парных занятий ученики разбивались на три отделения, вооруженные большими мушкетонами, малыми мушкетонами, пистолетами и пиками, и отрабатывали абордаж, что было не намного лучшего настоящего сражения и уж гораздо беспокойней стрелецких занятий графа.
Толстой уже собирался раздать боевые патроны, чтобы воины не привыкали к условной безопасности, но на счастье разразился шторм.
ЖУРНАЛ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
По прибытии в город Фальмут Карнвальской провинции мы с графом Толстым отправились отобедать в таверн, где собирается местное общество. Ни я, ни граф не разумели по-англински, и, добираясь пешком, принуждены были спрашивать путь у прохожих. Первый, весьма дородный и краснолицый господин в синем фраке, пестром жилете и огромном галстухе, достигающем почти носа, показался нам довольно неучтив и ответил по-французски, что не говорит французским языком. Второй оказался начальник местного милиционного войска, в статском платье, но с красной повязкой на рукаве, саблей и двумя пистолетами за поясом. Он, верно, принял нас за французов и вместо ответа стал пристрастно допрашивать, кто мы такие и на какой конец прибыли в Британское королевство. Два вооруженные до зубов милиционера зверского вида прислушивались к словам его, как два сторожевые пса, готовые наброситься на нас по первому знаку хозяина. Узнав в нас русских, сей бдительный гражданин показался разочарован, но любезно попрощался и пожелал приятного вечера.
Наконец, на наше счастие, встретилась нам юная рыжекудрая лади с индейским шалем на плечах, в крошечной шляпке на голове и с тросточкой в руке. Она ответила нам французским языком, но мы не вдруг распознали знакомые слова в её прононциации. Так же неузнаваемо произносят англичане латынский язык на свой манер: status становится у них “стейтус”, Цезарь – Сизарь, Юлий – Джулиус, etc.
Сия румяная дочь Альбиона не токмо указала нам путь, но отвела в самый таверн. Она никак не хотела верить, что мы приплыли из России, особливо это относилось к графу.
– No! – восклицала она, с ужасом глядючи на Толстого и прикрывая алые уста прелестною своей ручкой.
– Mais oui! – возражал граф с комической важностию и делал такие страшные гримасы, что провожатая наша обмирала со смеху. Ещё и возле таверна мы с нашей красавицей замешкались так долго, как только дозволяло приличие. Ручка её оказалась в руке графа.
– Мой батюшка бывал в русском городе Архангел и сказывал мне, что русские люди грубы, – призналась она. – Теперь я буду всем говорить, что это неправда.
– Я же обещаю вам пронести по всему свету слух о вашей неземной доброте, с которой соперничает только красота ваша, – отвечал граф, лобызая ей ручку.
Просторная, чистая, но дурно освещенная зала таверна была полна гостями, в ней стояла такая тишина, как в архиве или церкви. Вдруг в тишине раздавалась здравица или тост, англичане громко хлопали по столу ладонями, поднимали свои бокалы, выпивали, ударяли ими об стол и принимались за еду, как за работу. Никто не смеялся, не шутил, не спорил. Те, кто отобедал, брались за газету и с нею в руках засыпали. Я приметил, что у одного джентльмена газета перевернута буквами вниз, он погружается в сон, кивает головою в старомодном парике, роняет очки, вдруг вздрагивает при звуке очередного toast и продолжает чтение, вернее – глядение.
Мы отобедали ростбифом с жареными потатами, выпили свой порт и собирались было покинуть сие сонное пиршество, как вдруг любопытство наше получило неожиданную пищу. В залу взошел статный красавец в черном фраке, белых лосинах и сапогах для верховой езды, одетый с непринужденным изяществом истинного благородства, возрастом не более тридцати лет, но с седыми кудрями до самых плеч. В руке сей незнакомец держал трость темного дерева, рукоять которой изображала головку молодой женщины с волосами и стеклянными глазками, выполненную столь натурально, словно она принадлежала миниатюрному живому существу.
За незнакомцем вбежали две огромные датские собаки с белою грудью и черной лоснящейся шерстью, каждый волосок которой сиял чистотой. Незнакомец осмотрел присутствующих через лорнетку, слегка поклонился и занял свое место за столом. Два служителя взапуски бросились к нему, мигом повязали собакам белоснежные салфетки и поставили перед каждой по миске отменной телятины, а незнакомцу принесли кубок вина и газету.
– Такой гусь по мне, – шепнул мне на ухо граф Толстой и стал лорнировать незнакомца с самым дерзким видом.
Незнакомец достал из кармана огромную сигару, невозмутимо обрезал её и закурил. Он курил не менее получаса, и во все это время граф не сводил с него лорнета. Наконец, англичанин затушил сигару, медленно поднялся и приближился к нам. Взоры всех присутствующих невольно обратились в нашу сторону.
– Я вижу в вас иноземцев и смею предположить, что вы прибыли недавно на одном из российских кораблей, – сказал он на прекрасном французском языке с глубоким поклоном. – Позвольте же мне первому назвать мое имя. Я барон Ватерфорд, владетель здешнего замка.
Мы также назвали наши имена.
– Я премного наслышан о беспримерном плавании россиян вокруг света, которое ставит вас в ряд искуснейших и отважнейших мореходцев мира, – сказал барон. – Мне также приходилось в свое время обойти вокруг света со славным Ванкувером, а посему было бы особливо любопытно обменяться мнениями и узнать как можно больше о вашей великой стране. Имею честь пригласить вас завтра отобедать со мною в моем замке, что на горе.
Мы с благодарностью приняли приглашение барона, так удачно нарушившего нашу скуку.
Замок барона Ватерфорда был возведен ещё при Вильгельме Завоевателе. Его романический вид живо напоминает те времена, когда местные владетели непрерывно враждовали между собою, вершили на своих землях правосудие, бессудие, а то и разбой. Сей замок одним фасом выходит на залив, с другой же стороны, по горной круче, к нему ведет извилистая узкая тропа. Горсть вооруженных храбрецов способна оборонять таковую фортецию супротив целой армии и захватить её не можно иначе как измором или предательством. (Сим последним способом и был пленен предок барона, сложивший голову на плахе во время войны Роз.) Преодолевши глубокий ров и зубчатую стену, враги оказывались в узком дворе, как бы в западне, двор же окружен другой, высочайшей стеною. После же её преодоления защитники продолжали обороняться в циклопической круглой башне, взойти на которую возможно узкой винтовой лестницей, закрученной супротив часовой стрелки, так что восходящий принужден орудовать одною левою рукой, воин же сверху сражается правой. Сего мало. Из башни к самому морю ведет подземный ход, которым хозяин замка скрывается от врагов, словно провалившись сквозь землю. В подземелии замка ещё сохранилась страшная тюрьма с тесными железными клетками, в коих несчастные узники томились, согнувшись в три погибели, покудова их тело не искривлялось и они не превращались в безобразных горбунов (ежели имели несчастие выжить). Ныне здесь томятся одни туши, окорока да заплесневелые бутылки французских вин из коллекции барона.
Таковые жилища, словно бы сошедшие со страниц творений Вальтер-Скоттовых, производят разительное впечатление на пиитические натуры. Увы, они возводились грубыми воинами и морскими разбойниками более для обороны, чем для комфорта. В старые баронские покои свет едва проникает сквозь узкие стрельчатые окна, похожие на бойницы, здесь всегда холодно, всегда мрачно и сыро, сколько ни топи. Довольно двух часов, чтобы подхватить простуду и несколько месяцев, чтобы приобресть чахотку. Огромная зала старой баронской столовой ныне представляет собою род средневекового муземума. Здесь непрерывно, даже в летнее время, ярко пылает огромный камин, дающий более света, чем тепла. Посредине стоит длинный дубовый стол грубой работы, за коим, кажется, сиживали ещё Артуровы рыцари, по стенам развешаны закопченные портреты Ватерфордов чуть не от Адама, охотничьи трофеи, мечи, алебарды, булавы, арбалеты… По стенам, между неловких кресел, стоят пустые железные истуканы. Здесь давно никто не обедает, и камин обогревает токмо беспокойные души воинственных бароновых предков да обленившихся благородных крыс.
Нынешний барон Ватерфорд во всем предпочитает французский, континентальный манер. Для постоянного жительства он устроил себе светлый, удобный и вовсе не романический кирпичный дом в два жилья за пределами замка. Здесь он обитает отшельником среди своих книг, собак, диковинных растений, зверей и птиц, свезенных со всего света из морских путешествий. В особом обогреваемом террарии содержит он крокодилов, гадов толщиною в руку, плавучих черепах величиною в ломберный стол и отвратительных плотоядных ящуров – измельчавших потомков нашего Змия Горыныча.
Барон принадлежит к одной из лучших фамилий Британии, сам нынешний премьер-министр есть его ближний родственник по матери. От самого рождения пред ним открывалась блестящая будущность на военном, морском или политическом поприщах. Он вел рассеянную жизнь, играл, дрался и преуспевал в распутстве. Обстоятельства заставили его примкнуть к знаменитому Ванкуверу и покинуть Англию. Обойдя вокруг света, барон вернулся в свой замок поседелым стариком в двадцать семь лет и совершенно переменил жизнь свою. Он перестал показываться в свете, забыл пистолеты и карты. Все свое время он посвятил молитвам, чтению, научным занятиям и призрению бедных. Половину своего значительного состояния роздал он на церкви, сиротские домы и ланкастерские школы, отдал бы и другую, да только богатство, по разумению барона, позволяет ему служить людям, бедный же человек принужден более заботиться о собственном пропитании, чем о ближнем. О себе он вовсе не заботится и не дорожит нисколько своею жизнию – разве своим погребом, туалетом и зверинцем.
Вот история барона, рассказанная нам после обеда, за трубками и бокалом бордосского вина.
Барон служил прапорщиком в лучшем полку королевской гвардии. Навряд среди британских гвардейцев (да и в самом англинском языке) водится такое понятие как удаль. Но ихний полоумный sport несомненно стоит нашей удали и французского куража. Английский гвардейский dandy тратит целое состояние на свои чудачества: безделушки, туалеты, скачки и охоту. Отстать от своих товарищей в сём разорительном состязании есть смертельный удар для щепетильной британской чести, барон же превосходил однополчан во всем от количества любовных побед до размера галстухов, будучи кумиром товарищей и бичом начальников.
Не было в то время в полку ни одного поединка, в котором барон не принимал бы участия как свидетель или действующее лицо. Ему не было равных ни в стрельбе из пистолетов, ни в фехтовании, ни в схоластических тонкостях науки о чести. До поры все сходило с рук юному счастливцу. Но вот, на одном из поединков, он застрелил знатного вельможу, члена камеры лордов, за неудачный каламбур. Барону грозил военный суд и галеры. В это самое время прослышал он об экспедиции Ванкуверовой и incognito нанялся к нему простым матрозом на корабль. Надобно заметить, что при наборе служителей англинские капитаны не особливо щепетильничают, храбрость и крепкое здоровье служат им лучшей рекомендацией, и морская слава Британии часто делается руками сущих головорезов.
На море, как на суше, юный барон был первым из первых. Скоро он обратил на себя внимание Ванкувера безумной храбростию, хладнокровием и сноровкой, ему был присвоен младший офицерский чин. Нет сомнения, что имя Ватерфорда со временем попало бы на страницы истории географических открытий и морских сражений, но несчастная страсть к первенству столкнула его карактер с волею Ванкувера.
На одном из островов Великого океана барон влюбился в темнокожую красавицу, дочь местного царька. Пора уже было пускаться в дальнейший путь, а он не мог покинуть жарких объятий прекрасной Зены. Ванкувер и слышать не хотел, чтобы взять принцессу на корабль – вещь неслыханная среди моряков. Тогда барон поставил капитану условием: он берет его вместе с женою в Британию или оставляет на острове. Согласие Ванкувера означало бы крушение самых основ морского этикета. Капитан, скрепя сердце, принужден был оставить амурного мичмана среди варваров.
Со слезами умиления вспоминает барон два года, проведенные среди островитян, сих грубых, но добросердечных и прямодушных детей натуры, не затронутых тлетворным просвещением. Довольствуясь дарами щедрой южной природы, они не знают ни трудов, ни нужды, ни забот, а посему свободны от зависти. Целые дни проводят они в играх, приятных беседах и любовных утехах, а враждуют так, как враждуют дети: подерутся и тотчас помирятся. Самые войны их суть результат горячности и легкомыслия, а не политического расчета, и в них важнейшее условие есть личная доблесть противников, а не многочисленность воинов, сила вооружения или хитроумные стратагемы. Правда, они пожирают убитых врагов, воспринимая, по их понятиям, храбрость и ум сопостата, а также утоляя голод, но разве сей обычай не разумнее убийства на поединке из-за неловкого словца или косого взгляда? Разве сотня тысяч убитых и изувеченных в несколько часов на поле боя европейцев стоят дипломатической ноты министра А герцогу В? Воля ваша, а по мне дикарь, пожирающий убитого в честном поединке врага, достойнее лощёного вельможи, отправляющего на тот свет тысячи сограждан единым росчерком пера, не выходя из своего роскошного кабинета. За что же? За лишнюю ленту или звезду.
В скором времени престарелый царь острова скончался, и после тризны островитяне избрали новым своим правителем барона Ватерфорда. Барон примирил враждующие племена, приучил своих подданных к земледелию, простым ремеслам и правилам христианского милосердия, скрывая от них достижения промышленности и роскоши, способствующие порче нравов. На острове совсем пресеклось людоедство, женщины стали стыдливее, мужчины рассудительней. День шёл за днем, нимало не отличаясь в своем дремотном течении, как шли дни в Эдеме до грехопадения.
Но ах, для чего сей мир населен не счастливыми небожителями? Для чего в нем невозможно окончательное счастие, но лишь зыбкий мираж его?
По истечении двух лет к острову пристал британский фрегат, барон узнал о начале военных действий противу Франции, о геройских подвигах англинских моряков под началом храброго Нельсона, и сердце его встрепенулось. Он должен был, как джентльмен и офицер, вернуться в Англию и сражаться с Бонапартом, оставив Зену на острове.
Зена кротко выслушала признание барона, не проронив ни слова упрека.
– Что же, когда твой долг требует оставить меня, я не стану на пути твоем, – сказала она с жалобным вздохом. – Помни свою Зену и возьми в память о ней сию ученую обезьянку, которая стала как бы моей наперсницей и сестрою. Пусть она своими проказами развлекает тебя на твоей суровой Родине и хотя иногда напоминает о той, которая любит тебя более собственной души.
Обливаясь слезами, барон ступил на палубу фрегата и долго ещё смотрел, как бы сквозь пелену, на милый берег, где провел он лучшие свои годы. Не выдержав разлуки, Зена скоро занемогла и умерла горячкою. А барон, обойдя на фрегате вокруг света и совершив не один подвиг, решил посвятить остаток жизни благочестию и наукам.
– Что обезьяна? Жива ли она до сих пор? – полюбопытствовал граф Толстой.
Вместо ответа барон позвонил в колокольчик, и в залу вбежала ручная обезьянка, одетая в юбку, передник и кружевной чепец. Все ужимки и само выражение её были настолько разумны, что не можно было принять её за бессловесную тварь. Зена (таково было имя обезьяны) поднесла графу Толстому трубку с такою расторопностью, какой бы позавидовала лучшая горничная, мне же ловко наполнила бокал вином.
– Перед вами, господа, живая модель моей принцессы, – сказал барон. – Хотите ли увидеть её саму?
Он передал нам свою оригинальную трость, так возбудившую наше любопытство при первом знакомстве. Рукоять трости была ни что иное, как собственная голова принцессы, отделенная чувствительным бароном от её набальзамированного тела на возвратном пути из похода и сжатая особым химическим способом до размера детского кулака.
– Клянусь честью, что я превзойду ваши подвиги во всем! – воскликнул Толстой.
– You bet, – улыбнулся его горячности барон Ватерфорд.
Чрез несколько дней по отплытии из Англии погода стала заметно теплеть. Я проводил все дни на палубе и засыпал, сидючи в раскладных креслах, но господин Ратманов всякий раз будил меня и просил удалиться в каюту, как, по его мнению, сон на свежем воздухе вреден для здоровья и дуновение обманчивого морского ветерка может довести до жестокой лихорадки. Я с неохотою подчинялся.
Однажды ночью произошел со мною случай, весьма возбудивший мое любопытство. Я дремал по обыкновению в креслах на баке, как сквозь сон померещился мне разговор. Некто, голосом сходный с графом Толстым, обращался к неизвестному со странными речами.
– Не будь же такою проказницей, душа моя. Ты принцесса, а не дикарка. Так слезай же с мачты и не заставляй сердиться своего папаша.
Я принял сей голос за сонную мороку и, верно, протерев глаза, не нашел округ себя никого. Сей голос, однако же, прозвучал мне столь явственно, что я не мог почесть его одною иллюзией. Идучи к себе, я остановился перед каютою графа, чтобы вернуть одолженную книгу. Из-под двери каюты пробивался свет и доносился тот же голос, что слышал я на палубе, – несомненный голос Толстого, но толико елейный, словно относился к малому дитяте.
– Перестань же кусаться, ma chere, – послышалось мне. – Не то папаш рассердится и посадит тебя на цепь.
В ответ послышалась какая-то возня и кудахтанье. Граф громко рассмеялся и захлопал в ладоши. Мне понадобилось пребольно ущипнуть себя за нос, чтобы удостовериться, что я не грежу. В ответ на мой стук граф странным, запыхавшимся голосом попросил обождать. Движимый любопытством, я толкнул дверь. Граф в одной рубашке сидел на разбросанной постеле. Волоса его были всклокочены, на щеке виднелась свежая царапина. Он едва удерживался от смеха. В ногах его лежала опрокинутая тарелка с едою и разлитая бутылка вина. А рядом, на подушке, приметил я дамский чепец из розовых кружав. В смущении я не находил слов.
– Ах, это вы, Курляндцев! В этот час… – воскликнул граф с деланною развязностью.
– Тысячу извинений, Федор Иванович, но ваш Гиббон…
– Ах, Гиббон… – граф взял из руки моей книгу и небрежно бросил её на стол. – Право, я ночью мог бы обойтиться без Гиббона.
Я повторил свои извинения и ретировался, пребольно ударившись плечом о переборку. Голова моя шла кругом. Ужели граф контрабандою поселил на корабле любовницу? Или долгое воздержание толкнуло его к поступку, противному самой природу мущины? Так ли далеко простиралась его оригинальность? А может, от тягот тесного общежития с ним приключилась мозговая горячка?
На следующий день я решился подойти к Толстому и справиться, все ли с ним ладно.
– Как вы угадали? – удивился граф. – Со мною точно не все ладно после клюквенного сыропа.
Ответ Толстого был так скор и натурален, что я усумнился в справедливости своих подозрений. Не сам ли я помутился умом?
Но граф переменился несомнительно. Весь день он почти не покидал своей каюты, забросив научные занятия и военные экзерциции. За обедом он едва притрогивался к еде, а недоеденное уносил с собою. Вместо вина он спрашивал себе добавочных фруктов и зелени, а, как запасы их на корабле были ограниченны, собирал оставшееся у товарищей. Скоро офицеры приметили эту привычку графа и, отказываясь от десерта, стали сами сносить его Толстому, так что каждый обед набиралась у него целая корзина яблок, орехов и потат. Все это он поедал в каюте и на следующий день уносил точно таковой же урожай.
Пошли слухи, что в Англии Толстой поддался какой-то тайной секте, каковая вовсе запрещает животную пищу, или производит химические опыты с растительными соками, или повредился рассудком, отказавшись от вина. Доктор Эспенберг пригласил к себе графа, произвел полный его осмотр и резюмировал, что Толстой совершенно здоров, и даже несколько здоровее, нежели перед отплытием из Кронштадта. Касательно психологии графа доктор нашел, что карактер Федора Ивановича также изменился в лучшую сторону, стал ровнее и общежительнее. Доктор приписал сии перемены благотворному влиянию растительной пищи и трезвости.
Людям на корабле надоедает вечно заниматься одним предметом. Они свыклись с Толстым и нашли себе другую игрушку. В близости африканских берегов воды становились опаснее из-за алжирских морских наездников и флибустьеров. Команду вооружили и перевели на усиленную вахту…
Как-то ночью, незадолго до Тенерифа, корабль наш был поднят по тревоге. Схвативши оружие, раздетые люди выбежали на палубу и спросонья едва не побили друг друга. Стали допрашивать часовых. Матрос Баязитов, выпаливший из ружья, с выпученными глазами уверял, что увидел шайтана, выстрелил, но не попал, и шайтан ускакал от него на мачту. Татарина заставили дохнуть на капитана, – он оказался трезв, да и ранее не замечался в пьянстве. Тогда зажгли факелы и пошли с заряженными ружьями осматривать корабль.
После такового волнения мне было не до сна. Вооружившись тростью, я последовал за всеми. Мы обшарили каждый закоулок палубы и, во главе с капитаном, пошли по каютам на тот конец, ежели злоумышленник захватил одного из спящих офицеров и сокрылся у него. Впрочем, на корабле в этот час никто не спал, окроме одного посланника. Резанов изъявил свое недовольство, однако же позволил нам осмотреть свою комнату даже до книжного шкапа. В ней не обнаружилось ничего чрезвычайного, кроме целого ящика с разнообразными ножницами, пилками, щипцами, белилами, румянами и иными средствами усовершенствования вянущей красоты, коих само назначения выходило за пределы разума.
По выходе от посланника заметили мы частые мокрые следы, ведущие в сторону каюты графа Толстого, оставленные словно бы не ногами, но детскими руками. Крузенштерн перекрестился, взвел курок пистолета и постучался в дверь.
– Comment? Allez vous en! – отвечал Толстой спросонок.
– Граф, нам необходимо осмотреть вашу комнату! – сказал Крузенштерн и решительно толкнул ногою дверь, держа свечу над головой и нацелив пистолет перед собою. В таковом положении, со свечой в левой руке и пистолетом в правой, он и застыл в проеме, подобно Лотовой жене.
Снедаемые любопытством, прочие участники дозора заглядывали через его плечо и тут же отходили прочь без единого слова, с раскрытыми ртами и округленными глазами. Сие было сверх моих сил. Я протиснулся мимо капитана в каюту, где мне предлежало зрелище баснословное.
Граф в ночной сорочке раскинулся на постеле с трубкою руке и томиком Вольтера на груди, недовольно сощурившись на яркий свет. Весь пол округ него был усеян огрызками и кожурою. Рядом же, любовно устроив голову у него на плече, ласкалось существо в пеньюаре и кружевном чепце, показавшееся мне чудовищной карлицей. Чудовище нежно тянуло к щеке графа безобразные свои арапские губы и перебирало его кудри черными морщинистыми пальцами. Я узнал ручную обезьяну барона Ватерфорда.
– Позвольте, господа, представить вам мою жену, – сказал граф, поспешно накрывая свою безобразную подругу одеялом.
Голова моя зазвенела, я увидел перед глазами лягушек и лишился чувств.
Наутро граф Толстой был взят под стражу и посажен под арест на баке. Обезьяну Крузенштерн приговорил к немедленному истреблению. Боцману Карпу Петрову, по совместительству выполнявшему обязанности корабельного профоса, было приказано привязать к шее животного ядро и бросить в море, не привлекая внимания экипажа.
Последнее легче было сказать, нежели сделать. Умная тварь, почуявшая неладное, не поддавалась ни на какие приманки и, в кровь укусив руку своего палача, по вантам удрала от него на самый верх грот-мачты, где выделывала, к восторгу экипажа, акробатические трюки, кувыркалась и качалась над страшной бездной на одной руке. Боцману было велено снять её выстрелом, но, как только он появился на палубе с заряженным ружьем, среди команды начался такой ропот, что Петров не решался выполнить приказ. Впервые за время путешествия экипаж единодушно осуждал действия своего командира, которому и без того было тошно.
– Будешь ли ты стрелять, или мне самому взять ружье? – прикрикнул Крузенштерн на боцмана.
Петров неохотно поднял ружье, проверил полку, взвел курок и стал прицеливаться. Обезьяна же, словно сознавая трагизм своего положения, пригорюнилась и печально подперла рукою щеку, глядя убийце прямо в глаза жалостным взглядом. У офицеров и матросов слезы наворачивались на глаза.
– Ну же, это несносно! – воскликнул Ромберг.
Грохнул выстрел, пуля ударила в мачту ниже цели, и все, включая Крузенштерна, выдохнули с облегчением. Обезьяна в ужасе закрыла лицо руками. Боцман принялся медлительно перезаряжать ружье.
– Иван Федорович, ужели вы допустите, чтобы в вашем присутствии застрелили даму? Это неучтиво, – сказал Ратманов.
– Барышню, – жалобно напомнил Ромберг.
– Я бы, кажись, легче живого человека угробил, – признался Мартимьянов. – Глядит, щучья дочь, в самую душу.
Толпу раздвинул взволнованный Тилезиус, разбуженный выстрелом и забывший впопыхах надеть парик, отчего его остриженная голова выглядела непривычно маленькой и молодой.
– Герр капитан, я заявляю протестацию от лица ученого общества! – воскликнул Вильгельм Готлибович, потрясая тростью. – Сие животное есть орангутан редкой породы, доставляемый в Европу за большие деньги из африканских лесов. Сия разумнейшая из обезьян представляет собой близкую копию человека, и наблюдение за нею в условиях морского похода дает бесценные сведения для медицины. Истребить её – не токмо расточительство, но прямое пренебрежение к науке, недостойное человека просвещенного.
– Ja, ja, – подтвердили из-за спины Тилезиуса ученые коллеги.
Обезьяна тем временем выловила в своей голове блоху, внимательно рассмотрела и раскусила её, а затем повисла вверх тормашками.
– Тоже: немец, а человек, – одобрительно отозвался о Тилезиусе Мартимьянов.
– Ваше благородие, прикажете ещё стрелять? – угрюмо справился боцман.
– Какой стрелять? Пусть её, до первого порта, – махнул рукой капитан.
Среди экипажа разнесся одобрительный гул, офицеры зааплодировали, а обезьяна тут же стала спускаться по вантам.
Узнав об аресте Толстого, Резанов оделся по всей форме, напудрился и в сопровождении майора свиты явился на шканцы к капитану требовать объяснений. Толстой, по его мнению, не мог быть наказан иначе как по его собственному распоряжению, что бы он там ни натворил.
– Начальник экспедиции имеет право арестовать любого члена экипажа, нарушившего субординацию, и даже застрелить его на месте при неповиновении, – возражал Крузенштерн.
– Начальник экспедиции, но не корабля, – настаивал посланник.
– Пусть так. Двум начальникам не бывать, как двум мужьям при одной жене, – горячился капитан.
– Граф Толстой относится до моей свиты и мне надлежит назначать ему наказание – или освобождать от оного, – голос Резанова приобретал сварливые нотки. – Именем императора, я требую его освободить.
– Именем императора, он будет под арестом, – был ответ.
Неприязнь моряка и вельможи, притихшая после встречи с англичанином, зашевелилась с новой силой. Никто не хотел признавать собственной слабости, но опять, как в прошлый раз, на помощь пришла профессиональная гибкость царедворца.
– Удовлетворит ли вас, ежели граф Толстой попросит прощения за свой проступок и даст честное не повторять его впредь? – предложил Резанов.
Крузенштерн был вынужден согласиться, чтобы хоть как-то выйти из тупика. Привели под конвоем Толстого, рядом с которым за руку ковыляла послушная обезьяна в переднике и чепце.
– Даете ли вы слово, граф, впредь не повторять подобного ребячества? – неохотно справился Крузенштерн.
– Как можно повторить уже проделанное? – с ангельской улыбкой отвечал Толстой.
– Даете ли вы слово? – нетерпеливо повторил Резанов.
– Ребячеств впереди много, а слово у меня одно, – серьезно отвечал граф.
– Но вы хотя бы сожалеете?
– О да, я сожалею, что был арестован, но не сожалею, что освобожден…
Для того, чтобы положить конец этому фиглярству, графа пришлось освободить, а обезьяну поставить на довольствие.
У английского купца на Тенерифе путешественников ждала выстраданная награда: целый букет французских нимф, одна краше другой, неизвестно каким ветром занесенных на этот отсталый остров.
Положим, у себя на родине эти француженки вряд ли попали бы на передний край столь оглушительного успеха. Все три точно были молоды и миловидны, но не красивы в строгом смысле слова. Головокружение производил их утроенный эффект, затмевающий отдельные изъяны. Во Франции они едва ли даже относились к светскому обществу. Но для русского уха, честно сказать, эротическим заклинанием звучит само слово “француженка”, и под действием этой чары далеко не каждый в двадцать лет отличит маркизу от уличной цветочницы.
Мадам Армстронг (можно просто Жюли) была как минимум вдвое моложе своего солидного мужа, но помыкала им как дитятей – к его удовольствию. Это была античная статуэтка теплого мрамора с роскошными черными волосами, уложенными вокруг головы диадемой, и крошечными хищными зубками. Её невесомое платье, подпоясанное под самыми грудками, было столь эфемерно, что смотреть на него против света было так же затруднительно, как и отвернуться. После перестрелки глазами, предшествующей серьезному амурному сражению и нанесшей значительный сердечный урон всей российской команде, Жюли рассредоточила направление главного удара между забавником Толстым и пылким Ромбергом, этими примерно равноценными красавцами. Мистер Армстронг, в ходе увлекательнейшей экономической дискуссии с послом, иронично поглядывал в сторону своей зефирной супруги, очевидно, не находя в её поведении ничего нового. Временами Жюли отвечала ему красноречивым взглядом, за которым, будь наши друзья повнимательней, можно было угадать если не сговор, то пакт невмешательства.
Подруга Жюли, сдобненькая блондинка мадам много чего-то там де Роза (короче Люси), музицировала на клавикордах и исполняла своим маленьким, но мелодичным голоском французский романс о непереносимых бедствиях односторонней любви в окружении тесной толпы русских аргонавтов, почти парализованных воздействием вокального искусства и глубочайшего декольте. Если бы сейчас “Надежда” и “Нева” одновременно взлетели на воздух, никто из них не стронулся бы с места и даже не заметил бы взрыва.
Супруг мадам Люси, крупнейший владетель острова с длиннейшим именем, которое содержало какие угодно слагаемые, кроме Пепе, но кратко именуемый как раз дон Пепе, вовсе не разделял благодушной терпимости своего британского собрата. Этот статный, хрестоматийно красивый тридцатилетний кабальеро с бледным челом, орлиным носом, пламенными очами и кудрями воронова крыла излагал Крузенштерну и Лисянскому свой план преобразования Испании в конституционную аристократическую монархию и метал в сторону своей резвушки такие огневые взоры, что от них, кажется, должны были накалиться клавикорды и спины слушателей. После каждого такого перуна его критика мракобесия становилась все более страстной и непримиримой.
Женское триединство завершала рыженькая Мими. Она была что-то вроде модистки или гувернантки в одном из богатых домов и получила доступ в высшее общество острова только по праву своей нации, a priori имеющей мандат на благородство среди “варваров”. Мамзель Мими была по своему положению немногословна, чтобы не сморозить лишнего, и выглядела бы дурочкой, если бы не была так сердечна. Она была настолько мила и непосредственна, что мужчина опытный несомненно предпочел бы её манерным подругам. Яркая рыжина и веснушки не только не портили её, но окружали каким-то золотистым ореолом. Сердечное родство сразу притянуло её к спокойному, серьезному и немногословному Ратманову, который рассказывал ей о своей службе, семье и России самые заурядные, бытовые вещи, воспринимаемые с самым незаурядным, искренним интересом.
За легким о’дёвром и переслащенным местным вином, предшествовавшим основному обеду, даже напряженные испанцы позволяли себе улыбнуться. Русские офицеры куртизировали вовсю и пользовались невероятным успехом, умножая военную славу своего малоизвестного отечества безупречной галантностью. Все бы шло как нельзя лучше, если бы не излишняя запальчивость, с которой корабельный священник о. Гедеон вел богословский диспут со своим коллегой, инквизитором острова. Похоже, что почтенный иеромонах умудрился загрузить свои трюмы впрок, его подозрительно быстро развезло, он вспотел, раскраснелся и теперь грохотал на весь зал на своей странной русифицированной латыни, не употреблявшейся в качестве разговорного языка, наверное, со времен средневековых Соборов.
Насколько можно было судить из его трехэтажных грамматических конструкций, о. Гедеон тщился доказать, что церковь не имеет права вмешиваться в государственные дела, верша светский суд, т.к. Богу Богово, а Кесарю Кесарево. Испанец отвечал своему русскому собрату (meus frater russorum), что он слишком прав, но, будучи реалистом, не всегда возможно разделить его убеждения в полной мере. Слово realist, в зависимости от воззрений собеседника, могло означать как поборника реальности, так и сторонника королевской власти, по-нашему, по-французски – роялиста. Резанов поглядывал на о. Гедеона с беспокойством.
Подали шампанское. Губернатор поднял тост за здоровье российского императора и говорил так долго, что первое блюдо успело безнадежно остыть. Русские дружно вскочили с мест, так что их примеру вынуждены были последовать испанцы, грянули “ура” и вдруг, к ужасу мистера Армстронга, стали наотмашь крушить осушенные бокалы об узорчатый пол. Бокал Ромберга не разбился, и лейтенант, подпрыгнув, раскрошил его сапогом. Испанцы перешептывались в сомнении, следовать ли им примеру русских или, напротив, это покажется оскорбительным. Все же они поставили свои пустые рюмки на место, а хозяин шепнул дворецкому, чтобы гостям принесли другие, подешевле, на тот случай, если варварство будет повторяться после каждого тоста.
В ответ Резанов в очень приятных, изысканных, хотя и не столь витиеватых выражениях, по-испански, восславил Его Испанское Величество и пожелал ему здоровья, процветания и успехов на благо его великой державы и всего христианского мира. Речь русского посланника была менее затяжной, но прочувствованной и, если можно так выразиться, искренней. Ещё раз стоя выпили за испанского короля, но уже без битья посуды.
Гости рассаживались, как вдруг о. Гедеон, не вязавший лыка, показал, что опасения Резанова на его счет были не беспочвенны. Перекрывая благозвучие оркестра, он на весь зал рявкнул “многие лета” и ревел по-бычьи до тех пор, пока один из офицеров не стянул его за рясу на стул. Посланник побледнел от ужаса, но моветон остался без последствий. Хозяева решили, что это ещё одна необходимая часть российского застольного ритуала.
Старый самец в сырой стране называл меня Зена. Когда к нему пришел новый самец и другие самцы с деревянного острова, все очень обрадовались, давали мне есть и пить, и я давала им есть и пить, и все удивлялись, и я разрешала себя гладить.
Потом они перестали есть и стали пускать вонючий дым длинными палками, громко говорить и смеяться. Старый и молодой самец положили перед собой много блестящих кружков и стали обмениваться белыми листочками. После каждого обмена они двигали друг к другу блестящие кружочки и прибавляли новые. Постепенно у кудрявого молодого самца с деревянного острова остались все кружочки старого белого самца из сырой страны. Они сняли верхние темные шкуры, оставшись в белых тонких шкурах, и достали ещё кружочки, но и они перешли к молодому самцу. От них запахло возбуждением. Они обменивались белыми листами без кружочков, старый самец сильно опечалился и надел на меня цепь. Я поняла, что молодой самец победил и теперь я буду с ним.
На деревянном острове росли всего три высоких дерева с ровными тугими лианами, по которым очень легко лазать. Еды было достаточно, но не очень вкусной и несвежей. Сначала меня называли Манон, а потом Маня. На острове жили одни самцы, кроме маленькой гадкой серой самки с длинным хвостом и острыми когтями. Эту самку до меня все кормили и гладили, а теперь кормили и гладили меня, поэтому она меня ненавидела, выгибала спину, шипела и хотела укусить, но боялась.
Она гораздо меньше и слабее меня, но почти такая же ловкая, может, ещё ловчее. Когда я попробовала с ней играть, она подпрыгнула и чуть не выцарапала мне глаз, а потом удрала на самый кончик переднего дерева, куда я не могла добраться. Её надо не грызть, а ломать руками, но трудно поймать, поэтому я терплю. Мы даже лежим рядом и греемся на солнце. Когда я засыпаю, она подкрадывается и кусает меня за уши. Я переворачиваю её еду и дергаю её за хвост. Это весело.
На острове два главных самца. Один старше, хитрее и слабее, его мало слушают и он сердится. Другой смелее, он говорит громче и все залезают на деревья, когда он скажет, но первый его не слушает и он сердится. Они не могут друг друга убить и терпят.
Мой самец моложе, сильнее и красивее их. Он никого не слушает, но на него не сердятся. Когда меня привели на деревянный остров, мой самец долго прятал меня в темном тесном месте и я гуляла ночью. Меня нашли, хотели бросить в море, но не поймали, и я залезла на дерево. Меня хотели убить громкой палкой, грохнули, я испугалась, но не умерла. Меня не стали убивать, кормили и гладили. Я гуляла, где хочу, спала рядом с молодым самцом, искала у него блох и щекотала его. Он говорил мне ласковые слова, гладил меня и кормил. Это приятно.
Наш остров приплыл на большую каменную землю, где живет много самцов и самок, как в сырой стране. Но здесь теплее, больше еды и запахов. Меня водили на цепочке, возили в большой коробке и удивлялись. Потом все самцы деревянного острова ушли, и меня оставили одну на цепи. Вокруг собралось много чужих самцов и самок. Они удивлялись, давали мне еду и хотели гладить, но я кусалась. Они кричали, кидали в меня камни и тыкали палкой, но я не могла от них убежать и загораживалась руками. Это плохо.
Пришли наши самцы, новые самцы и самки, которые громко говорили и плохо пахли. Мой самец, ещё один светлый самец с нашего острова и молодая гладкая самка сели со мной в большую коробку и поехали вверх. Я видела много деревьев, маленьких круглых гор и одну большую острую гору с белой верхушкой. Гладкая самка играла с белым самцом, чтобы возбудить моего самца. Мой самец и белый самец хотели гладкую самку и сердились. Гладкая самка много смеялась и говорила тонким голосом. Она хотела меня гладить, но я закричала и показала зубы. Я пописала на её ногу, и она противно кричала. Это смешно.
Большая коробка привезла нас в лес, похожий на тот, где я родилась, но пустой и ровный. Земля между деревьев была покрыта не травой, а камешками. Каждое дерево стояло отдельно и было окружено цепью, а перед ним воткнута палка с дощечкой. Старый чужой самец останавливался перед каждым деревом, показывал на него палкой и говорил. Все удивлялись, но не радовались. Я хотела залезть на самое большое дерево, но меня не пустили. Молодые самцы и самки хотели залезть на гору, а старые вернуться. Молодая гладкая самка стала играть со старым чужим самцом, который ей командовал, и притворяться, что его хочет. Она гладила его, говорила нежные слова, он засмеялся и отдал её молодым самцам.
Старые самцы и самки ушли в быстрые коробки, а мы пошли наверх по неровной настоящей земле. Гладкая самка визжала и притворялась, что ей трудно, но ей было легче, чем светлому самцу, который отстал. Светлый самец жалобно кричал, но мой кудрявый самец и гладкая самка его не слушали, смеялись и убегали вверх. Потом они нашли дырку в горе и спрятались в неё, а светлый самец прошел мимо, кричал сверху и голос его удалялся.
Гладкая самка и кудрявый самец полезли под землю, и мне это не понравилось. Я люблю лазать вверх, а не вниз, где страшно и могут съесть. Под землей было темно, неровно и узко, но сбоку воткнуты горящие палки. Мы пролезли в узкую дырку и попали в просторное место, где на плоском камне лежал совсем сухой мертвый самец. Гладкая самка испугалась, а кудрявый самец обрадовался и стал близко осматривать и трогать мертвого. Гладкая самка противно пискнула, упала и притворилась мертвой. Кудрявый самец положил её на удобное место, стал нюхать, гладить и лизать, а потом снял верхнюю шкуру, под которой она оказалась вся гладкая, кроме одного места. От самки сильно запахло желанием.
Я рассердилась и хотела увести кудрявого самца, но он меня толкнул и закричал грубым голосом. Я укусила гладкую самку за грудь, она перестала быть мертвой и противно закричала. Кудрявый самец ударил меня ногой, и я убежала.
Светлый самец сидел на камне перед дырой в земле и держался за голову. Когда я пришла, он обрадовался, стал нежно со мной говорить и гладить. Я взяла его за руку и повела в земляную дыру. Он смеялся, но не радовался. Когда мы подошли к дырке в просторное место, гладкая самка противно стонала, как будто ей больно, но ей не было больно. Светлый самец испугался и хотел ей помочь. Мы залезли в просторное место и увидели, что гладкая самка без верхней шкуры сидит на кудрявом самце, стонет и прыгает, а кудрявый самец выпучил глаза, мнет её и мычит. Светлый самец загородил глаза рукой и убежал. Гладкая самка упала с кудрявого самца на сухого мертвеца, попала ему в руки и завизжала. Я смеялась и хлопала в ладоши. Это было забавно.
ЖУРНАЛ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Близко Равноденственной линии гнилостный воздух настолько напитал тела влагою, что довольно было малой царапины для начала лихорадки. Один ходил с распухшею губой, другой с раздутым носом, третий с красным глазом и почти все с поносом. Десяток позеленелых страдальцев вседневно ждали своей очереди в гальюн. Для оздоровления внутренностей доктор приказал трижды в день поить матрозов лучшей мадерой с Тенерифа, но сие средство было, pour ainsi dire, скорее психологическое. Страдать становилось несколько веселее.
По обыкновению, рыба наша загнивала с головы. По “Надежде” пошел слух о нездоровье посланника. И без того не отменно крепкого сложения, Резанов был натурой нервической и сильно переживал недоброжелательство команды. Все это, купно с убийственным климатом, надорвало хрупкую физику Николая Петровича. Он не имел сил подняться с койки, жаловался на сильное сердцебиение и боли в висках. Доктор Эспенберг пускал посланнику кровь, каждый час менял компрессы и отирал тело спиртом, но не мог достигнуть чувствительного улучшения. У Резанова пошла носом кровь, и её не удавалось остановить долее часа. Доктор опасался апоплексического удара.
Кажется, сам Крузенштерн сожалел о своей излишней суровости, столь огорчившей щекотливого пассажира. Нечаянная смерть царского посла развязывала руки первопроходца, но лишала путешествие окончательной цели. Не можно же было, в самом деле, посольству без посла.
Поначалу Крузенштерн не очень верил нежностям камергера, почитая их дипломатией. Когда я, по просьбе больного, передал ему записку, он только рассмеялся и предложил мне прочесть принесенное послание. В нем в коротких, но сильных выражениях описывалось бедственное положение экспедиции, раздираемой двуначалием, и собственные душевные терзания посла, поставившие его на край могилы.
– “Между Скиллою государственного долга и Харибдой безрассудства вверенного мне экипажа, физика моя не выдерживает столь губительного напряжения и последние силы меня покидают, – писал Николай Петрович. – Нимало не заботясь о личных выгодах, умоляю вас об одном: довести до конца начатое мною мероприятие и пр.
Д. К. Г. Резанов”.
Послание показалось мне исполненным благородства.
– Женаты ли вы? – неожиданно обратился ко мне Крузенштерн.
Я отвечал, что пока не имел такового счастия, но мне пошел только сорок второй год и я не оставляю надежды.
– Вам, стало быть, не приходилось иметь дела с брюхатыми дамами?
На этой загадочной фразе Крузенштерн закончил разговор.
После того, как Резанов потребовал, чтобы ему привезли с “Невы” о. Гедеона собороваться, Крузенштерну стало не до шуток. Посланник временами впадал в беспамятство и все поминал в бреду канарскую мумию. Она-де отмстила за свой попранный народ и занесла на корабль несчастие. Он также обращался к своей покойной супруге и обещал в скорейшем времени воссоединиться с ней. Причастившись святых тайн, он поуспокоился и согласился даже откушать цыпленка, а затем стал интересоваться новостями в команде. Я отвечал, что все находятся в недоумении, в пору хоть поворачивать в Россию. Сие известие, кажется, не слишком его смутило, ибо он забылся сном и захрапел.
На шканцах, между тем, шло горячее обсуждение событий.
– Человек, непрестанно твердящий о своей смертельной болезни, нипочем не умрет, – уверял Лисянский, прибывший на “Надежду” вместе с о. Гедеоном. – Моя теща…
– Все это слишком странно, – рассуждал Крузенштерн. – Ежели он умрет, то кого мы представим Его Тензинкубоскому Величеству? Мумию? А главное, кому достанутся барыши Американской компании?
– Смерть господина посланника противоречит всякому вероятию. Следовательно, он не может умереть, – заключил Ратманов.
– Уверяю вас, господа, что дело нешуточное, – заверил собравшихся Эспенберг. И тут же, вопреки собственному утверждению, рассказал анекдот об одном китайском мудреце, предрекавшем собственную смерть на городской площади в определенный день и час. Сограждане собирались, дабы присутствовать при кончине сего китайского Диогена, но он, к всеобщей досаде, каждый раз оставался жив. Наконец, его объявили обманщиком и собирались побить камнями, как он встал на голову и умер в таком неловком положении.
– Грешно смеяться над болящими, – упрекнул доктора отец Гедеон, накрыв нас спиртовым духом, словно бочкою. – Мы, слава Богу, не китайцы.
Наше собрание, однако, выглядело не менее живописно, чем толковище азиатских магов. Всем, не исключая и г-на Крузенштерна, пришлось разуться, ибо сапоги, непрерывно наполняемые дождевой водою, превращались в кашу и едва не распадались на куски. Подобно великому Суворову, офицеры разоблачились до исподнего, чтобы сберечь мундиры. Иные из них надели круглые клеенчатые шляпы, другие обернули головы и плечи кулями из рогожи, на манер еретических колпаков. Все мы с завистью смотрели на наших японских сопутников, совершенно нагих, окроме узкой полоски на бедрах. А их нелепые подошвы на тесьме между пальцев на ногах оказались как нельзя пригодными для такового климата, ибо они защищали ступни, нисколько не удерживая влаги.
В подобном костюме, увенчанном конической шляпой в форме гриба, между нами щеголял один граф Толстой, нимало не смущавшийся своего оригинального вида. Благодаря своему скульптурном сложению, он выглядел в нем так же элегантно, как в преображенском мундире. При виде Толстого о. Гедеон перекрестился.
– Хотите ли пари? – как ни в чем не бывало предложил граф. – Даю сто пиастров против одного, что я в полчаса поставлю на ноги г-на камергера.
– Поставить – не задача, – скептически возразил доктор. – Задача – удержать.
– А я ручаюсь, что ежели вы даете мне carte blanche, то сегодня к вечеру дражайший Николай Петрович будет отплясывать польский.
– Разве в раю, – сказал о. Гедеон и ещё раз перекрестился.
– Японский староста открыл мне секрет возбуждения животного магнетизма, чрез который не токмо больные, а мертвые начинают ходить, – сказал граф.
– Талифа куми. Я не допущу на корабле баловства, – сказал священник.
– Видывали мы таких магнетизеров, – сказал уязвленный доктор. – Среди канадских дикарей.
Супротив китайщины, таким образом, ополчились с двух сторон православная вера и положительная наука. Однако что-то надобно было делать…
На палубе соорудили помост из досок, накрытый ковром и защищенный сверху навесом от дождя. На этот альков было вынесено тело почти бесчувственного посланника, подающего знаки жизни лишь страдальческим взглядом да слабыми мановениями рук. По требованию Федора Толстого камергера обнажили и натерли спиртом с головы до ног. Затем, в присутствии публики, граф воссел сверху на недужного, принялся тереть, щипать и мять его самым немилосердным образом, возбуждая угасающий животный магнетизм. Камергер закатывал глаза и не мог сдерживать жалобных стонов, как граф с каким-то злобным сладострастием выворачивал ему голову, перегибал хребет и заламывал конечности. Наконец, к сугубому ужасу зрителей, целитель встал на истерзанного больного и прошелся по его спине мелкими шагами туда и обратно. Несчастный Николай Петрович едва не завыл от боли. Кавалер Ратманов, вовсе не отличавшийся слабыми нервами, предложил Крузенштерну остановить опасную экспериенцию, но Иван Федорович только молча покачал головою.
Граф Толстой и сам заметно утомился своими мистическими манипуляциями. Пот лил с него вперемешку с дождевой водою. В своей ажитации он напоминал какого-то американца, истязающего жертву перед употреблением в пищу. Граф взял передышку, пока его ассистент доктор Брыкин отправился в каюту за какими-то приспособлениями. Толстой тем временем пояснил свои действия.
– Теперь, как я возбудил магнетизм в теле господина камергера, мне остается направить его потоки на недужные органы, которые исправятся сами собою, как растения под действием влаги и солнечных лучей. Сия лечебная сила… (Он принял шкатулку из рук подоспевшего Брыкина.)… Сия лечебная сила именуется японцами Ки и направляется в должное русло особыми позлащенными иголками. Надобно только знать правильное место для тычка. Ежели перепутаешь…
Толстой достал из ларца большую штопальную иглу с позолоченным концом, осмотрел её в глубокой задумчивости и вонзил в спину посланника. Николай Петрович тонко вскрикнул, соскочил с помоста и, как был, au naturel, резвою трусцою удалился в каюту.
– Браво! – воскликнул доктор Эспенберг.
– Признаться, я никак не ожидал столь быстрого действия первой же иглы, – сказал Толстой.
Тем временем, впервые за целую неделю, сквозь тучи проглянуло солнце. Чрез сеющий дождь, называемый у нас “грибным”, весь морской простор, вся палуба и каждый на ней предмет вспыхнули нестерпимым блеском, словно облитые глазурью. Из конца в конец небосвода протянулась яркая, длинная радуга.
– Приближаемся к Экватору, – произнес Крузенштерн с таким невозмутимым видом, словно мы подъезжали к Торжку. Зевнул и пошел переодеваться.
Прибывший с “Невы” на торжественную литургию о. Гедеон уже порядком нагрузился и раскис, к тому же, его укачало в шлюпке. Ему никак не удавалось взобраться по трапу, и морякам пришлось соорудить для него подъемное приспособление наподобие тех, которыми поднимают на борт пушки. Спустившись на корабль подобно ангелу с небеси, о. Гедеон не сразу восстановил равновесие и после нескольких неверных шагов присел на корточки. Затем он тяжело поднялся, опершись на руку матроса, потребовал пунша и уж до самого обеда вел себя молодцом. Молебен прошёл без единой запинки.
Никто, кроме жгучего солнца, не следил за правильностью торжественного ритуала на кораблике, отделенном от суши тысячами миль воды со всех сторон. Все моряки, тем не менее, были начищены и подтянуты точно так же, как во время встречи с императором, и испытывали не меньшее волнение. Это настроение передалось и военным участникам посольства и даже штатским, вплоть до японцев, нарядившихся в лучшие кофты и халаты. Впрочем, последние не могли уразуметь сути происходящего и не без основания решили, что варвары таким образом пытаются отблагодарить морское божество за избавление от напасти. Они даже не отказались выпить по глоточку вина за здоровье императора (отождествляемого с морским дьяволом), но только после русских. Опыт мореплавания показывал: обычаи народов иногда отличаются друг от друга настолько, что им трудно признавать друг друга разумными существами, но выпить при случае не отказывается никто.
Японцы сильно запьянели, стали галдеть, хохотать и толкаться. О. Гедеон, напротив, после тоста за здоровье императора заметно протрезвел, остепенился и стал благословлять команду, не отказывая в Божьей благодати и язычникам. Подойдя к захмелевшему Цудаю, как наиболее просвещенному из японцев, он произнес ему краткое назидание о необходимости преодолеть пагубные заблуждения буддизма и как можно скорее примкнуть к истинной Церкви. Японский старшина выслушал священника с видимым одобрением, часто кивал и радостно смеялся и наконец, в избытке чувств, схватил и облизал протянутую для благословения руку. О. Гедеон осенил неразумного брата крестным знамением и вытер руку платком.
На корабле подняли военный флаг, вымпел и гюйс. “Надежда” содрогнулась от пушечных выстрелов салюта, перекрываемых истошным визгом напуганной обезьяны. Официальная часть закончилась, и у всех отлегло от души.
Перед началом праздничного обеда вся команда, кроме дежурных, собралась на шканцах для самой интересной, художественной части. Зрители образовали полукруг, в центре которого установили кресло для Крузенштерна, и передние зрители уселись прямо на пол, чтобы не загораживать вид задним. Как в настоящем театре, партер был занят благородной публикой, а в райке, то есть на вантах, повис народ. На фоне ослепительного водного простора двое матросов установили задник из парусины, на котором был изображен сказочный остров с пальмами, диковинными цветами, порхающими птицами и пагодами – некий гибрид Японии и Полинезии, собирательная мечта всех путешественников. Кисть художника так ярко и точно передала фантазии команды, что при виде сказочного острова по кораблю пронесся вздох. Когда же Вильгельм Готлибович отметил несоответствие архитектурных деталей и растительности острова, то на него отовсюду зашикали, а Ратманов с досадой возразил:
– Вы не атлас смотрите.
Сама знаменитая мамзель Жорж лопнула бы от зависти, если бы увидела, с каким трепетом здесь ожидают выхода самодеятельных артистов. Наконец, и Резанов не перенес мук любопытства, вышел из добровольного заточения, холодно кивнул Крузенштерну и сел поодаль на раскладной стульчик.
Трио корабельных музыкантов на балалайке, барабане и рожке грянуло увертюру к опере “Дунайская русалка”, и под звуки музыки на сцену вышли морской царь Курганов, водяной Толстой и русалочка Манон. Зал плавучего театра грохнул криками восторга, хохотом и аплодисментами. Морской царь был одет в парчовую мантию, позаимствованную из подарков японскому правителю, и увит гирляндой из водорослей и бумажных цветов. На голове его сияла зубчатая корона из фольги, грудь до самого пояса покрывала рыжая мочальная борода, в правой руке царь держал позлащенное деревянное трезубие, а в левой – державу с морским коньком.
Костюм Водяного или Морского Дьявола состоял из мочальной набедренной повязки болотного цвета, таких же наколенников, налокотников и накидки. Шея подводного графа была украшена ожерельем из акульих зубов, на голове, из-под косматого зеленого парика, торчали золоченые кривые рога. По полу влачился длинный веревочный хвост с львиной кисточкой на конце. Толстой был вооружен извилистым серебряным перуном для пускания молний и огромной раковиной для извержения громов. За руку Водяной вел русалочку Манон в длинном кружевном платьице с фатой, поверх которой была приколота изящная алмазная диадема. Костюм морской принцессы был сплошь расшит серебряными рыбами, в ушах сверкали огромные серьги в виде дельфинов, лохматая шея была украшена жемчужными бусами. Явление подводных жителей сопровождалось оглушительным взрывом петарды, от которого Морская Царевна с визгом запрыгнула на руки Водяного.
Моряки кто попроще тут же стали гадать, кого изображает тот или иной персонаж и кто на самом деле скрывается под личиной, притом Мартимьянов, не знакомый с греческой мифологией, принял Нептуна за Саваофа, а Баязитов догадался, что граф Толстой никто иной как Шурале, которого он пытался ухлопать из ружья во время дежурства. Когда же писарь предположил, что Саваоф на самом деле не Саваоф, а квартирмейстер Пашка Курганов, а Водяной, кажись, смахивает на графа Федора Ивановича, галерка так осерчала, что чересчур умного зрителя едва не прибили.
Призывая к вниманию, Нептун грянул трезубцем об пол и сначала официально поздравил неофитов с прибытием в Южное полушарие и приобщением к дружному семейству подданных Морского Царства.
– Ибо отныне вы не суть дети земных владык и не подданные земных государств, но чада и граждане единого Океана, – произнес Курганов внушительно, почти угрожающе, словно понимал значение заученного текста. Это рискованное заявление Нептуна вызвало одобрение среди молодых вольнодумцев, Резанов строго приподнял бровь, а Крузенштерн загадочно улыбнулся.
Морской царь перешел на стихи.
И се, отважные ирои,
Пред нами цель стоит горою.
Достанет ли трудов и силы,
Чтоб Росский флаг мы водрузили
На бесхозяйственной земле,
Где дикость бедствует во мгле?
– Достанем! – заверил от имени экипажа Мартимьянов, а Ратманов подтвердил:
– Изрядно!
Слово взял антагонист Нептуна граф Толстой, очевидно не заинтересованный в успешном завершении предприятия:
Бледней, великодушный Росс,
Средь страшных волн и бурных гроз.
Когда ты стерпишь глад и мор,
Посею меж друзей раздор.
Безумьем взоры застелю,
Вождя и кормщика стравлю…
Водяной нахально подмигнул Резанову и издал раковиной сиплый непристойный звук. Затем, по замыслу режиссера, между силами добра и зла произошла краткая, но бурная потасовка, в которой Морская Царевна неожиданно приняла сторону Водяного, набросилась на венценосного батюшку и содрала с него бороду, повисшую на плече. К удовольствию публики, морские властители, сцепившись, покатились по палубе, повалили декорацию и разрушили таким образом хрупкий образ заветной мечты. Морская Царевна на всякий случай удрала от этого безобразия на марс и пронзительно верещала, ударяя себя кулачками в грудь.
– Это неслыханно, – громко произнес Резанов и удалился со своим стульчиком, осторожно обойдя борющихся.
– Вина их Морскому Величеству и их Болотному Сиятельству, – приказал Крузенштерн. – С Богом или чертом найдем заветный остров!
При упоминании черта о. Гедеон перекрестился, но выпил. Все-таки он тоже был моряк.
Ночью отцу Гедеону явился черт. Последнее, что запомнил иеромонах из дня предыдущего, был портрет императора, висевший напротив него в кают-компании. Вернее, два совершенно одинаковых портрета Александра в парадном мундире с расшитым воротником, высоченной шляпе с белым плюмажем, обтягивающих лосинах и высоких сапогах, плывущие на одном месте слева направо. О. Гедеон зажмуривал правый глаз, и один из портретов исчезал, зато другой, поколебавшись некоторое время на месте, начинал бежать влево. Священник закрывал левый глаз, и оптическое явление повторялось в обратном направлении. Гримасы почтенного священнослужителя вызывали недоумение у сидевшего напротив Резанова, находившего эти развязные подмигивания двусмысленными и даже непристойными.
Тем временем о. Гедеон размышлял, какой же из двух императоров настоящий, а какой представляет собой бесовское наваждение. Этот вопрос настолько занимал его, что он обратился к соседу по столу графу Толстому:
– Сын мой, ведь ты человек военный?
– И даже весьма, – почтительно отвечал офицер.
– А случись на войне увидеть двух совершенно одинаких сопостатов, в которого из них ты будешь целить?
– Посередине, батюшка.
– А ну как пуля попадет не в самого басурмана, а в его копию?
– Сколько бы я, предположим, до этого выпил?
– Предположим, две бутылки рому.
– Тогда я не завидую своему неприятелю, ибо он будет сражен наповал.
– Обоснуй.
– Из моего ружья вылетят сразу две пули.
Эта идея показалась о. Гедеону настолько убедительной, что он тут же захотел отделить козлищ от агнцев при помощи оружия и открыть огонь по портрету. Антихрист, принявший образ праведного царя, должен был при этом исчезнуть, а на Святой Руси и в зрении священника должно восстановиться единодержавие. О. Гедеон стал громко требовать пистолет, прервав приятное течение застолья, и дело кончилось бы скандалом и Сибирью, если бы на помощь не пришел юный граф. Он сказал, что его каюта сплошь увешана пистолетами и ружьями, но для стрельбы по призракам нужны особые освященные пули из серебра, а потому отцу Гедеону теперь надо пойти за ним и окропить святой водой ружье и пули. Затем Толстой извлек священника из-за стола, и с первым глотком свежего воздуха воспоминания обрывались.
О. Гедеон очнулся от нестерпимой боли в правом боку. Он лежал в темноте на жестком полу и не мог пошевелиться, на небе сияли звезды, а перед ним на корточках сидела какая-то безмолвная фигура. Иеромонах попытался осенить себя крестным знамением, но рука оказалась прижатой к полу, а подбородок при рывке пронзила боль, словно борода была привязана.
– Увы мне! – воскликнул о. Гедеон и прослезился от бессилия. Происходящее казалось кошмарным сном, но сколько священник ни напрягался, кошмар не проходил. Если же это была кошмарная явь, то забыться от неё не давала ломота в шее и нестерпимая боль в отлежанной руке. К тому же в раскрытом рту о. Гедеона запеклась целая аравийская пустыня жажды, сравнимая только с адовым пеклом. Иеромонах догадался, что вчера преставился от перепоя и теперь находился в распоряжении одного из бесов первого круга Преисподней. Каковы же будут следующие, более мучительные круги?
– Сгинь! – попросил своего мучителя о. Гедеон.
– Не сгину, – отвечал нечистый, поднялся и стал прохаживаться, заложив руки за спину. Исчадие ада напоминало какого-то знакомого о. Гедеона, но в этом не было ничего удивительного с точки зрения теологии. Только суеверные простофили считают чертей козлоногими рогатыми тварями с ослиными хвостами. На самом деле, не имея собственной материальности, нечистые силы принимают вид настоящих людей, иногда весьма достойных, например… О. Гедеон вспомнил, что вчера чуть не выстрелил в портрет императора, и ужаснулся. За такое святотатство его было мало лишить сана и сослать в самый захолустный монастырь на краю Вселенной. Его надо было четвертовать. Из глаз священника хмельными потоками полились горючие слезы.
– Вспомнил? – строго спросил иеромонаха черт знакомым голосом.
– Вспомнил, батюшка, все вспомнил. Что же теперь со мною станется?
– Это не моя компетенция. Ты предстанешь перед высшим судом за пьянство, сквернословие и святотатство. Почто хотел стрелять в образ августейшего монарха?
– Бес попутал, вашество, – взмолился священник. – Бахус, будь он неладен.
– А для чего соблазнительно перемигивался с господином посланником? Или хотел его ввести в содомский грех?
– В содомии, видит Бог, не повинен. Хотел токмо прояснить очеса миганием, ибо застелены бысть.
– Клянешься?
– Не сойти мне с этого места!
При этих словах о. Гедеон неосторожно шевельнул головой, и его пожелание сбылось буквально. Бороду дернула резкая боль. О. Гедеон попытался ощупать бороду свободной рукой, но бдительный черт стегнул его тросточкой.
– Руки прочь! – скомандовал он. – Ты теперь не поп, но важный груз государственного значения. Твоя борода припечатана царевой скрепой, и её не должно ломать иначе как в Петербурге, в присутствии должностных лиц.
Теперь священник догадался, что с ним произошла не смерть, а нечто гораздо худшее, и он находится во власти не черта, но ещё более опасного представителя мирской власти.
– Ты Вельзевул? – справился он на всякий случай.
– Я гвардии подпоручик Толстой, – отвечал сатана, щелкнув каблуками.
После этого священник совсем ослаб и поддался апатии, а сатанинский подпоручик несколько смягчился. Он на корточках подсел к о. Гедеону и по-отцовски спросил на ухо:
– Будешь ещё пьянствовать?
– Богом клянусь, никогда! – искренне ответил припечатанный священник.
Толстой достал из кармана флягу с ромом и приставил её ко рту страждущего. О. Гедеон присосался к ней, как голодный младенец, и несомненно вылакал бы все, если бы Толстой своевременно не оторвал горлышко от его спекшихся губ. Затем о. Гедеон, как насытившееся дитя, блаженно затих.
Под утро часовой увидел на палубе прикорнувшего священника и осторожно, стараясь не задеть императорскую печать, обрезал его бороду под самый корень.
До самой Америки о. Гедеон ходил с довольно странного вида даосскими висюльками на скулах, а затем борода отросла настолько, что её осталось только подровнять. После этого о. Гедеон приобрел свой прежний, благообразный вид и стал снова прикладываться к рюмочке. Сначала он выпивал для аппетита по одной перед обедом, потом позволил себе две рюмки и довел их количество до любимого божеского числа – троицы. Прежде чем “Нева” достигла Кантона, иеромонах, как обычно, выкушивал не менее двух бутылок в день.
ЖУРНАЛ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Утром завидели мы величайший из островов Мендозиных Нука-Гиву. До нас корабли Соединенных Американских Областей бывали здесь не более двух раз. Один из самовидцев называл островитян самым любезным, угодительным и ласковым народом, прекраснейшим душой и телом из всех народов Земли. Другой, американский пастор, пытался обратить их в Христову веру, но не преуспел и описал Нукагивцев вероломными, свирепыми хищниками, готовыми при первом удобном случае наброситься на путешественника и проломить ему голову дубиной. Можно ли было поверить, что оба сии свидетельства были сделаны двумя соотечественниками с перерывом всего в год?
Громада острова напоминала крепость с зубчатыми стенами и высокими башнями, между которыми зияли черные дыры пещер и сверкали радугой пенистые каскады. Несколько нагих островитян ловили рыбу руками у камней и с криками бросились бежать по берегу за кораблем. Из квадратного строения без крыши на горе поднялся столп черного дыма, и вскоре навстречу нам пустилась длинная лодья в виде сигары с коромыслом. К нашему недоумению, один из диких держал в руке белый флаг.
Приблизившись, он приветствовал нас чистым английским языком: “Гаудуюду!” Очевидно, это был местный дворянин или военачальник, поелику, вопреки мнению миссионера, он вел себя со всевозможным учтивством и даже поклонился. Островитянин был обнажен, окроме небольшого лубяного фартука, закрывающего тайные члены, волосы имел рыжие, а кожу светлую, но потемневшую от солнца, как у южного европейца. За ним, на скамье, восседал статный красавец лет сорока пяти, которого величественная осанка и важность выдавали знатную особу. Кожа сего последнего была также весьма светла, но желтовата и густо распещрена ромбами, кубами, кругами и извилистыми линиями от ступней до самых глаз, так что казалась голубой. Весь костюм сего дородного исполина заключался в короткой накидке на плечах и завязке на кончике грешного уда. Голова его была обрита, окроме небольшой гишпанской бородки и двух пуков по бокам головы, собранных в виде рогов. Вождь сидел под балдахином из листьев и обмахивался квадратным узорчатым веером точно такого же рисунка, как его тело.
Гребцы лодки, числом восемь, были одеты гораздо беднее, то есть вовсе лишены одежды. Они были несколько темнее, худее и менее татуированы, хотя также весьма красивы. Ростом и статью они никак не уступали гренадерам Преображенского полка. Их черные волоса были жирно напомажены и собраны на макушке пучком.
Прежде всего парламентер спросил, какой державе принадлежит наш корабль, не намерены ли мы застрелить Его Величество или взять его аманатом. Чрез говорную трубу Крузенштерн отвечал, что не намерен причинить вреда ни Его Нукагивскому Величеству, ни малейшему из его подданных, а наш корабль принадлежит России.
– Я был в Петербурге и люблю вашу королеву Катерину, – отвечал дикарь. – Но Его Величество опасается ружей.
Капитан приказал убрать ружья, лодка причалила к борту “Надежды”, и островитяне с удивительным проворством взобрались по шторм-трапу на корабль.
После Александра I король Нука-Гивы был вторым монархом, посетившим “Надежду”. По справедливости, он нисколько не уступал Российскому императору ни статью, ни красотой. Ежели бы, как во времена Омира, споры государств решались поединком вождей, то Нука-Гива несомненно победила бы Россию, Англию и Францию. Увы, сей достойный обычай, возрожденный нашим покойным Императором, не был воспринят малодушными современниками.
Выслушав приветствие капитана, король припал к ногам Крузенштерна, обнял его колени и произнес:
– Ту!
Не нарушая сего этикета, Ивану Федоровичу также пришлось преклонить колени и, обняв островитянина за плечи, назваться:
– Крузенштерн.
– Ту, – упорствовал дикарь, указывая не на себя, но на капитана.
Его просвещенный компатриот объяснил, что король знает Крузенштерна, любит его и называет Ту. Самого же короля звали Танега Кеттанове.
Получив от Крузенштерна подарок в виде отреза красной материи и бумажного колпака со звездами, как у Евангельского волхва, король тут же драпировался и надел между своих рогов головной убор. Он настолько одушевился, что пустился в пляс, совершая высокие неуклюжие прыжки и ударяя себя руками таким образом, что левая ладонь, приставленная горкой к груди, прихлопывалась правою и издавала громкий звук. Во время этого балета снурок на крайней плоти августейшего дансера ослабел и соскользнул на палубу. Можно ли описать ту степень смущения, какая охватила при этом целомудренного Танегу? Согнувшись в три погибели, он скрылся за грот-мачтой и находился там до тех пор, пока подданные не принесли его украшения и он не привел в порядок свой туалет. Говорите после этого о безнравственности дикарей! Honni soit qui mal y pense.
Первый испуг Танеги перед пришельцами был вызван нещастным происшествием, произошедшим несколько лет назад. Близкий родственник царя подплыл вечером к американскому бригу “Lily of the Valley” и, желая угодить его капитану, кинул ему кокосовый орех. Орех попал капитану в голову, один их матрозов принял это за нападение и застрелил островитянина на месте. Других туземных торговцев, находившихся на корабле, американцы взяли аманатами и не отпускали до конца стоянки.
Сия излишняя строгость не уменьшила приязни к европейцам, спускающимся, по мнению островитян, с неба на своих крилатых лодьях, ибо прародитель их народа, белолицый светловолосый бог Этуа также спустился с неба на лодке.
Просвещенный дикарь, поведавший нам эти сказки, звался Робертс. Сей Робертс юнгою был высажен на один из Мендозиных островов с англинского купца и после семи лет скитаний обосновался на Нука-Гиве. Он настолько уже одичал, что стал забывать иные англинские выражения и совсем отвык от рому. Он показал Крузенштерну хвалебный аттестат от американского капитана – измызганный клок бумаги с перечислением его услуг при переговорах с островитянами и заготовке припасов. Г-н Крузенштерн пообещал снабдить Робертса подобным же аттестатом, ежели он того заслужит, и спросил, не желает ли он вернуться в свое отечество. Робертс возразил, что его новое отечество есть Нука-Гива, где он первый министр, царский зять и любящий муж. В Британии же будет нищенствовать. Вероятно, он был не вполне чист перед законом, и опасался британской виселицы более, чем палицы дикаря.
В кают-компании царь Танега выпил стакан портвейна, сильно поморщился, попросил ещё и с удовольствием закушал вино оладьями с медом. После этого он ещё более одушевился, стал рассматривать себя в зеркало и заглядывать в обратную его сторону, пытаясь разгадать природу сего оптического явления. Собственная красота произвела на царя столь разительное впечатление, что он никак не хотел покинуть каюты, принимал картинные позы, гримасничал и соблазнительно моргал своему отражению.
Сие занятие слишком затянулось и прискучило зрителям, так что капитан принужден был отвлечь Танегу выстрелом из пушки. Услышав рядом небесный гром, царь бросился на пол ничком и как бы сделался мертвым, а затем резво вспрыгнул на ноги и разразился смехом. Благодаря Робертсу мы узнали, что таковым странным образом островитяне выражают свои неприятные чувства. Они, к примеру, дико хохочут на похоронах ближайших родственников, превосходя в сем случае знаменитое хладнокровие спартанцев.
Подарки произвели на Его Нукагивское Величество самое приятное впечатление, и он решил умножить их число весьма остроумным способом. Показывая царю действие зрительной трубы, кавалер Ратманов по всегдашней своей неловкости отдавил его босую ногу каблуком сапога. Танега Кеттанове испустил ужасающий вопль и принялся кататься по палубе, как если бы ему отхватили ногу топором. Сия демонстрация продолжалась до тех пор, пока царю не принесли бразильского попугайчика в клетке. Монарх тотчас утешился, расхохотался и пообещал привезти в обмен свою лучшую буага – свинью.
Первая встреча двух рас прошла бы превосходно, ежели бы не омрачилась кражей. Сие малозначительное происшествие, однако, напомнило, что американский критик нукагивских нравов не был вовсе неправ.
Будучи представлен российскому посланнику, Танега принял от него подарки – кинжальчик, костяной гребешок и ножницы. Он однако не отводил глаз от миниатюры с изображением покойной жены Резанова. Прекрасная белокурая женщина и в особенности её шелковистые кудри вызвали у короля целый каскад комплиментов, явно предназначенный для возбуждения щедрости непонятливого Тангароа (как он прозвал посла). По вполне понятной причине г-н Резанов не мог подарить своей реликвии, ни даже во имя всей мировой дипломатии. А посему он обратился к настойчивому царю с речью:
– Сир, сия картина является духом моей покойной жены и табу, а потому я никак не могу с нею расстаться. Не изволите вы довольствоваться этой табатеркой?
Казалось, что упоминание табу несколько умерило аппетит сего женолюбца, однако тотчас по выходе его из каюты посланник заметил пропажу миниатюры, тем более странную, что король все время был на виду. Взволнованный посланник вместе с одним из свиты, г-ном Фоссе, бросился следом и нашел гостя за осмотром животного мира Европы в его российском ковчеге, т.е. в интрюме с живой скотиной. Как г-н Фоссе напрямую спросил, не брал ли король маленькой белой женщины, Танега без тени смущения отвечал, что белую женщину унесла моа – утка, находившаяся здесь же.
Портрет, однако, висел на шее царя, поверх роскошного ожерелья из бузины. Возник дипломатических казус, коего латинского названия не припомню, но суть состоит в открытой взаимной лжи при невозможности обличения. Фоссе убеждал Танегу попросить утку, чтобы она вернула портрет, а царь возражал, что утка глупа и не понимает.
Casus преодолел Робертс, который с вольностью, весьма удивительной для подданного, сорвал украшение с шеи своего соверена и без околичностей вернул его владельцу. Танега ничуть не разгневался. Он стал куртизировать обезьяну Толстого, осыпая её высокопарными комплиментами.
На рассвете, едва румяные полосы зари осыпали изумрудами кивающие космы пальм и разбросали золотые монеты по темному берегу, часовой встрепенулся, протер глаза и выстрелил из ружья. Дежурный офицер объявил тревогу. Второпях одеваясь и проверяя оружие, команда бросилась наверх строиться. Ударил барабан.
От берега в сторону “Надежды” полумесяцем надвигались черные точки пловцов – числом до сотни. Точки сползались, вспенивая воду, и в трубу было видно, что некоторые пловцы что-то держат в вытянутых руках.
– Que diable? – недоумевал Крузенштерн. – Кажется, мы расстались с королем по-приятельски.
– Прикажете палить картечью? – спросил кавалер Ратманов.
– Заряжайте. Но вначале попробуем пугнуть холостым.
Над палубой пополз тревожный запах тлеющих фитилей. Матросы торопливо надкусывали патроны, проверяли кремни в замках и порох на полках.
– Ещё минута, и выйдут из досягаемости, – вслух подумал Ратманов. – Как обступят корабль и начнут карабкаться, то может быть поздно. Разве пустить ядро поверх голов?
Вдруг хмурое, продолговатое лицо Крузенштерна распустилось улыбкой.
– Господа, это бабы, – сказал он и передал трубу помощнику.
Офицеры выдергивали трубку из руки Ратманова без всякой субординации, но с не большим успехом они могли бы дергать за руку Медного Всадника. Кто-то принес из каюты астрономический телескоп, к нему выстроилась очередь, но и невооруженным глазом было видно, что корабль окружен веселыми, черноглазыми, круглыми женскими головами.
Отдыхая на воде, островитянки одна за другой переворачивались вверх животом, колыхаясь среди зеленоватых бликов и снующих мальков, звонко смеялись и махали руками. Все они казались одинаково прекрасны, и различить какие-то особенности при таком стократном действии обнаженного тела после сверхдолгого воздержания было немыслимо. У моряков помутилось в головах, подкашивались ноги, и теперь их легко было взять голыми руками со всеми их пушками, ружьями и саблями.
Несмотря на свой юный вид (а иные казались не старше двенадцати лет), ундины вели себя слишком развязно. Они выделывали в воде настоящие акробатические номера, выставляя на поверхность ноги, животы и груди, или плавали попой вверх подобно поплавкам. Они манили к себе моряков и даже показывали свои намерения при помощи недвусмысленного интернационального жеста – просовывая указательный палец правой руки в колечко из двух пальцев на левой.
На палубе раздался глухой удар рухнувшего тела. Лейтенант Головачев лишился чувств. Как только впечатлительного лейтенанта уложили в постель и привели в себя, на шканцах состоялся военный совет.
– Почти все хорошенькие, – заметил лейтенант Ромберг. – Бери и хоть любую веди под венец. Навроде италианок.
– Скорее гишпанки, – возразил Ратманов. – Все прекрасно развиты.
– Цвет кожи несколько желтее нашего, но весьма приятен. Черты лица толстоваты, – профессионально определил Курляндцев и побежал за альбомом.
– Глаза черные, пламенные… – выразил свое мнение Крузенштерн и слегка покраснел.
– Нет ли у них дурной болезни, как у сандвичанок? – размышлял, попыхивая трубкой, доктор Эспенберг.
– Нет, этого не может быть! – горячно, в один голос воскликнули братья Коцебу, Маврикий и Оттон. – Они сущие дети!
– Не забывайте, господа, что эти дети живут брачною жизнью с осьми лет! – возразил доктор.
– Но каковы их намерения? Возможно, они прибыли для ведения торга? – предположил приказчик Шемелин и закашлялся в кулак, не выдержав скрещенных на себе жгучих взглядов.
– Господа, они ведь могут утонуть! – жалобно напомнил Ромберг.
– Это бесчеловечно, – поддержал его Толстой и не слишком убедительно добавил: – Противно правилам международной навигации.
– В самом деле, давайте опустим им хотя один конец и узнаем их намерения, – не глядя в глаза командиру, предложил Ратманов.
– И этот конец разумеется будет ваш? – справился Толстой.
Не дожидаясь приказа, кто-то побежал спускать шторм-трап.
Потупя глазки и хихикая, смуглые куклы одна за другой спрыгивали на палубу и выстраивались вдоль фальшборта точно так, как делают их продажные коллеги на смотринах в каком-нибудь портовом борделе. Но, в отличие от проституток, эти крошки производили впечатление нетронутой свежести и невинности. Их черные, густые вьющиеся волосы собраны были пучком над головой, все одеяние состояло из венков и гирлянд, а руки до локтей были покрыты голубоватыми татуировками, словно бальными перчатками. В близком рассмотрении наяды оказались ещё пригожей, чем издалека. Лица у всех были правильной овальной формы, глаза огромные и, по верному замечанию Крузенштерна, пламенные, губы яркие и полные, носы маленькие, немного сплюснутые. Желтоватая глянцевая кожа без единого изъяна сверкала на солнце медовыми бликами и была умащена каким-то пахучим маслом. Девушки обтекали как утки.
На корабле уже и места не хватало, а русалки все запрыгивали и запрыгивали извне, опровергая все мыслимые представления о пределах мечтаний. Они распускали, отряхивали и расчесывали волосы, качались на вантах, садились на пушки, повизгивая от прикосновения нагретого металла к нежным местам, заигрывали с моряками. Одна крошка лет одиннадцати с плетеным шнурком вокруг талии, ожерельем из свиных клыков вокруг шеи и красивыми серьгами из раковин, но без переднего зуба, рискнула обратиться к самому Крузенштерну (он же Ту).
Она взяла капитана за руку, ощупала все пуговицы на его сюртуке, потерлась щекою об его руку, а затем положила ладонь моряка на свою грудку. Команда разразилась аплодисментами, а Иван Федорович, отдернув руку, спросил нимфу на французском языке, которому она вряд ли была обучена:
– Сколько вам лет, мадемуазель?
Девочка захихикала и спряталась за мачту, а доктор Эспенберг философски изрек:
– Не иначе, как она хотела вам предложить коммерческую операцию.
Ромбергу досталась барышня более строгих принципов. Она уже вошла в зрелый возраст, имела довольно пышные формы, отвисшее брюшко и черты лица греческой богини. Чем и сразила сердце молодого романтика. Однако на его ухаживания она отвечала сердитыми тирадами и, ловко уворачиваясь, с безопасного удаления указывала пальцем на кортик офицера. Даже и без переводчика было очевидно, что кортик представляет цену её взаимности. Испытав все возможные средства убеждения, Ромберг в отчаянии обратился к ней по-английски. Неожиданно вполне узнаваемыми английскими словами дикарка ответила:
– My name missis Roberts. No sword no love.
Кто-то предложил устроить бал. На длинной скамье разложили угощение. Хор корабельных музыкантов заиграл весьма своевременную увертюру из оперы “Дунайская русалка”, а офицеры с барышнями стали прохаживаться по палубе и куртизировать не хуже, чем в каком-нибудь салоне. Ратманов, в котором проснулись отеческие чувства, кормил с руки беззубую малышку и расспрашивал её насчет тятьки, мамки, братиков и сестричек. Она что-то бойко отвечала и все норовила положить руку Макара Ивановича на свой пушистый бугорок. Камергер Резанов, покинувший каюту из чисто этнографических целей, пытался заговаривать с некой дебелой матроной рокового вида на тихоокеанском языке, записывал её ответы в специальный журнал и, поскольку музыка отвлекала его от лингвистических изысканий, вынужден был увести даму с собой в каюту.
Офицеры помоложе начали было приглашать островитянок на танцы, но их приглашения были превратно истолкованы. Гурии запрыгивали на своих кавалеров, терлись об них прелестями и расстегивали одежду. Когда же обнадеженные кавалеры пытались увлечь дам за собой, те вырывались и разбегались.
– Что за Танталовы муки? Может, они девицы? – недоумевал Ромберг. Только ему и могла прийти в голову такая дикость.
– Сами-то вы девицы, – заявил Толстой.
Он сбегал в трюм, принес оттуда обломок чугунного обруча и, накинув его на шею самой хорошенькой, унес её на руках в каюту. Его примеру последовали Ромберг, Раевский и другие молодые офицеры. Видя, какой урон сладострастие наносит валютному запасу экспедиции, Крузенштерн спохватился и запретил транжирить железки. Офицеры, оставшиеся без взаимности, и девицы, лишенные заработка, были в отчаянии. Как мужчина и моряк, Иван Федорович принужден был разрешить гигиенический разврат по одному разу за счет собственных средств.
– Это даже необходимо для поддержания здоровья, – одобрил его д-р Эспенберг. – Воздержание создает в организме избыток вредных соков и вызывает тоску. Рекомендую.
Крузенштерн не последовал рекомендации доктора. Его молодая жена, наслышанная о вольностях походной жизни, здоровьем будущего дитяти потребовала у него перед отъездом клятвы целомудрия. Кроме того, на корабле должен был оставаться хоть один человек, способный сохранить голову и присматривать за порядком.
Все члены экипажа, кроме рядовых, разобрались по парам. Поскольку, несмотря на все усилия россиян, больше половины служительниц Венеры все же оставались не у дел, вдохновенный Курляндцев расположил их живописной группой и делал один набросок за другим в каком-то художественном экстазе. Время от времени к группе натурщиц присоединялась очередная растрепанная дива с гребешком, зеркальцем или монеткой в руке, а следом выскакивал взмыленный, полуобнаженный граф Толстой с вакхическим венком на голове и налитыми бычьими глазами. Лучше было не попадаться ему на пути.
Наверх понемногу поднимались усталые офицеры, по-французски обсуждая технические подробности приключения. Отделались почти все, а Толстой все не переставал сновать вверх и вниз, словно поставил себе целью перепробовать всех прекрасных пловчих.
“Невероятно. Девятая, – считал про себя Крузенштерн. – Ещё немного, и перегонит Геракла”.
После очередного захода Толстого поднялся Ромберг.
– Что такое? Какова? – набросились на него товарищи.
– Право, не знаю. Боюсь, что я нездоров… – замялся лейтенант.
Никто и не подумал насмехаться. Собрался целый консилиум, пришедший к выводу, что в другой раз Ромбергу надо выпить большой стакан красного вина и съесть побольше жирной солонины. И ни в коем случае не думать о службе.
Если бы у островитян были дурные намерения, они бы не могли придумать более коварного плана для овладения кораблем. Только под конец вакханалии кто-то из матросов заметил, что “Надежда” со всех сторон окружена челноками, и в каждом сидело по десятку здоровенных воинов.
– Табу! Скорее подымайте красный флаг! – спохватился Крузенштерн.
– Не извольте беспокоиться, месье! – по-французски крикнул из лодки какой-то островитянин. – Они заберут своих жен и тут же вернутся назад!
Странный дикарь отличался от прочих малым ростом, пышной шапкой прямых черных волос и нависшим орлиным носом. Он был татуирован не меньше, если не больше других, но среди его татуировок была одна такая, какой нельзя было сыскать во всей Океании от Гавайских островов до острова Пасхи. На сердце его был изображен профиль консула Французской республики генерала Бонапарте.
– Кто вы, месье? – обратился к островитянину Крузенштерн.
– Я гражданин Франции Жозеф Кабри, к вашим услугам, – отвечал дикарь. – Окажите мне любезность позвать мою жену, юную даму без переднего зуба, и вручить ей за труды десять пиастров или одного бразильского петуха.
Супруга мосье Кабри была занята с графом Толстым, и, оберегая чувствительность галла, Крузенштерн пригласил его в каюту на стакан вина. Впрочем, опасения капитана оказались излишними. Француза ничуть не смущала роль рогоносца. Напротив, он стал охотно распространяться на тему местных матримониальных обычаев.
С точки зрения островитянина считалось нормальным и даже похвальным предоставлять свою жену европейцу в знак уважения или за определенную плату. Не считалось зазорным также одолжить супругу брату, шурину, приятелю или побратиму. Более того, у многих островитян в семье жил запасной муж, нечто вроде чичисбея, выполняющий супружеские обязанности по защите и удовлетворению жены во время отсутствия основного мужа на охоте или в военном походе.
– Значит ли это, что нукагивцам вовсе не свойственно чувство ревности? – интересовался Крузенштерн.
– Напротив. Жители острова ревнивы как турки, когда дело не относится до перечисленных особ, – возразил Кабри. – Любой из них может безнаказанно убить и съесть свою супругу за неверность. Этот благородный обычай следовало бы ввести в Европе.
– Однако круг лиц, допущенных на семейное ложе, слишком широк, – заметил Крузенштерн. – Что ежели в него вкрадется посторонний амурщик?
– Тогда я обязан буду выследить его жену и воздать ему взаимностью, – отвечал Кабри.
Тем временем Толстой наконец удовлетворил свою потребность и привел за руку мадам Кабри. Узнав от Крузенштерна, что перед ним находится законный супруг островитянки, Толстой поблагодарил француза, в самых лестных выражениях отозвавшись о достоинствах его жены, и справился, чем он обязан месье за такое любезное одолжение.
– Обыкновенно я беру за эту услугу десять пиастров или одного петуха, – отвечал Кабри. – Но вам, господин граф, я готов сделать скидку и даже предоставить свою супругу бесплатно. Если Жозефу Кабри кто-то понравился, то он готов за него в огонь, если же у Кабри есть враг, то я ему не завидую.
– Вы славный малый, вот вам двадцать пиастров, – сказал Толстой.
– Господин граф очень любезен, – поклонился дикий француз. – Если у вас появится неприятель, от которого надо отделаться, одно слово, – и Кабри перережет ему глотку своим каменным ножом.
– В этом пока нет необходимости, – отвечал Толстой.
В это время возле двери капитанской каюты послышалась перебранка, и денщик доложил, что к его благородию рвется какой-то странный дикарь, говорящий человеческим языком.
– Я в Петербурге не встречал столько европейцев, – пробормотал Крузенштерн и велел впустить.
В каюту вбежал разъяренный Робертс с допотопной аркебузой, какими могли пользоваться ещё спутники Магеллана. Фитиль пищали дымился.
– Что это значит? – нахмурился Крузенштерн. Граф Толстой без лишних рассуждений забрал из рук дикаря аркебузу, как отнимают игрушку у неразумного дитяти.
– Я желаю знать, где находится моя жена! – вскричал Робертс со слезами на глазах.
– Monsieur Roberts est cocu! – завопил Кабри и дико расхохотался.
– Проклятый едок лягушек! – взвизгнул дикий англичанин.
– Я не потерплю подобного поведения на российском корабле, – строго сказал Крузенштерн. – Вы как представители цивилизованных наций обязаны во всем подавать пример диким. Я требую, чтобы вы тотчас пожали друг другу руки или очистили корабль.
Скрипя зубами от ярости, Кабри протянул татуированную руку Робертсу, и тот её вяло пожал, не глядя в глаза сопернику.
– Вы ещё услышите про Жозефа Кабри, – злобно пробормотал француз, выбежал на палубу и нырнул в волны. Его жена последовала за ним, держа в зубах монету.
– Позвольте, я заберу свою пищаль, – обратился Робертс к Крузенштерну. – Это чудовище гораздо злее и проворнее меня. Я и двух часов не проживу без защиты оружия. Если он узнает, что у меня кончился порох, он меня съест.
– В любом случае, пороха вы не получите, – отвечал Крузенштерн.
– Отчего вы враждуете в таком грубом обществе вместо того, чтобы во всем держать его сторону? – спросил Толстой.
– Несомненно, так оно и случилось бы, будь этот субъект англичанин, голландец или хотя бы шотландец, – отвечал Робертс. – Но француз, лишенный уз цивилизации, превращается в дикое животное. Так одичавшая собака, знакомая с людскими ухищрениями, гораздо опаснее для поселянина обыкновенного волка.
На следующий день после прибытия “Невы” на Нука-Гиву произошла кратковременная война между Российской империей и королевством Тайо-Гое из-за попугайчика.
Его Величество Кеттанове Первый (если кто-либо вел их отсчет) положил глаз на бразильского попугайчика капитана во время своего первого официального визита на “Надежду” и тут же получил его в залог взаимовыгодного сотрудничества двух дружественных наций. Однако по возвращении на берег некий доброжелатель, оставшийся неизвестным, убедил Его Величество в том, что птица была не подарком, а, если можно так выразиться, российской инвестицией в экономику острова. Этот неизвестный консультант, представлявший, по одной версии, британскую корону, а по другой – французскую республику, не на шутку застращал короля коварством россиян, которые при первом же удобном случае захватят и закуют короля в цепи – как делали американцы. Во избежание подобного демарша Петербурга, Его Величество должен был либо вернуть России попугая, либо отдать за него самое драгоценное достояние своей казны – одну из своих немногочисленных свинок.
Для того, чтобы верно оценить весь драматизм сложившегося кризиса, необходимо напомнить о том громадном значении, которое играли в экономике острова крошечные шустрые бурые свинки, размерами и комплекцией сходные с дворнягами. Островитянам не было известно понятие священного или грязного животного, но малочисленные местные свиньи представляли собой, по сути, единственное мясное блюдо, более деликатесное, чем человечина. Именно свиньи, а не знатность происхождения, человеческие достоинства или предметы роскоши служили мерилом могущества среди соотечественников. Свинья могла стать поводом для войны и причиной мира, залогом семейного счастья или разлучницей влюбленных.
Король, как правило, превосходил своих подданных силой и ловкостью, но за блюдо печеной свинины его вассалом становился и более могучий воин (как произошло с непобедимым Кабри). Мудрость и образование были присущи жрецам, но за свинину король ангажировал не просто мудрого, а богоравного визиря Робертса, который иначе сам представлял бы собою всего лишь суховатый бифштекс. Одним словом, перефразируя знаменитое изречение Короля-Солнца, Танега Кеттанове мог сказать о себе: “Свиноводство – это я”.
Расстаться с одной из своих свиней Его Нукагивскому Величеству было не легче, чем его европейскому коллеге уступить какой-нибудь малозначительный остров. Но он был все-таки правитель и, как настоящий государь, мог преподнести свою уступку в виде дружеского одолжения.
Для ведения переговоров он надел своё лучшее чиабу (расписную набедренную повязку), водрузил на голову роскошный убор из черных птичьих перьев, вооружился боевым веслом для разгребания воды и разрубания противников и, в сопровождении адъютанта, на руках которого мирно похрюкивала пятнистая свинья, пристал к борту “Надежды”.
Командир корабля принял монарха со всевозможной любезностью, но с несколько меньшими церемониями, чем в первый раз. Что касается посланника Резанова, раздраженного давешней выходкой Танеги, он вообще не вышел из каюты, сославшись на мигрень.
Король с попугайчиком в клетке поднялся на корабль, а его адъютант со свиньей получил инструкцию дожидаться в лодке, чтобы, в случае вероломства белых этуа, удрать и не лишиться обоих сокровищ разом.
Как мог, капитан-лейтенант объяснил королю, что попугайчик отныне является его августейшей собственностью и он может поступать с ним как заблагорассудится, пожалуй, хоть съесть. Однако российские моряки испытывают большую нужду в мясе и порядком оголодали на местной кокосовой диете, а потому, если Его Величество соблаговолит, они променяли бы привезенную свинью на какое-нибудь сокровище, например, на топор.
Во времена Крузенштерна, как и ныне, серьезные люди были уверены, что главной причиной национальной вражды и войн являются экономические интересы государств, что война, одним словом, это продолжение экономики иными средствами. Однако в XIX веке, как и теперь, истинной причиной войн (в том числе самых кровопролитных) нередко становилась самая обыкновенная бестолковщина.
По доброжелательному тону Крузенштерна король предположил, что ему ничего не угрожает и оба его сокровища остаются при нем.
– Свинья плыть земля! – радостно сообщил он с корабля своему флигель-адъютанту.
А Крузенштерн, по радостной реакции короля, решил, что его предложение принято и сегодня он побалует офицеров свининой, а матросов – мясным бульоном. Он велел принести самый большой колун российского производства (а не те, что лепил на скору руку корабельный кузнец), чтобы обмен вышел благородным, а не жульническим a la americain.
С этим топором в руке матрос Мартимьянов, представляющий в своем роде не менее ужасное зрелище, чем самый брутальный людоед, свесился через фальшборт и потребовал у островитянина свинью.
– Свинья плывет земля, – повторил инструкцию исполнительный чиновник и только крепче прижал животное к татуированной груди.
– Давай, что ли… – повторил Мартимьянов таким свирепым (природным своим) тоном, который бросил бы в дрожь любого незнакомца, а не только простодушного ребенка природы, наслышанного о зверствах безжалостных пришельцев. И тут малодушный вассал совершил поступок, не столь уж редкий среди представителей любого народа, но на острове вовсе не зазорный. Он решил бросить своего соверена, поскольку ему нельзя помочь.
– Этуа надо есть! – мстительно крикнул он Мартимьянову и приказал гребцам налечь на весла.
Король был несколько встревожен, оставшись наедине с белыми людьми, но быстро убедился, что его не собираются казнить, и повеселел. Когда денщик из любезности побрил Танегу и опрыскал его ароматической водой, король пришел в свое обычное приподнятое настроение. Он так долго занимался самолюбованием и позированием перед капитанским зеркалом, что ему пришлось напомнить о правилах хорошего тона и чуть не силком выпроводить назад на шлюпке.
Всю ночь на берегу пылали костры, рокотали барабаны из акульей кожи и раздавалось весьма омерзительное хоровое пение, напоминающее вой голодных шакалов. А утром пришло известие, что баркас “Невы”, запасавшийся водой на берегу, окружен и захвачен дикарями.
Крузенштерн предлагал разделить войско на две колонны. Колонна А марширует к месту блокады российских партовщиков и, застав хотя бы часть из них живыми, завязывает дело с дикими для прорыва окружения. В том случае, если российские служители будут к тому времени перебиты, колонне А предписывается, не вступая в сражение, поджечь баркас, неспешно отойти на равнину, организовать оборону и дожидаться прибытия колонны В.
Колонна В лесной дорогой продвигается к поселку островитян и, охватив его кольцом, демонстрирует решимость применить оружие. В том случае, если островитяне не признают российских кондиций и проявляют упорство, колонне В предписывается захватить аманатов из числа знатных граждан, организованно отойти на равнину и соединиться с колонной А. Соединенные колонны А и В приступают к сооружению земляных укреплений и палисадов для стрельбы, а команда С переправляет на равнину корабельную артиллерию. Затем артиллерия русских ведет бомбардировку брандскугелями поселения островитян, а летучий отряд D тревожит неприятеля вылазками, поджигает огороды и магазины дикарей с тем, чтобы лишить их жизненных припасов. В случае продолжительного сопротивления островитян, аманаты подлежат поочередной казни до тех пор, пока условия русских не будут приняты.
План Крузенштерна, красиво начерченный на плотной бумаге и подробно изложенный в сопроводительной записке на десяти страницах, внушал спокойное удовлетворение. Если в момент его обсуждения дикари резали на части и поджаривали на вертеле русских моряков, то это не более чем один из неблагоприятных вариантов развития сценария А. Если вместе с хижинами островитян в пожаре сгорят их женщины и дети, то это не варварство, а необходимые издержки плана В, своего рода накладные расходы. Крузенштерн вовсе не был злым человеком, совсем наоборот, но для успешного проведения операции, ему просто необходимо было отрешиться от человечности, как хирургу приходится абстрагироваться от жалости, чтобы успешно резать людей – для их же пользы.
Все это выглядело весьма убедительно на бумаге, но вызывало ряд наивных житейских вопросов, задавать которые было даже неудобно. Для чего, например, надо поджигать баркас, а не вернуть его обратно на “Неву”? Почему островитяне должны невозмутимо наблюдать, как русские проникают на судно, закладывают горючее, поджигают и т.п.? Почему нельзя вместо демонстрации решимости сразу захватить деревню и пленить короля? Что если флотилия островитян, насчитывающая десятки лодок и сотни воинов, не будет дожидаться окончания маневров, а набросится скопом на оставленные без присмотра корабли? Что если, наконец, дикари не будут сидеть под обстрелом, а разбегутся и попрячутся в лес?
Никто из участников военного совета, конечно, не выдавал подобные глупости, но капитан-лейтенант Лисянский предложил более простой план, в котором вовсе не было никаких колонн и который даже не требовал чертежа. По плану Лисянского надо было сообща навалиться на дикарей, переколоть их штыками и выручить товарищей. Потом, вместе же, перетащить на берег несколько пушек, обстрелять деревню и атаковать её. Короля надо взять в плен и под страхом смерти принудить к покорности.
План Лисянского, что и говорить, получался простоват. В нем не было совсем никакой стратегии и составить его мог кто угодно. Самое досадное, что в нем не было колонн, обходных маневров, отходов и окружений. Особенно окружений, без которых правильно воевать невозможно. Даже если бы русские подобным образом выиграли войну (проиграть было мудрено), такая победа не доставила бы профессиональному военачальнику никакого удовольствия.
Но в экспедиции, этой крошечной модели России, как и в её гигантском образце, кроме двух враждебных стихий теоретического Запада и анархического Востока, существовала третья, надчеловеческая сила государственности в лице Николая Петровича Резанова. И эта сила, коснувшись почвы очередного государства, вновь пробудилась от туристической беспечности.
Резанов заявил собравшимся, что именем императора запрещает любые военные действия на чужой территории, поскольку они могут повлечь нежелательные и непредсказуемые последствия в расстановке сил на международной арене. При помощи мирных переговоров и щедрых подарков следует убедить короля вернуть захваченное российское имущество и освободить людей, если же это окажется невозможным, немедля отплыть от Нука-Гивы по установленному маршруту. Из-за одного баркаса, четырех фальконетов и семи служителей мы не можем подвергать опасности российско-японские отношения и груз российско-американской компании. С потерею баркаса не кончена экспедиция.
Совещание зашло в тупик и грозило обернуться принципиальной склокой предводителей.
– Не иначе как под дулами пушек буду я вести негоциации с дикими, – заявил Крузенштерн. Он заметно (то есть чуть-чуть) волновался и, как обычно в минуты волнения, в речи его проявлялся немецкий акцент.
– Ни за все сокровища Американской компании не соглашусь я бросить на съедение диких хотя бы одного русского, – бушевал Лисянский. – Я не покину Нука-Гивы, пока их тела – живые или мертвые – не вернутся на “Неву”.
– Когда вы отказываетесь подчиниться, то я принужден послать в Петербург за высочайшей инструкцией, – упрямился Резанов.
Ответом ему был общий хохот.
Роль хитроумного Одиссея в этом гомерическом споре вождей неожиданно взял на себя Толстой. Он предложил, не теряя времени, составить команду охотников под его началом, на шлюпке высадиться на остров, пробраться в поселок и пленить короля хитростью. Главные силы тем временем будут продвигаться к середине острова, не начиная войны (в угоду Резанову), но и не поддаваясь неприятелям, как хотели военные. Куда и зачем они будут продвигаться, при этом не уточнялось. Как-то выпала из внимания и судьба окруженной команды баркаса. Тем не менее, план Толстого сочетал в себе достоинства всех предыдущих планов: военное искусство, простоту и дипломатию, – а потому был охотно принят.
Тут же кликнули охотников, среди которых оказались верный Ромберг, доблестный Мартимьянов и дряхлый невольник чести Цудаю. Партизанам выдали по два пистолета, по одной абордажной сабле и на всех один фальконет, которым Мартимьянов собирался стрелять с плеча. Японец, правда, отказался от огнестрельного оружия как недостаточно надежного и благородного, и соорудил себе нечто вроде цепа из двух связанных дубинок.
Трогательно распрощавшись со своей любезной обезьяной, Толстой вверил её будущее академику Курлянцеву, шлюпку спустили на воду, и разномастный десант скрылся в тумане. Команда “Надежды” тут же приступила к вооружению и снаряжению. Вдруг в сизых сумерках рассыпалась шипучими брызгами ракета, и перед самым носом “Надежды” из мглы вынырнул пропащий баркас “Невы”.
– Don’t shoot! We are Russian! – кричал оттуда дикий англичанин.
Спасенные матросы во главе с мичманом Бергом прыгали на “Надежду”, один за другим попадая в объятия товарищей. Все они были целы и невредимы. Единственной потерей этой операции числилась бочка, рассыпавшаяся при подъеме на палубу. Островитянин на плаву умудрился украсть с неё обруч.
Спасенные наперебой рассказывали подробности приключения. Как обычно, воду заливали из прибрежного ручья, впадающего в залив. Двое матросов набирали бочку и пускали её вниз по течению. Несколько местных пловцов сплавляли бочку по ручью, а затем подгоняли к борту судна, где её поднимали на борт два других матроса. Ещё двое с зажженными фитилями держали берег под прицелами фальконетов, а мичман с заряженным ружьем приглядывал за дикарями на берегу.
Погрузка шла споро, оставалось наполнить всего несколько бочек, как вдруг из поселка прибежал мальчишка, островитяне загалдели и прекратили работу. Скоро на поляне перед ручьем собралась целая толпа татуированных верзил с исполинскими разрисованными дубинами такого устрашающего вида, что при одном взгляде на них бросало в дрожь. Островитяне что-то гневно выкрикивали, корчили зверские рожи и жестикулировали в сторону корабля. Трудно было даже представить себе, что всего несколько минут назад из этих детей природы можно было вить веревки за обломок ржавого железа.
Воины подступались все ближе, замахивались дубинами и кидались камнями. Упреждающий выстрел из фальконета вызвал у них приступ какого-то адского хохота, и они отпрыгнули. Но увидев, что никто не пострадал, стали дергать мичмана за косу и столкнули матросов в ручей.
– Они думали, что русские посадили короля на цепь и учинили войну, – объяснял Робертс. – Я разбудил короля, который почивал в своем дому, и привел его на поляну. Война прекратилась.
При этом известии все испытали такое облегчение, так развеселились, что вовсе забыли о партизанском отряде Толстого. Когда же о нем вспомнили, догонять было поздно.
– Мне, однако, не верится, чтобы дикие поедали своих пленников, – заметил Ромберг. – Они глядят такими шушками.
– Взгляни на себя в зеркало за обедом, когда склонился ты над блюдом с бараньей отбивной, – возразил Толстой. – Уверяю тебя, что ты поймаешь на своем лице самое умилительное выражение.
– У нас в деревне тоже одна солдатка заспала младенца и сожрала его, чтобы не прознали. Никто на неё не подумал, пока собака не разрыла под порогом косточки, – некстати вспомнил Мартимьянов.
Лодка с шипением въехала в прибрежный песок. Партизаны попрыгали в воду и вытолкнули лодку на пляж, а Мартимьянов тут же замаскировал её ветками. По всему было видно, что этот незаменимый человек не нуждается в указаниях. Отряд гуськом углубился в темноту.
Толстой предполагал подползти к одному из крайних костров и ждать до тех пор, пока какой-нибудь дикий не отойдет по нужде. Тогда Мартимьянов сгребет “языка”, и партизаны заставят его показать дорогу к королевскому дому. Как быть потом с королем, было не совсем понятно. Дикари спали скопом в одной половине хижины, и отделить от них в потемках короля казалось маловероятным. К тому же Танега, налитой сорокапятилетний мужик атлетического сложения, мог оказать серьезное сопротивление и поднять переполох. О последствиях такого пассажа и думать не хотелось.
Диверсанты притаились за высоким косым камнем, похожим на носатую голову в шляпе, и шепотом стали совещаться. Мартимьянов, мнение которого также учитывалось в особых условиях, предложил зайти в избу, спросить, который здесь будет царь, и унести его на руках.
– Экой ты болван. Царь ведь не поросенок, – наморщился Толстой. – Что скажешь, Федор?
Ромберг, как человек образованный, предложил следующую стратагему. “Язык”, которого они предположительно захватят, постучится в дверь хаты (если таковая имеется) и вызовет Его Величество на свежий воздух для передачи срочной депеши. Тут его только останется подманить в сторонку и ошарашить как следует по голове.
– Дельно, – согласился Толстой. – Но где ты видел у диких депеши? И что, как выйдет вместо государя какой-нибудь камер-юнкер или флигель-адъютант? Ради такого и мараться не стоит. А ты что скажешь, старик?
Старый японец на все улыбался и мелко кивал головой.
Тогда Толстой и выдал план, принятый в окончательном виде. Хижину царя надо поджечь. А уж когда Танега выскочит, тогда и голову ему в мешок. Дело, стало быть, за проводником.
– За Иваном Сусаниным, – мрачно пошутил Ромберг.
Понятие часовых, к счастью, не было ещё известно в вооруженных силах Нука-Гивы. После длительного блуждания по буеракам, партизанам удалось заползти на холм, с которого, как на ладони, просматривалось одно из дикарских гульбищ.
Очевидно, война вовсе не была в тягость островитянам, а воспринималась ими как туризм. Вокруг костра, под булькающий рокот узких барабанов, кривлялись несколько татуированных парней в роскошных шапках из волнистых черных перьев, которым позавидовали бы столичные штучки. Танцоры совершали высокие неожиданные прыжки, кувырки и падения, изображая смертельную битву, и ловкость их телодвижений давала не слишком утешительное представление об их бойцовских качествах. Пляска сопровождалась низким монотонным пением, настолько тоскливым, что пробирали мурашки. Душа этих наивных людей словно угадывала метафизический ужас бытия и стенала, вопреки всей внешней веселости. Жили они так, как будто смерти нет, но их поэзия была гробовым ужасом.
Уморившись, танцоры пустили по кругу чашу из человеческого черепа. В освещенный круг с пением ввели под руки девушку, в которой Толстой узнал малышку Кабри. Девушка трепетала от страха.
– Исть будут, – предположил Мартимьянов.
– Скорее – еть, – высказался Толстой.
– Бедняжка, – вздохнул сентиментальный Ромберг.
Произошло, однако, совсем не то, чего ожидали. Два дикаря на носилках из веток принесли какую-то массу, накрытую пальмовыми листьями. Сорвав с девушки чиабу, её положили на помост из досок. Девушка широко раздвинула ноги, раскинула руки и запрокинула голову. Дикари раскидали листья и с величайшей осторожностью сняли с носилок истлевший остов человека. Они положили его на девушку, и та, обхватив мощи ногами, стала под музыку энергично наддавать бедрами.
– Срамота, – не выдержал Мартимьян Мартимьянов. – У нас в Туле так-то не делают.
– Нельзя ли их попросить, чтобы они прекратили? Меня тошнит, – взмолился Ромберг.
– De gustibus non disputandur est, – возразил Толстой.
– Не могу ли я быть полезен господам путешественникам? – вдруг произнес по-французски откуда-то сверху резкий, гнусавый голос. На чернильном фоне прозрачного неба, среди косматого пылания тропических светил, возник шакалий силуэт дикого француза. Вздыбленные по местной моде волосы Кабри напоминали рога козлища.
– Можно ли так шуметь! Не видите разве, что мы в засаде? – возмутился Толстой.
– Mille pardons! Я думал, вы только так прилегли, – сконфузился дикарь и собрался было уходить, как Толстой сообразил, что эта встреча избавляет его от необходимости брать “языка”.
Кабри повел диверсантов извилистой горной тропой, местами пересекаемой ручьями и заваленной нечистотами по какому-то странному обычаю. Путники шли как в печи и совершенно непонятно было, каким образом француз угадывает направление в таком мраке. Толстой держался за его чиабу, а Ромберг, в свою очередь, держался за фалды мундира Толстого. Мартимьянов нес на плече пушку, и руки его были заняты, а Цудаю вечно отставал.
– Скажите, мой друг, отчего ваша супруга развлекается таким оригинальным способом? – обратился к французу Ромберг.
– Поверьте, сударь, что в её действиях нет никакой забавы, – отвечал Кабри. – Тот мертвый месье, которого она сжимала в своих объятиях, был её родным дедушкой. Совокупление с трупом собственного предка, по местным поверьям, есть вернейшее средство от женского бесплодия.
– Но вы, как единоплеменник великого Вольтера, могли бы понимать всю нелепость подобных обыкновений, – продолжал Ромберг.
– Я не знаю, кто таков этот ваш месье Вольтер, а мне по сердцу здешние обычаи, – сказал француз с большим достоинством.
– Я совершенно уверен, что через девять месяцев у вас родится отличный крепыш, с дедушкой или без него, – сказал Толстой.
Француз с чувством пожал ему руку.
Разговор зашел о татуировках. Кабри рассказал, что лучшим художником тату в здешних краях является дядя короля господин Танега Танега. Старый маэстро настолько искусен в этом деле, что смог изобразить на его груди портрет консула Бонапарте по одному словесному описанию.
– Живя в Европе, Танега Танега зарабатывал бы своим искусством тысячи франков, – сказал Кабри. – Здесь же он иногда часами бьется над рисунком за пару кокосов или каменный скребок.
– Хотел бы я иметь на теле картины, подобные вашим, – признался Толстой. – Но полагаю такой заказ не совсем удобным в состоянии войны между нашими народами.
– Напротив, – ответил Кабри. – Старый Танега находится в весьма неприязненных отношениях с Танега Кеттанове и рад будет вам всячески услужить. Он может изобразить на вас прекрасный образ императора Александра.
– На кой мне Александр? – сказал Толстой, озираясь по сторонам, хотя вокруг были одни густые дебри. – Мне бы какую-нибудь птицу или кикимору.
– Это его амплуа, – сказал француз.
– Веди меня тотчас к старому хрычу! – воодушевился Толстой.
– А как же война? – деликатно напомнил ему Ромберг.
– Утром выиграем войну, – ответил Толстой. – Какой болван воюет в потемках?
Колонна развернулась, перемешалась и тронулась в обратный путь. Во время перестроения дедушка Цудаю удивленно ойкнул и куда-то сгинул. Партизаны стали шарить по кустам, но обнаружили только чью-то берцовую кость.
– Должно быть, его похитили воины Тайо-Гое, – догадался Кабри. – Обычное дело.
– Дед наш завалился в яму, – высказался Мартимьянов, не понимавший французской трескотни господ.
Лес вокруг шипел, скрипел, стрекотал и пересвистывался так густо, что на эту шумиху, казалось, можно было облокотиться. Темень перед глазами была почти осязательной. Как в бане, в лесу не чувствовалось ни малейшего шевеления воздуха. На цыпочках подкрадывался ужас.
– Давайте, господа, повяжем на дерево платок и вернемся за старичком поутру, – предложил Ромберг.
– Если старого месье поймали, то можно не спешить, – сказал Кабри. – У нас обыкновенно сначала перекусывают горло, а потом смотрят на персону.
– Стыдно, господа! Русские не бросают товарища в беде! – прикрикнул Толстой. – Будь он хоть…
В это время чуть поодаль раздалось мелодичное журчание и удовлетворенный смешок старого японца.
– Нашелся! – воскликнул Мартимьянов.
– Pipi, – сказал француз.
Офицеры обоих кораблей собирались на “Надежде” судить Резанова. Почти все были возмущены его поведением и считали, что “это уж слишком”, но что именно слишком – затруднялись сказать. Судилище происходило на шканцах в виде народного веча или типичного российского базара, который начинается у нас каждый раз, когда палочная дисциплина резко подменяется волей.
Мнительный Резанов совсем потерял лицо из-за нервного расстройства и решил ни за что на свете не покидать каюты, сказавшись больным. В качестве защитников или, по крайней мере, свидетелей он пригласил к себе в каюту двух наиболее бесполезных сторонников – доктора Бринкена и академика Курляндцева. Доктор Эспенберг, у которого Резанов хотел засвидетельствовать свою болезнь, на зов не явился, сославшись на занятость. Слишком занят, чтобы оказать медицинскую помощь цареву послу! Эта дикость казалась Резанову по крайней мере пугачевщиной.
Раз переступив субординацию, офицеры перестали признавать любые мнения, не заимев ещё собственного. Все заговорили хором, перебивая друг друга и даже командиров, что было немыслимо всего час назад. Осторожные предложения пользовались наименьшим успехом, от них отмахивались как от трусости. Больше всех красовались те, кто брал горлом. Самые благоразумные люди, едва ступив на палубу “Надежды”, зачумлялись её возбужденной атмосферой, начинали горячиться, сверкать глазами и сдвигать брови. И нижние чины, слонявшиеся поблизости без дела, навострили уши и сообразили, что в их житье не все благополучно: многовато строгостей, маловато мяса и вина.
– Где же это видано: два начальника при одной команде, – возмущался Лисянский, апеллируя не только к Крузенштерну, но и к младшим офицерам. – Вообразите армию, в которой один командующий наступает на Вену, а другой на Берлин. Далеко ли они уйдут?
– У сухопутных можно хотя бы поделить войска, – соглашался Ратманов. – А как делить корабль?
– Положим, кораблей у нас два, – перебил его мальчишка Берг. – Пусть его забирает “Надежду” и катится в Японию, а мы в Америку открывать новые земли.
Моряки “Невы” рассмеялись этой шутке, но офицерам “Надежды” она пришлась не по душе.
– Ишь, ловок, – возразил Левенштерн. – За что же нам такая честь?
– Им барыши подавай, у них самый груз, – неприязненно заметил Арбузов. Его неприязнь могла относиться как к корыстолюбивому Резанову, так и к товарищам с “Надежды”, готовым разделить его корысть.
– Делить нам нечего, – объяснил Крузенштерн. – Капитан-лейтенант Лисянский, будучи старее меня по выслуге, предпочел пойти под мою команду для общей пользы. Не так ли, Юрий Федорович?
Лисянский, ни разу за время подготовки и плавания не претендовавший на первенство, вдруг насупился.
– Я имел честь докладывать графу Румянцеву, что для дела готов передать командование хоть последнему матрозу, – сказал он. – А этот сделал письменный отказ.
Вышло опять не очень хорошо. Пренебрежительное этот относилось к Резанову, которому Лисянский возражал в своем письме из Бразилии, но слушатели нечаянно могли отнести недовольство Юрия Федоровича и к Крузенштерну. Экспедиция могла треснуть как пополам, так и натрое.
– Хотелось бы положительно знать, мы корабль военный или торговый? – вступил Ромберг, которого давно возмущал коммерческий, низменный дух экспедиции. – Ежели военный, то будем жить по морскому артикулу, а ежели торговый…
– …так отпустим все бороды до пояса, выкинем шпаги и будем торговать пенькой! – завершил Толстой, как всегда, удачно для провокации.
Тут все разом вспомнили, что последним, самым тяжким грехом Резанова была, в конце концов, не его вопиющая сухопутность и не сомнительная претензия на руководство, а именно коммерция. Торговля хламом на берегу.
– Мы скоро последнюю кошку съедим, а он туеса втридорога торгует, – мстительно напомнил доктор Эспенберг (дались же ему эти туеса).
– Физика его истощилась! – продолжал он, хотя физическая форма Резанова, очевидно, не имела отношения к его торговым операциям. – С таковой физикой по вантам бегать, а у них страхи-с.
Толстой в алой рубахе влез на пушку, переведя на себя все внимание. На руках его корчила рожи обезьяна, обхватившая за шею своего благодетеля.
– Как можно было приговорить к расстрелянию сие преданное существо? – воскликнул Толстой, подымая животное на воздух. – Как можно невинную душу обречь на пагубу?
С безграничным удивлением доктор Эспенберг увидел, как по щеке графа скатилась самая настоящая мужская слеза. В этот патетический момент никому и в голову не пришло, что обезьяну на самом деле приговорили не к расстрелу, а к потоплению, и сделал это не Резанов, а Крузенштерн. Бесчеловечность сатрапа сделалась невыносимой.
– Ещё бы он детей топил! – возмутился Ратманов.
– Самому-то ядро на шею, чай не понравится! – весело крикнул Арбузов.
– А вот посмотрим, каков он будет пловец! – вопил один из братьев Коцебу, Мориц или Отто.
Только один лейтенант Головачев, казалось, был не подвержен этой умственной эпидемии. Напротив, он все больше прозревал от буйства товарищей и приходил в изумление.
– Господа, это лишнее, это просто клятва в зале для игры в мяч! – пытался высказаться он.
– Да что тут долго толковать? – предложил Ромберг. – Тащи его к разделке.
Резанов лежал на диване с компрессом на голове. Под подушкой его был спрятан незаряженный четырехствольный пистолетик игрушечного вида, который он собирался использовать в крайнем случае в качестве психологического оружия, но не использовал. В ногах Резанова, с раскрытым Евангелием, сидел академик Курляндцев, а в головах приткнулся доктор Бринкен с флакончиком нюхательной соли. Для укрепления духа патрона Курляндцев читал вслух сцену ареста Христа:
И когда ещё говорил Он, вот, Иуда, один из двенадцати, пришел, и с ним множество народа с мечами и кольями, от первосвященников и старейшин народных…
Вместо укрепления, дух посланника все слабел под впечатлением страшной картины. Резанов едва не закричал, когда дверь каюты без стука распахнулась и вошел Ромберг.
– Что вам угодно, сударь? – спросил Резанов скорбным голосом умирающего и сделал Бринкену знак сменить компресс. Ромберг на мгновение смутился при виде столь трогательного зрелища, но отбросил сантименты и обратился к посланнику с революционной простотой:
– Команда желает видеть вас наверху!
– Вопрос ещё, хочу ли я видеть команду, – отвечал Резанов с каким-то дамским жеманством, а затем вернулся в образ страдальца и добавил:
– Не видите разве, как я слаб?
– Браниться вы не слабы, а как к разделке идти, то ослабели, – усмехнулся лейтенант. – Одевайтесь и идите тотчас, пока я не кликнул Толстого.
– Не надо Толстого. Я иду, – упавшим голосом ответил Резанов, сбросил компресс и стал трясущимися руками искать под койкой чулки.
Градус возмущения на шканцах тем временем нарастал. Офицеры перекрикивали друг друга, предлагая свои меры против деспотизма посланника, доходящие до дикости.
– Пусть он наконец предъявит положительные доказательства начальства при всех, а не то беру его под стражу как самозванца! – объявил Крузенштерн.
– Верно! – поддержал его Лисянский противоположным суждением. – Нам его бумаги не указ, бумаги у нас свои имеются!
– Сдать его на поруки японскому богдыхану – и дело с концом! – предлагал мичман Берг. – А то высадить вместе с его рухлядью на островах, и пусть себе командует галошами.
– Надобно оставить ему совещательный голос в сухопутных вопросах, а от морских дел отлучить раз навсегда, – считал опытный лейтенант Левенштерн, и это была ещё умеренная, конституционная позиция.
Те, кто помоложе, вообще докричались до того, чтобы посланник просил прощения на коленях, а не то повесить ему на шею четырнадцатифунтовое ядро и бросить за борт, как обезьяну.
– Одни ваши слова уже Сибирь, – убеждал лейтенант Головачев, но мнение соглашателя при ссоре хуже вражеского.
– Эх, нюня: в Америку ехать, а Сибири бояться! – издевался Ромберг.
Толстой дошел до какой-то фантасмагории. Он припомнил благородный обычай островитян во время годовых игрищ испытывать компетентность своего монарха варварским, но справедливым способом. Царь острова на рассвете причаливает в лодке к берегу, где его ожидает нарядная толпа подданных. Царь в маске бога идет под музыку к толпе, от которой отделяется самый проворный воин с копьем. Поединщики сближаются, доколе позволяет им хладнокровие, а затем воин изо всей силы мечет копье в царя. Если царю удается поймать копье налету, он остается царствовать до следующей кампании. Ежели нет, царем и богом признается его победитель. А размельченное тело царя рассылают по всем его владениям в качестве манифеста или, если угодно, мощей.
– Вот бы и нам таким-то манером с Николаем Петровичем, – горячился Толстой. – Пусть не поймает, а хотя увернется от броска, да я с таким молодцом хоть десять раз около света. А погибнет – потужим да похороним честь по чести.
– Клятва в зале для игры в мяч, – пробормотал Головачев, обхватил голову и опустился задом на пушку.
– А то дадим по копью мне да ему, – импровизировал Толстой. – И будем метать до тех пор, пока один из нас не падет. А кто останется – честь и слава.
Все смолкли. Взгляды бунтовщиков обратились к люку, из которого медленно поднимался Резанов в сопровождении двух наперсников, придерживающих его под локти.
Николай Петрович был как всегда безукоризненно одет – в придворном мундире, ленте, парике и только без ключа. Единственным изъяном его костюма был чулок, надетый наизнанку на левой ноге. Камергер и два его приспешника являли собой не просто трогательное, а возвышенное зрелище: мученики перед закланием подлой толпой. Но толпа как целое не способна к возвышенному, даже если состоит из благородных личностей. Общий ум всегда дурной. Кроме того, Резанов настолько приучил спутников к актерству, что истинные его страдания были приняты за очередное притворство. Его встретили смехом.
Резанов неверным шагом приблизился к Крузенштерну и достал из-за обшлага какую-то бумагу. Все смолкли, а Лисянский скептически заметил:
– Филькина грамота.
– Снимите, сударь, шляпу, когда я буду читать государев указ, – сказал Крузенштерну посланник укоризненным голосом, каким просят у детей съесть ложку каши.
– Именем императора, – добавил он, как говорят: “За папочку”.
Рука Крузенштерна машинально поднялась к шляпе, но остановилась в виде приветствия на полпути.
– Не подумаю, – сказал капитан-лейтенант.
– Он ещё прокурор, а не знает, как делать указы! – невпопад крикнул Ратманов.
– Как же, хозяин компании, – напомнил Лисянский. – Да у меня ещё полухозяин на корабле. Всех будет полтора.
Резанов попробовал улыбнуться.
– Полно вам ребячиться, – примирительно обратился он к Крузенштерну.
Лучше бы он этого не говорил.
В словах Резанова не было ничего обидного. Он говаривал их и прежде, к месту и не к месту. Но эффект получился такой, словно священник во время службы выругался по матерному с амвона.
Солидный Ратманов неожиданно впал в исступление с стал осыпать чрезвычайного посла такими ругательствами, которых не смогла удержать история. Двухминутная тирада морского волка содержала многочисленные упоминания всей женской родни камергера, его заднего прохода и колоссального количества якорей и завершилась словами:
– Заколотить его, скота, в каюту!
Только после этих слов настала передышка, и Резанов успел предупредить:
– Чинов лишены будете!
– Вы нам не начальник! Наш начальник Крузенштерн! – крикнул ему Ромберг.
– Да, наш начальник Лисянский! – поддержал его мичман Берг.
Крузенштерн тем временем тер виски, словно решал головоломную задачу.
– Как же вы смели сказать, что я ребячусь? Знаете ли, что я сделаю с вами, как вы не ожидаете? – бормотал он.
– А так, что я старший вас по званию, – ответил Резанов.
– Но знаете ли вы, что есть шканцы? – продолжал недоумевать Крузенштерн, постепенно распаляясь, как бывает с сосредоточенными натурами, которых трудно расшевелить, но невозможно потом остановить.
– Палуба от этой мачты вон до той, – сказал Резанов с неуместной иронией.
– Это, сударь, не палуба, а наш храм, наш ареопаг! – страшно закричал Крузенштерн и ветхозаветно погрозил Резанову перстом. – Так как же смели вы сказать, что я ребячусь?
Никто ещё не слышал, чтобы Иван Федорович кричал, кроме подачи команд, ни в бою, ни в шторме, ни во гневе. От этого делалось гораздо страшнее, чем если бы он вопил непрерывно.
– Скажите, какие нежности, – нарочно съязвил камергер.
– Будет ли этому предел, или этому нет предела? – оглядел соратников Крузенштерн.
Толстой, как лютый волк, молча метнулся в сторону посланника и вцепился бы в него, если бы его не перехватили товарищи. Несмотря на свою ярость и страшную силу, он угомонился подозрительно легко.
– Я лучше пойду, – небрежно сказал Резанов, словно откланивался с приятельской вечеринки. – Фридерицкий, Курляндцев, Брыкин, вы со мной?
Перечисленные господа вовсе не спешили составить компанию растерзанных мучеников вместе с низвергнутым патроном, но и не могли вот так, прилюдно, отречься от него. Бринкен и Курляндцев поплелись за Резановым в каюту, а Фридерици, позевывая, промолвил:
– Наверху свежее.
В трюме пропел недобитый бразильский петух, запутавшийся в часовых поясах. По его бразильским понятиям настал уже рассвет.
Резанов доплелся до каюты, лишился последних сил и не выходил на воздух до самой Камчатки.
После офицерского судилища на Маркизовых островах Резанов впервые покинул свою каюту в порту Петра и Павла на Камчатке. Он просидел взаперти почти два месяца, испытал повторную пытку жаром и духотой на Экваторе и чуть не повредился умом от маниакальной депрессии. Тем временем команде почти удалось забыть об его существовании. Его явление напоминало возвращение из бессрочной ссылки хозяина, имущество которого успели поделить беспутные родственники.
Если бы не лейтенант Головачев, посланник не смог бы побриться, привести себя в приличный вид и даже сойти по трапу на берег. Так должна была выглядеть легендарная Железная Маска после многолетнего заточения, да и любой из одиночных заключенных Петропавловских казематов. Колени Резанова тряслись, он морщился от режущего дневного света, вздрагивал от громких звуков, сделал шаг по трапу и окоченел от ужаса, когда деревянная дорожка закачалась у него под ногами. Как беременную даму, его кое-как свели на матерую землю. Курляндцев, мало отличавшийся от своего патрона сноровкой и самообладанием, поддерживал его сзади под мышки и заодно придерживался сам, а Головачев вел за руку как слепого.
Это зрелище вопиющей сухопутной неловкости в другой раз вызвало бы у моряков целый шторм презрительного смеха и целый град убийственных шуток, но теперь им стало не до смеха. Моряки отводили глаза и сердились за что-то на кого-то. Суть их раздражения трудно было передать словами, но она могла прозвучать примерно так: “Неужели это я, справедливый, благородный человек, офицер, моряк довел до такого состояния порядочного человека?”
То, что Резанов был ни в чем не виноват, не вызывало сомнения при виде его несчастья. Трудно было вспомнить хоть один из многочисленных доводов против тирании этого сатрапа, которыми его клеймили во время разделки на Маркизах. Зато не вызывало ни малейшего сомнения, что такой жалкий вид, такое уничижение царева посла не должно оставаться без многократного возмездия. В России чем слабее бунт, тем дольше наказание.
Поскольку в поселке Петра и Павла не нашлось ничего, хоть отдаленно напоминающего конный экипаж (как не было и ничего, хоть отдаленно напоминающего мостовую), то посланника на телеге тут же увезли в дом коменданта. После этого Резанова не видели двадцать шесть дней. Только однажды, во время разгрузки корабля, академик Курляндцев при посредничестве Головачева обратился к капитану с просьбой выгрузить все вещи и коллекции посланника и доставить их на его квартиру.
– На какой конец? – справился Крузенштерн.
– Для того, что Николай Петрович решили прекратить путешествие и отправиться сухим путем в Петербург, – сказал Курляндцев.
– Невозможно, – холодно возразил Крузенштерн и вдруг закричал на грузчика так неожиданно, что живописец вздрогнул:
– Куда, куда порох на солонину, стоеросовая башка!
После отказа Курляндцев ещё слонялся по пристани, предлагая матросам разгрузить багаж за деньги, но желающих перечить капитану не нашлось, да их бы и близко не подпустили к трюму. Академика толкнули раз, обозвали другой, и он отправился зарисовывать виды Авачинской бухты и сопок. Суровая природа родного края странным образом влила в него забытое вдохновение, которого не могли вернуть ни бразильские дебри, ни полинезийские атоллы.
Наступило тягостное безвременье. Шла вялая заготовка дров, рыбы и солонины. Офицеры, не занятые на дежурстве и ремонте корабля, бездельничали, читали и валялись до обеда в своих квартирах или стреляли птиц в сопках. Матросы ловили рыбу, плели сети, шили душегрейки из звериных шкур и даже наладились гнать из ягод нечто алкогольное. Словом, приспосабливались жить точно так, как жили бы в Орловской губернии, в Африке, Полинезии или за Полярным кругом. Как-то само собой становилось очевидно, что путешествие застопорилось и никто никуда уже не едет.
Истощенный и обескровленный Резанов припал, присосался к самому краешку Российской империи, и никакая сила, кроме смерти, не могла оторвать его от жизнетворной alma mater, дабы опять бросить в хаотические волны беспорядка. Отправиться в Японию без посла Крузенштерн не мог, как папаша не может явиться на свадьбу без невесты. Дальнейшее плаванье без флага, баз царя превращало его в какого-то флибустьера. Но он не мог и прекратить путешествие, не обойдя вокруг света. Это был позор и срам хуже должностного преступления. Таким же крахом карьеры и жизни был для Резанова срыв императорской миссии в Японии.
Резанов стращал команду, но не хотел исполнения своей угрозы. Крузенштерн готов был покориться, но благовидно.
Коллективное покаяние офицеров напоминало вместе экзамен, экзекуцию и массовый поход к дантисту. В нем, как в разделке Резанова, принимали участие все офицеры “Надежды”, кроме благоразумного Головачева и штурмана Каменщикова, который удачно проспал революцию. Бунтовщики в парадной форме мялись перед подъездом, подчеркнуто бодрились или, напротив, угрюмо отмалчивались. Если бы каждому из них пришлось пройти этот срам отдельно, он стал бы трагедией, хуже пощечины, а сообща было ничего и почти не стыдно. Они ведь шли на унижение не от страха и не из подлости, а для общего блага, не так ли?
Первый, по старшинству, вышел из дома поруганный Крузенштерн. Он ещё вчера переболел гордостью и твердо решил переступить через себя, но теперь лицо его горело и губы кривились. Подчиненные деликатно отводили глаза и расступались.
– Ну, что там? – спросил за всех Ратманов.
– А вот увидите, – сердито ответил капитан и быстрым шагом пошел к кораблю. Его не провожал никто, кроме пары местных собак-попрошаек.
– Служил, служил и дослужился, – сказал Ратманов применительно к себе, а может, и к своему командиру, перекрестился и ринулся в дверь, как в прорубь.
Два Федора, Ромберг и Толстой, сидели на поставленных торчком поленьях и курили трубки. По старшинству им положено было идти в последних рядах, но по революционному задору во время бунта – одними из первых.
– Хорошо ещё, что я его не прибил, – размышлял Толстой. – А страсть как хотелось дать ему туза.
– А я-то хорош. Чуть не за шиворот волок его на шканцы, – сокрушался Ромберг. И вдруг, совсем по-детски добавил:
– А ну как маменька узнает?
– Бразилию забыл? – напомнил ему Толстой. – Это тебе не маменька, а каторга. Только вот я чего не возьму в толк. Из Петербурга каторжных ссылают в Сибирь. А из Сибири, стало быть, обратно в Петербург? Мне такая ссылка ужас как нравится.
– Все одно, – сказал Ромберг. – Ежели заставят пасть на колени, я не покорюсь.
– А ручку поцелуешь?
Друзья не успели поссориться, потому что из парадного вышел кавалер Ратманов. Он был такой же возбужденный, как и Крузенштерн, но веселенький. При виде его довольного лица всплывала ещё одна аналогия: коллективное лишение девственности однокашников в борделе.
– И ничего особенного. Николай Петрович премилый человек, когда захочет. Как я его тогда разбранил, а он как не бывало: любезный Макар Иванович, quittons le.
Дальше должен был идти кто-то из лейтенантов или доктор Эспенберг, но, несмотря на соблазнительные отзывы Ратманова, никто не торопился.
– Охотников нет? Странно.
Толстой поднялся, отряхивая колени совершенно чистых панталон. Ромберг заметил за шарфом товарища какое-то письмо, испуганно подумал: “Что это? Не про меня ли?” – и застыдился собственной мнительности.
Заседание проходило в обеденной зале, из которой по этому случаю вынесли всю столовую мебель. Для придания помещению казенного вида из приемной коменданта принесли ростовой портрет императора, эти бесконечные ноги в сверкающих сапогах и белоснежных лосинах, шикарную алую ленту на благородном черном фоне мундира и в общем-то лишнюю крошечную белокурую головку. Стол застелили зеленым сукном, незаменимым при делопроизводстве и азартных играх. О домашнем назначении комнаты напоминали только ореховые клавикорды в углу, придающие заседанию какой-то опереточный оттенок.
Это усовершенствованное немецкое фортепиано, обладающее повышенной звучностью, предназначалось в подарок Его Тензин Кубоскому Величеству, однако во время бури на мысе Горн его порядком растрясло и подмочило. Как по отделке, так и по голосу оно теперь не годилось в качестве высочайшего дара, но, после косметической реставрации гарнизонным оружейным мастером, могло быть успешно использовано для музыкального образования комендантских дочерей.
За столом, слева направо, присутствовали младший брат губернатора поручик Кошелев Дмитрий, который вел протокол, действительный камергер Его Императорского Величества и Чрезвычайный посол России в Японии Николай Резанов, губернатор Камчатки генерал-майор Павел Кошелев, священник, комендант. У входа в зал стояли два солдата – не опального экипажа, но местного гарнизона, – которых Резанов выбрал для пополнения своей сократившейся свиты, а заодно и для защиты от подчиненных. Таких личных гвардейцев Резанова, кроме поручика Кошелева и капитана Камчатского батальона Федорова, было всего шесть. Для придания пущего блеска посланник нарядил их в античные гвардейские каски с высоким поперечным черным гребнем и лопастью на затылке, как настоящих императорских гвардейцев. Прочих же камчатских воинов, проявивших в критический момент политическую зрелость и моральную стойкость, он также не обделил монаршей милостью за счет экспедиции. Каждому участнику нежной контрреволюции 1 августа он лично раздал по мешку с бесплатным пайком: штофом хлебного вина, кулем сорочинского пшена и отрезом английского сукна на шинель.
Отбив журавлиным шагом домино по паркету, затянутый, надушенный Толстой предстал перед трибуналом, отдал честь и отрапортовался идеально почти до пародийности. Кошелев-младший смотрел на гвардейского коллегу во все глаза, Кошелев-старший еле заметно улыбнулся.
– Извольте сказать ваше имя и звание, – формально справился генерал как председатель собрания.
– Вам разве господин посланник не сказывали? – удивился Толстой.
– Здесь не спрашивают, а по форме отвечают, – строго напомнил генерал.
– Ах да: подпоручик лейб-гвардии Преображенского полка граф Федор Иванов Толстой.
– Время рождения?
– Февраля шестого одна тысяча семьсот восемьдесят второго года.
– Место рождения?
– Огородники.
– Так вы не дворянин?
– Граф, в московских Огородниках рожденный.
“Он снова меня дурачит или ещё нет?” – недоумевал Резанов. Только накануне, тет-а-тет, Толстой высказывал ему такое искреннее раскаяние, которое не вызывало ни малейшего сомнения.
Кошелев стал читать вслух текст, в котором перечислялись все вины Толстого от хамского поведения на острове св. Екатерины до попытки переворота на острове Нука-Гива, включая матерщину, половую распущенность, систематическое пьянство, азартные игры, содержание скотины на корабле и глумление над особой духовного сана. Каждого из этих пунктов по строгости закона хватило бы на то, чтобы лишить его звания, имущества и сослать в Сибирь. Но на практике если не все, то многие офицеры вели себя подобным образом и им за это ничего не бывало. В случае Толстого удивительны были не сами проступки, а их чрезмерность, будто виновный пытался установить личный рекорд. По настроению, за это можно было уже и покарать, но можно было ещё и пожурить. Судьба Толстого зависела буквально от нескольких слов, от выражения лица, от интонации ответа.
– Признаете ли вы обвинения господина действительного камергера? – спросил генерал Кошелев без всякого выражения, разглядывая свои ногти, как объявляют правила игры, после которых каждое действие и слово игроков приобретают фатальное значение. Стало так тихо, что послышался треск рассыхающихся половиц. Резанов сглотнул слюну. Вместо того, чтобы дать быстрый и ясный ответ, Толстой тянул паузу, словно наслаждался этим висением над пропастью. Он испытывал ни с чем не сравнимый сладкий зуд, который жалко было прекращать.
– Вы будете отвечать? – переспросил генерал Кошелев, с некоторым любопытством разглядывая этот экзотический, но бесполезный экземпляр человеческой породы.
– Да, я буду. Я виноват кругом, – произнес Толстой, низко склонив голову и даже смахнув что-то с глаза перчаткой. Если бы кто-то из его гонителей догадался присесть на корточки и заглянуть в его лицо, то Федор бы погиб: на губах его играла ангельская улыбка.
– Знаете ли вы, граф, что по строгому рассуждению закона ваш проступок может трактоваться как государственная измена? – спросил Резанов вежливо, почти сочувственно, как доктор говорит тяжело больному: “Как же вы, батенька, себя запустили?”
– Я этого предположить не мог, – развел руками Толстой.
Судьи переглянулись, в целом довольные изъявлением графа, хотя оно могло быть и жарче.
– Теперь решается ваша судьба, – напомнил Кошелев, действительно сочувствующий бедовому мальчишке. – Вы можете лишиться всех чинов и пойти под уголовный суд, а можете получить более легкое взыскание. Желаете ли вы что-нибудь добавить?
– Ещё как желаю! – пылко воскликнул Толстой. – Я желаю обратиться со словами раскаяния к господину действительному камергеру Николаю Петровичу Резанову и принести ему мои глубочайшие извинения. Ежели бы я стоял теперь не перед судом, но в лесу, на высокой скале, где свидетелем нашим была бы одна немая природа, и тогда мое раскаяние не было бы горше. Господин Резанов желал мне одного добра, а я, как упрямое дитя, кусал и царапал его кормящую грудь. Полного прощения я не заслужил, так могу ли хоть сохранить обыкновенное человеческое снисхождение ваше?
– Вы не мне хуже сделали, но себе, – дрогнувшим голосом сказал Резанов.
– Так поделом же и плата.
– Принимаете ли вы извинения графа Толстого? – обратился Кошелев к Резанову.
– Он мне обещал кое-что принести… – Резанов помахал в воздухе щепоткой пальцев.
– Ах да… – Толстой отчеканил три шага к столу и выложил перед посланником письмо. Николай Петрович совсем оттаял. По характеру он был отходчивым или, скорее, переменчивым. Долго находиться в состоянии мстительного злорадства он не любил и не умел.
– Я вас прощаю, – сказал он. – И более того, вчера я послал письмо в Петербург Его Императорскому Величеству, в котором приписал ваши сумасбродства одной молодости и беспечности карахтера и просил Государя не наказывать вас.
– Вы слишком добры.
– Глядите же, впредь не злоупотребляйте моей добротою.
На улице Резанова встретила команда “Надежды”, построенная для заключительного слова. Николай Петрович объявил, что искренне их прощает, и не по необходимости, а единственно по сердечному влечению и христианскому долгу.
– Теперь я крепко надеюсь на вашу подпору, о излюбленные чады морских ополчений, – сказал он. – Вы стараетесь не для Резанова, но для Государя и России. И Государь надзирающим своим оком оттуда (тычок пальцем в небо) отличает ваши геройские подвиги, ниже среди окиянских пустынь и бразильских блат сотворенные.
Резанов раздал матросам по одному серебряному рублю и по чарке водки, после чего Кошелев-младший вынес на позолоченном блюде медали и началось награждение отличившихся, превратившееся в настоящий триумф. Благородство посланника, поступившегося личной обидой ради общего дела, да ещё вознаградившего мучителей с какою-то ангельской кротостью, настолько растрогало экипаж, что Резанова стали качать. Его подкидывали даже несколько выше, чем Крузенштерна на острове Нука-Гива.
Федор очнулся на купеческой шхуне на следующий день после своего раскаяния, когда он вдрызг напился с хозяином дома, промышленником Американской компании по имени, кажется, Карп. Его разбудило привычное покачивание, скрип снастей и хлопки рассекаемых волн. Он сладко потянулся и подумал, что Япония недалеко, как вдруг его ошарашило, что все пропало, путешествие кончено и он обязан ехать в полк. Хмель как рукой сняло. Федор сбросил с себя покрывало из медвежьей шкуры и обнаружил, что под ним валялся в полной парадной форме: сапогах, шарфе, галстуке, горжетке и только что без шпаги. Отстегнутая шпага была прислонена к стене. Притом лежит он не в своей привычной каюте, с которой успел сродниться, как черепаха с панцирем, а в каком-то плавучем хлеву, между мешками и бочками.
Толстой осторожно приподнялся, чтобы не расплескать головную боль, и с облегчением увидел рядом свой сундук, сумки и свертки со всякой походной всячиной. Сверху, из открытого люка, заглянула по-матерински встревоженная морда обезьяны, и он вспомнил подробности.
Накануне Карп рассказывал Толстому про американские колонии и жаловался на колошей, которые жгут русские фактории, нападают на ловцов и недавно содрали кожу заживо с русского американца Иванушки, каюра на службе компании. Узнав, что Федору не надо ехать в Японию, Карп страшно обрадовался и предложил ему отправиться на шхуне американской компании “поучить колош”, поскольку среди наших на островах не было ни одного человека, знакомого с военным делом, а вернуться в Петербург никогда не поздно. Месяц туда, месяц обратно по нынешним меркам не сроки. Со стороны компании он обещал отблагодарить Толстого мягкой рухлядью в таком количестве, какое будет угодно.
– Опасные люди эти колоши? – спросил Толстой.
– Лютые звери, – ответил Карп. – Едва ли на целом свете есть люди злее, каковы они.
– Когда так, то я согласен.
Теперь, в сереньком утреннем свете, дела представлялись Толстому не настолько лихими. Ему ценою титанических усилий удалось обуздать свою гордыню и пойти к Резанову на поклон. Теперь же, если он не явится в полк, его могут разжаловать, выгнать из гвардии, и все пойдет насмарку.
“Знал бы, не кланялся”, – проворчал Толстой и взобрался на палубу. Путешествие словно и не прекращалось. Только теперь кораблик был ещё меньше, с двумя мачтами и заваленный грузами ещё больше, так что нельзя было протиснуться. Управляли им бородатые мужики без всяких поползновений на матросский шик, словно это был не корабль, а телега, которая хороша и тем, что не разваливается на ходу.
Карп прервал свою беседу со штурманом и обратился к Толстому с юмористическим участием:
– Прочухался, Федор Иваныч? Я тебе в кают-компании рассольчику припас.
Ввиду их вчерашнего сближения он обращался к Толстому по имени-отчеству, но на “ты”.
– Лучше большой стакан одним душком и щец горячих, а после – ни-ни, – посоветовал шкипер. В вопросе опохмеления, как и в вопросе морской болезни, у каждого было свое выстраданное мнение, и оно, как личный опыт, никогда не повторялось.
– Когда Америка? – спросил Толстой.
– Помилуй, ваше благородие, только вышли, – отвечал шкипер. – Может месяц, а может и два, ежели мачта не обломится, как прошлый раз.
– А обратно?
– Обратно через месяц, другой, но не позднее полугода.
“А что, – подумал Толстой. – Когда ещё повидал бы я Америку?”
На острове, куда был доставлен Толстой, собиралось ополчение со всех окрестных островов, от лояльных России племен. Федор поселился у местного тайона по имени Мартын, принадлежавшего к какой-то разновидности колошского народа, но не столь свирепой и частично обращенной в христианство. Что касается самого Мартына, он был крещен трижды, и каждый раз получал от очередного миссионера материальное поощрение в виде байкового капота, топора или нитки бисера.
Мартын присоединился к антиколошской коалиции не от любви к России, а из-за того, что колошские воины украли из пещеры, принадлежавшие ему мумии морских охотников. Помимо генеалогической ценности, эти мощи имели большое практическое значение. Поскольку их обладатели при жизни умертвили огромное количество нерп, выдр и морских бобров, то жизненная энергия животных, естественно, переселилась в них. Теперь же, из мертвых тел охотников, эта волшебная сила стремилась обратно в бобров и выдр, и если напитать наконечники стрелок составом из мертвецов, они непременно будут попадать точно в цель. После разорения гробницы Мартыновых пращуров улов его племени заметно сократился. Эту экологическую беду тайон приписал не бездумному хищничеству русских промысловиков, а колдовству соседей. Формальным же поводом для начала карательной операции было зверское убиение туземного служащего Американской компании, то есть нападение на российского гражданина.
Толстой жил в бараборе вождя – длинном бревенчатом строении без окон, с низким лазом вместо двери и люком на крыше для освещения и вентиляции. Снаружи это семейное общежитие, обмазанное грязью и обложенное дерном, больше всего напоминало муравейник или огромную навозную кучу. Жили здесь, как на Нука-Гиве, всем скопом, сидели, плясали, пели, что-то шили и плели перед земляным очагом, принимали ванны, а потом отползали спать в боковые загончики или пристройки наподобие звериных нор.
Внутри этой хижины никогда не убирали, но изредка постилали свежую траву. Даже в самую холодную погоду здесь было тепло и можно было сидеть голышом (что и делали без всякого смущения мужчины и женщины). А поскольку здесь же сушили рыбу и готовили еду, то в помещении стояла постоянная, плотная, нестерпимая вонь, от которой хотелось отскочить, как от огня.
Впрочем, Федору все было нипочем после года заточения на “Надежде”, где бывало и хуже, но некуда было выйти. Единственное, что не переставало его смущать в обыкновениях истинных американцев, при всей необъятной широте его взглядов, было их употребление мочи. Туземцы мочились в кадку, поставленную у входа в барабору, а затем использовали собственные испражнения для выделки шкур, дезинфекции ранок, стирки и мытья. Им ничего не стоило пропустить стаканчик-другой собственной урины для поднятия тонуса при легком недомогании. Они удивлялись, что Цар (так они прозвали Федора из-за его “царской” шляпы) недооценивает все полезные свойства этого натурального продукта.
Формирование войска происходило неторопливо, как ополчение на Трою, из расчета того, что воевать придется лет двадцать и торопиться некуда. Алеуты, индейцы и русские охотники приплывали на остров на своих байдарах и челнах, раскидывали лагери, ставили шалаши, готовили еду, пели, спали, а иногда возвращались восвояси, не дождавшись полного сбора ополчения. Вооружены они были из рук вон плохо, большими луками, острогами и охотничьими стрелками, или длинными пиками и топорами. Только у некоторых выдающихся богатырей были современные кремневые ружья и латы из толстой кожи с поперечными стальными пластинами. Русские промышленники и каюры, как правило, пользовались охотничьими винтовками, которые стреляли крошечными пульками и больше подходили для охоты на морскую живность, чем для отстрела свирепых головорезов.
Карп привез из резиденции Американской компании на Кадьяке двадцать исправных ружей пехотного образца со штыками и полным комплектом боеприпасов, и Толстой приступил к обучению отборного войска, которое должно было нанести сокрушительный удар по цитадели колошей.
Он разбил свою гвардию на группы из трех стрелков или “товарищей”. Средний “товарищ” должен был выбегать на пятнадцать шагов, делать выстрел и перезаряжать ружье, а тем временем вперед выбегал и стрелял правый “товарищ”. Пока правый заряжал, левый занимал позицию для стрельбы, а у среднего оружие было готово к бою. И так стрельба и наступление идут непрерывно, а потом все войско собирается в одну шеренгу и с криком “ура” штыками закалывает недобитых врагов.
На теоретическом занятии самым трудным оказался расчет на “первый-второй-третий”, которым воинам овладеть не удалось. Толстой повязал на средних “товарищей” по пучку травы, на правых – ветку и на левых – кленовый лист, и этот американский вариант русского “сена-соломы” дал мгновенный результат.
С грехом пополам, через несколько дней изнурительных тренировок, Толстой решил раздать стрелкам по одному боевому патрону, чтобы отучить их жмуриться от страха. Воины разделились, как учили, на травку, веточку и листочек, зарядили ружья и начали наступление. Средний “товарищ” Мартын выбежал на пятнадцать шагов, остановился, прицелился в чучело, и тут в него сзади выпалил правый “товарищ”, перепутавший последовательность действий.
К счастью, пуля только обожгла Мартыну ухо. Однако Толстой решил отказаться от первоначальной тактики. Он велел своим воинам выстроиться рядком, прицелиться в середину туловища и выстрелить всем вместе, когда он крикнет “пли”. Потом всем бежать вперед и резать колош, какие попадутся. Если же кто испугается и побежит назад, того он сам поймает и зарежет.
Под барабанный бой Толстой вывел свое потешное воинство под стены американской Трои. Ему кое-как удалось расставить эту команду рядком, но не шагать в ногу. Больше всего она напоминала труппу клоунов, вырядившихся как можно чуднее и вышедших для приветствия на арену цирка, – не хватало только циркового марша. Большинство воинов были одеты в парки или пальтишки из птичьих шкурок, обвешанные кистями и расшитые бисером. Те, что побогаче, обернулись шерстяными одеялами наподобие пончо, украшенными кубистическими фигурами и бахромой, и напудрились птичьим пухом. На алеутах были шапки наподобие птичьего клюва с перьями на затылке и расшитые парки, примерно такие же, как у индейцев, но из нерпичьих кишок. Такую же одежду для удобства напялили и переимчивые русские, только они были обуты в сапоги. Словом, если увидеть эту толпу, марширующую вслед за важным Мартыном в алом пончо, с Андреевским флагом в руках, то можно было лопнуть от смеха. Но дело предстояло нешуточное.
Построив солдат напротив крепостных ворот на таком расстоянии, чтобы до них не долетали пули со стен, Толстой помахала белой тряпкой, привязанной к копью. Из крепости гуськом вышла точно такая же шутовская армия под белым флагом, в кожаных латах, одеялах, перьях и шкурах, под предводительством европейца в синей морской куртке, широких матросских брюках и лакированной кожаной шляпе с высокой тульей наподобие детского ведерка. Толстой тут же заметил, что число колошей точно соответствует числу россиян, и это, очевидно, было все их боеспособное войско, которое не стыдно выставить напоказ. За стенами должны были оставаться одни подростки, старики да бабы.
Колоши встали напротив россиян на безопасном расстоянии и исполнили длительный этнографический номер с кривляньями, скачками и завываниями под бубен, во время которого их тайон снимал со своей головы орлиный пух и сдувал его с ладони в сторону врагов, что очевидно означало “тьфу на вас”. Затем они трижды хором ухнули, как филины, что означало “аминь”. Русские туземцы ответили колошам точно такой же устрашающей хореографией, но, будучи все-таки военнослужащими, вместо “у-у-у” прокричали “ура”! Толстой небрежной походочкой пошел навстречу англичанину.
– Мое имя Барбер. Я частное лицо и представляю мистера тайона, не говорящего европейскими языками, – сказал англичанин, приподнимая лакированную шляпу.
– Обер-лейтенант гвардии Толстой, представитель Российской империи, – сказал Федор и отдал честь.
Они пожали друг другу руки, как боксеры перед схваткой.
– Вот наши кондиции, – сказал Толстой. – Выдать для законного суда тех колош, которые повинны в смерти российского гражданина Иванушки. Торговать в русских владениях не иначе как с письменного разрешения господина Баранова из Российской Американской компании. Вернуть российским американцам их священные чучелы. И последнее: принести торжественную клятву перед Богом или национальным идолом в совершенной покорности императору Александру, а также и в том, чтобы отнюдь не нападать на фактории российских купцов, не убивать российских ловцов и каюров.
– Oh! – сказал англичанин и трусцой побежал пересказывать услышанное тайону.
Очевидно, Барбер только притворялся посредником, будучи советником и теневым руководителем племени. Как истинный англосакс он не мог, да и не пытался узнать ни единого слова местного наречия, и переговаривался с вождем на упрощенном английском, понятном даже Толстому. Издалека Федор уловил слова “лодка”, “брать”, “Баранофф” и догадался, что британский интриган перевирает его предложения, внушая тайону, что Баранов хочет отнять их лодки. Колоши возмущенно загалдели.
– Ваши кондиции не пойдут, – ответил за колошей англичанин. – Индейцы считают, что эта земля их, а не царя Александра. Они не будут брать у господина Baranoff разрешение ловить на своей земле и в своей воде. А ежели кто чужой приходит ловить на их землю, того они будут убивать, как он лишает их пропитания, а следственно – и жизни.
– Но к англичанам это не относится? – спросил Толстой.
– Англичане вольны выменивать и покупать что угодно и у кого угодно. Это есть принцип свободной торговли (free trade), – сказал Барбер и проболтался от собственного имени: – Итак, я решительно отказываюсь.
– Нас втрое больше. Через полчаса мы пойдем на штурм, всех перебьем и сожжем город, – сказал Толстой и для убедительности посмотрел на часы, которые остановились после того, как он провалился в грязь, гоняясь за бабочкой по Бразилии.
– С обеих сторон будет много убитых, но каждый останется при своем мнении. Это неразумно, – сказал Барбер.
– У мертвых нет своего мнения, – сказал Толстой. – Я предлагаю другое.
Толстой предложил англичанину решить вопрос гомерическим способом, при помощи полинезийской ритуальной дуэли. Соперники тянут жребий и поочередно кидают друг в друга копье. Если Толстому удается поймать копье налету, то колоши присягают в верности России и выполняют все прочие условия, а Барбер удаляетя прочь. Если же победит англичанин, то удаляются русские, а англичане хозяйничают, как хотят. Поединок продолжается до победы или смерти одного из предводителей, но после этого его армия прекращает боевые действия и признает себя побежденной.
– Вы серьезны? – просил англичанин.
– Я серьезен, как английский банк, – отвечал Федор.
– Тогда я буду консультировать дикарей, – сказал Барбер.
Англичанин собрал индейцев в кучку и долго с ними шушукался, а затем они рассмеялись, очевидно, принимая русских за идиотов. Федор также подошел к своему заместителю Мартыну и кратко сказал:
– Как договорились, и смотри мне.
– Добро, Цар, – отвечал Мартын.
Переговорщики вернулись на холм, где должна была состояться дуэль.
– Это хороший спорт, – сказал Барбер.
– Гут спор, – подтвердил Толстой. – Кидать предлагаю с десяти шагов, обыкновенным копьем средней длины. Ежели один из соперников будет ранен, он может продолжать бой по желанию, а отказ от продолжения считается поражением, d’accord?
– Это разумно, – согласился Барбер. – Но кидать с пятнадцати, и я должен быть уверен, что копье не отравлено. В одной английской пьесе дворянин выиграл поединок, но сам погиб от отравленной рапиры.
– Это не Датское королевство, здесь все честно, – сказал Толстой.
Он взял у русских американцев несколько копий средней длины и тяжести, то же самое сделал Барбер, и из этого арсенала они выбрали пику в два аршина с широким медным наконечником лопастью и пуком засохших человеческих волос. Во избежание подвоха, Толстой порезал себе острием руку выше запястья, и то же самое, наморщившись, сделал англичанин. Федор загадал орла. Барбер достал из кармана брюк золотой российский империал и бросил жребий. Выпала решка.
Мартын под наблюдением колошского тайона Колпака отсчитал пятнадцать шагов и воткнул в землю топор. “Это как лапта. Надо не думать и расслабить плечи”, – подумал Толстой, попрыгал и встряхнулся всем телом, как вышедшая из воды собака.
“Бедный дьявол не знает, что я был китобоем”, – подумал Барбер. Когда-то он мог с такого расстояния пригвоздить муху к доске. И хотя такой метательный снаряд, как индейское копье, был для него не совсем привычен, человека-то он, с грехом пополам, мог проткнуть всегда.
Болельщики с обеих сторон подняли галдеж, стали, как обычно, вихляться, бить в бубен и изображать зверей.
– Храните тишину! Вы мешаете убивать! – крикнул на них Барбер, скинул курточку, чтобы не стесняла движений, и вытер потные ладони об штаны.
– Можно пробный бросок? – спросил он Толстого.
– Нет, – ответил Федор.
Барбер с удивлением увидел, что русский, стоя на бугре, ощипывает веточку рябины и гораздо более озабочен строением грозди, чем предстоящим поединком.
– Вы знаете, что можете сейчас умереть? – крикнул ему Барбер сквозь разыгравшийся ветер.
– Все там будем, – ответил Федор по-русски и выкинул объеденную веточку.
“Goddamn Russian dandy!” – подумал англичанин. Его вдруг охватило такое возмущение, что он метнул копье, даже толком не прицелившись. Продолжив линию его плеча, копье с жужжанием ушло ввысь по траектории, конец которой находился точно посередине груди Толстого. Но тут произошло нечто, показавшееся Барберу наваждением. Копье повисло в порыве встречного ветра и плавно, как почтовый голубь, опустилось в поднятую руку Федора. Русские индейцы принялись бесноваться от радости, английские – выть и кататься по земле.
– Я победил, целуйте крест русскому царю! – закричал Толстой, потрясая копьем (shaking spear).
– Никоим образом! Теперь мой черед! – завопил Барбер, перед глазами которого, как перед взором умирающего, мгновенно промелькнули бесконечные столбцы убытков из-за минутной блажи.
– Мы так не договаривались, – напомнил Толстой.
– Бычье дерьмо! – отпирался англичанин. – Ответный бросок или война до полного истребления.
– Кто я? – крикнул Толстой, покраснел от ярости, быстрым шагом подошел к англичанину и с силой воткнул ему копье в живот. Барбер громко застонал. В тишине раздался противный чавкающий звук распоротой плоти. Орудие было направлено снизу вверх, Барбера, что называется, подняли на копье, и колоши, стоявшие у него за спиной, увидели, как между его лопаток выскочил алый зубчик. Кисточка скальпа, привязанная возле наконечника, сбилась на древко и находилась между стиснутых пальцев Барбера. Англичанин удивленно посмотрел на Толстого, на дерево, отчего выросшее из его живота, и успел сказать:
– Неспортивно.
Потом он закатил глаза и умер.
Утром колоши выкинули белый флаг, и глашатай пригласил россиян на переговоры. Как и в день неудачного штурма, русские американцы выстроились в поле с ружьями на плече, совсем как настоящие солдаты. Их было, как и на прошлых переговорах, двадцать человек, не считая Толстого и Мартына, красовавшегося несколько поодаль в своем роскошном алом одеяле с черными кистями и высоченной расписной шляпе, напоминающей Вавилонскую башню. Тайон, как и в прошлый раз, горделиво держал в вытянутых руках военно-морской флаг России, полотнище которого колыхалось и хлопало на ветру. Лица этих российских военнослужащих, включая лицо графа Толстого, были разрисованы красными и зеленоватыми боевыми разводами, что с одной стороны придавало им более зверское выражение, а с другой – маскировало во время бесконечных пряток и догонялок, из которых состояла война местного типа.
Процессия осажденных колошей на сей раз выглядела иначе. Пожилого тайона Колпака в волчьей голове вместо шапки и синем английском мундире, происхождение которого нетрудно было угадать, несли на ковре четверо его вассалов, как Карла XII после битвы под Полтавой. Как и воинственный шведский король, храбрый индейский вождь был весь изранен с ног до головы. Его оттопыренная голая нога была замотана лубяной повязкой от бедра до самых пальцев, одно ухо было заткнуто птичьим пухом, а скрюченная левая рука была то ли контужена, то ли обожжена. Все члены его свиты также были покалечены в той или иной степени, а если учесть, что вождь вывел напоказ лучших из лучших, то вообще было непонятно, как им удавалось продолжать войну.
Тем не менее колоши, руки которых были свободны от несения военачальника и здоровы, как обычно, что-то настукивали на бубнах и щитах, приплясывали и напевали, а сам Колпак, приподнявшись на носилках, размахивал двумя орлиными хвостами, словно дирижировал. На расстоянии, вполне достаточном для выстрела из ружья, из задних рядов этого сброда вывели мальчика лет восьми.
Поверх длинного лосиного камзола на мальчика были намотаны три или четыре одеяла с бахромой, торчащие друг из под друга, на них наброшен панцирь из стальных пластин, весом никак не менее пуда, затем наборное украшение из бисера, вроде офицерского горжета, но квадратное, и наконец продолговатая доска из самородной меди, изрезанная мистическими письменами, изображающая картину мироздания. На голову чудо-ребенка была напялена резная деревянная маска какого-то чудовища, настолько толстая, что её вряд ли удалось бы разбить топором, и причудливая шапка из птичьих шкур. При каждом шаге и дуновении ветра мальчик издавал бряцание и перезвон. Вид у него был напуганный и растерянный, как у ягненка, которого волокут под нож. Непонятно было, как он вообще передвигается.
Один из колошей замахал белый флагом, и все они, включая вождя, стали орать и махать руками, подзывая Толстого.
– Не ходи, – посоветовал Федору Мартын. – Дела нет, что война кончился, убьют из озорства.
– Узнай, чего хотят, – приказал Мартыну Толстой.
Мартын мигом сбегал к недругам, вернулся и пересказал Толстому, что они готовы покориться, платить ясак и принести клятву покорности белому царю на статуе волка и на кресте. Но им необходимо время, чтобы справить пристойный обряд, оплакать своих мертвых и поквитаться с чертом, не выполнившим обязательств. Как именно Князь Тьмы будет наказан за свою некомпетентность в делах зла, Мартын не уточнил. Но для того, чтобы русские не ожидали очередного подвоха и не прерывали перемирия своей ужасной стрельбой, Колпак привел аманатом любимого внука и, так сказать, наследного принца. (Наследственность у них передавалась не по прямой, а от дяди к старшему племяннику, от деда старшему внуку и ещё Бог знает каким хитроумным способом.)
– Передай, что я повешу мальчика, если они меня обманут, – соврал Толстой, вовсе не способный на подобное варварство.
– Повешу? – Мартын был поражен наивностью человека, известного своей мудростью. – Этот мальчик надо резать совсем мелко, для того его дедушка привел.
– Он теперь не посмеет нас обмануть? – уточнил Толстой.
Эта идея окончательно пошатнула уверенность Мартына в благоразумии военного советника. Он обхватил голову и… запел что-то сатирическое. Судя по лукавому блеску в глазах исполнителя и насмешливым взглядам слушателей, русские в этом импровизированном куплете выглядели примерно так, как жители Чукотки в российском фольклоре.
Принца колошей привязали за талию к дереву, как телка, не столько во избежание побега, сколько для того, чтобы найти в нужный момент. Если уж дедушка лично привел внучка на заклание, то бежать ему действительно было некуда. Русские тут же принялись ласкать и кормить ребенка, так сказать, на убой, к неудовольствию туземцев. Островитяне были приучены чередовать недели обжорства с месяцами голодовок и не питали ни малейших сантиментов по отношению к таким бесполезным ртам, как дети и старики.
В крепости, между тем, прошел заключительный концерт, прерываемый уханьем, истошными визгами и собачьим воем, и все стихло. То ли ритуал колошей завершился, то ли они задумали новую хитрость, но время перемирия вышло. Толстой выстрелил холостым зарядом из пушки и помахал белым флагом; из крепости не отвечали. Федор спросил мальчика через Мартына, остался ли в крепости порох. Мальчик отвечал, что порох давно сгорел, а то бы они ещё много воевали. Это походило на правду, потому что российские воины последние дни подходили под самые стены, и ни разу по ним не было сделано ни единого выстрела.
– Ты хитрый, но глупый, – высказался Мартын. – Колпак глупый, но хитрый. Он тебя дурил.
– Не более чем софизм, – отвечал Толстой, отвязал мальчика от дерева и повел на веревке, как на поводке. Воины неохотно потянулись за ним, подозревая подвох.
– Запе-вай! – скомандовал Толстой для бодрости и завел нашу, нукагивскую, взамен местной, под которую только вытягивать кишки и наматывать на локоть.
– Уате а мау ок! – гаркнул Федор.
– Ита хуата аух! – браво подхватили индейцы.
– Тама хума е-е! – заводил Толстой.
– Тау ипата хо! – не подводили индейцы.
Воины сразу подобрались и пошли если не в ногу, то довольно дружным рядком. “Как вернусь в Петербург, научу своих гренадер песне про огонек”, – подумал Федор.
С близи крепость выглядела не такой уж и грозной. Во многих местах палисад был разбит или повален ядрами, и, хотя ворота были по-прежнему закрыты на засов, обойти их можно было где угодно. Все же в целом напоминало не крепость, а заброшенный лесоповал. Обгоревшие, расщепленные бревна торчали во все стороны, угрожающе нависали над головой и образовывали что-то вроде надолбов, преодолеть которые было нелегко даже без сопротивления.
За забором было тихо, как на кладбище. Самое странное, что пришельцев не встречали даже собаки, которые образуют своего рода естественную сигнализацию любого туземного поселка. Это было страшнее прямого нападения.
– У ваших не принято резать брюхо от досады? – шепотом спросил Мартына Толстой.
– О! Мы как поймаем досадного человека, то любим долго резать ему брюхо! – подтвердил тайон.
Толстой безнадежно махнул рукой, взвел курок незаряженного пистолета и, приставив его к виску мальчика, толкнул заложника вперед.
Собаки поселка молчали, потому что были все заколоты и валялись как попало, где их настигло копье. Все потомство племени, от грудного возраста лет до двенадцати, когда колош становится полноценным воином, лежало рядком, по старшинству, перед идолищем Волка. Бойня произошла совсем недавно, кровь не успела остыть, и от неё поднимался густой кислый пар. Толстой насчитал всего шесть тел мальчиков и три девочки. Все они лежали ничком после того, как их поставил на колени и перерезали горло. Они напоминали поломанных кукол, которых разбросал по детской злой ребенок. Между ними по густым вязким лужам уже гуляли стервятники со слипшимися перьями.
– Кто их? – спросил Толстой.
– Колпак. Зачем брать? Собаки лают, дети плачут, медленно бегут. Мы их быстро ловим и убиваем.
Толстой заткнул за пояс пистолет и отпустил мальчика, от которого теперь не было никакой, даже психологической пользы. Вдруг на задворках что-то закопошилось, и из-под земли, из круглой плетеной конуры, напоминающей вкопанную вверх дном корзину, выползла единственная живая обитательница крепости, изможденная косматая женщина с открытой грудью. На руках её лежал совсем уж крошечный младенец, которому от роду не могло быть более месяца, и почему-то сразу было видно, что ребенок мертвый. Мальчик-заложник бросился обнимать страшную кормилицу и причитать что-то жалостное, но она его отталкивали, глядела мимо и словно не узнавала.
– Почему её не взяли? – спросил Толстой.
– Она родила. Грязная до другой Луны, – объяснил Мартын.
– Табу! – догадался Федор.
– Грязный, – подтвердил Мартын, плюнул на землю и изобразил лицом отвращение.
– Федор Иваныч, глянь что здесь! – крикнул Карп из верхнего люка самой большой бараборы, в которой, судя по изображению волка над входом, жила семья вождя.
Привыкнув к темноте, Толстой разглядел в середине земляной очаг с перевернутым медным котлом, разбросанных детских болванчиков, мужские инструменты для резьбы, женское рукоделье – бисер, иголки, полоски кожи, недовязанную сеть, недошитую камлейку. По бокам обширного помещения, застеленного сухой травой и настолько высокого, что можно было ходить во весь рост, виднелись норы боковых пристроек и ряды деревянных полатей, на которых стояли красивые резные коробки разных размеров от шляпного футляра до сундучка.
Федор приподнял крышку одной из коробок и вздрогнул, несмотря на все сегодняшние зрелища, способные отучить человека морщиться и вздрагивать навеки. В коробке, наполненной крепким мутным рассолом, плавала голова капитана Барбера.
– Poor Barber! – произнес Федор, вынимая голову противника за волосы и заглядывая в его матовые глаза. – Ты нашел конец в родной соленой стихии!
В других коробках хранились головы воинов, павших в результате варварских российских бомбардировок. Тела их были сожжены, а прах выставлен на длинных шестах возле моря, если после попадания бомбы оставалось, что сжигать. На отдельной полке стояла круглая коробка с особо вычурным рисунком. На её боках была изображена целая эпопея с участием кубистических воинов, зверей, птиц и женщины с хвостом. Сердце Толстого заныло, он перекрестился.
В коробке лежала рыжая головка Манон, причесанная и холеная, словно приготовленная напоказ в салоне модного парикмахера. Какой-то искусник даже вставил обезьяне глазки из перламутровых раковин и янтаря и пришил на место отсутствующего уха лоскут лисьего меха, почти не отличающийся цветом от шевелюры орангутанга.
Толстой поцеловал мертвую голову в черные соленые губы и положил обратно в коробку.
– Отнеси её на шкуну, – велел он Карпу. – Я возвращаюсь домой.
Через два года и три дня после начала кругосветного плаванья “Надежды” коляска Федора Толстого остановилась у заставы при въезде в Петербург. Опрос и проверка документов производились довольно быстро, но из-за многочисленных дачников перед шлагбаумом выросла порядочная очередь колясок, карет и кибиток. У горожан просто спрашивали и для чего-то записывали имена, как будто трудно было назвать вымышленное имя. У приезжих проверяли ещё и “вид”, как будто трудно было назваться жителем Петербурга. Эта детская игра на жаре сильно затягивалась и особенно раздражала из-за того, что пропускали всех без исключения.
Через некие таинственные промежутки времени часовой от скуки или служебного рвения проявлял особую бдительность, и она, как обычно у легавых, относилась не к людям опасным, а к тем, кто чем-нибудь отличался от прочих: владельцам необычайного носа, странных ушей, пестрого жилета, непривычного имени и т.п. Деревенщине, наделенной почетными полномочиями сторожевой собаки, и в голову не приходило, что злоумышленник, пытающийся проникнуть в столицу с недобрыми целями, скорее всего, придал бы себе наиболее благопристойный, неприметный облик, а не стал бы взбивать кок высотой в полметра или распускать по плечам малиновые бакенбарды.
Толстой, который вовсе не собирался привлекать к себе внимание по крайней мере до тех пор, пока не проглотит первую дюжину устриц и не зальет её первой бутылкой шампанского, выглядел точно так, как и положено выглядеть офицеру, путешествующему со слугой по казенной надобности, и даже лучше. Ему достаточно было надеть легкий повседневный сюртучок, а не париться в полной форме.
С его кровожадным Санчо Пансой дело обстояло не столь безупречно. Он был, правда, в довольно опрятном мундирном сюртуке и ничем не примечательных серых рейтузах, какие мог носить, к примеру, отставной штурман или комиссар, т.е. снабженец, а голова его, вместо алеутской шапки для приманивания морских выдр, была увенчана довольно пошлой треуголкой, но то, что находилось между сюртуком и шляпой, то есть его татуированная носастая рожа с синими сальными патлами до плеч, никакой маскировке не поддавалось. Её можно было либо закрасить полностью черной краской, превратив Кабри в довольно необычного для данных широт негра, либо прикрыть паранджой и выдать французского островитянина за персидскую наложницу, привезенную русским офицером из восточного похода. Это, однако, и была та самая оригинальность, которая могла привлечь внимание добросовестного болвана с алебардой, вдвойне опасного из-за того, что его угораздило овладеть грамотой и вознестись до унтер-офицерских высот.
Подъезжая к заставе, Федор испробовал несколько способов мимикрии, оказавшихся неудачными. Он достал из сака свои круглые английские очки, которыми иногда пользовался для декоративных целей, вручил Кабри книгу потолще и велел ему погрузиться в чтение. Обычный стервятник преобразился в птицу-секретаря, что бы это ни значило, настолько комичную, что прохожие показывали на француза пальцем и перешептывались. С точки зрения обычного русского человека, особенно крестьянина, особенно в солдатской форме, очки сами по себе были подозрительным символом. Подобный же урод в очках, склонившийся над каким-то каббалистическим трактатом, да ещё средь бела дня, должен быть как минимум чернокнижником. Не лучше получился и фокус с перевязанной от флюса щекой. Если раньше к французу приглядывались от страха, то теперь он вызывал жалость.
Вообще трудно, почти невозможно, даже деликатному человеку обойти вниманием беднягу с подбитым глазом, забинтованной головой, костылем и т.п. Не хочешь, а скользнешь по такому взглядом с болезненным любопытством, прибавляя к его физическим мукам неприятное сознание собственного уродства. Что же до представителей (и особенно представительниц) так называемого народа, они и не утруждают себя деликатностью, а напротив, пожирают глазами все сколько-нибудь непривычное, тут же обсуждая увиденное вслух.
Что же они видели в данном случае? Из-под повязки на лице худого человека, и так весьма болезненного, со всех сторон выползали какие-то темно-синие разводы цвета гангрены, как будто его черти подрали когтями в аду. Как будто это Железная Маска с лицом, изъеденным многолетней ржавчиной. Как будто это свергнутый в младенчестве невинный царевич Иоанн, бежавший из каземата… Короче говоря, Толстой велел своему протеже надвинуть шляпу пониже на глаза и притвориться пьяным, которого развезло в дороге. Такой персонаж у нас точно не вызовет подозрения, даже если будет голый, с ног до головы обмазанный сажей или чем похуже. Его только прикроют и уложат поудобнее.
Солдат с ружьем и унтер-офицер с записной книгой, между тем, подошли к изящной коляске с откидным верхом, в которой расположился весьма респектабельный полнеющий барин, напоминающий чиновника более чем среднего ранга, из тех, к кому уже применимо “превосходительство”, но вряд ли когда будет применено “высокопревосходительство”. На отдыхе этот господин был одет в темно-синий фрачок английского покроя, лимонный жилет с открытой грудью, кремовые панталоны и легкие коричневые сапожки с бежевыми отворотами. Несколько лет назад он сам себя загнал бы в Сибирь за подобный вид. Тем не менее, от него несло чиновностью, как перегаром из пьяницы. А узенькая дон-гуанская бородка придавала ему не совсем пристойный вид, как будто он в свободное от службы время за конфекты показывал девочкам глупости в конюшне.
– Честь имею спросить, кто едет? – задал стандартный вопрос часовой.
– Бальтазар Бальтазарович Велосипедов, государственный контролер, – отвечал господин с какой-то преждевременной обидой, словно его фамилию уже переврали.
– Как-с? – унтер-офицер отпустил ремешок своего кивера, чтобы не мешал рту шевелиться при письме.
– Велосипедов. И что особенного? – государственный контролер оглянулся на Толстого в поисках поддержки. Толстой пожал плечами.
– Извольте повторить, – жалобно попросил часовой, которому не всегда давались и более простые задачи.
– Вело-си-педов, – издевательски повторил господин, закинул ногу на ногу и покачал четырехугольным носком сапога перед самым носом служаки.
– Не извольте озорничать. А такой фамилии быть не должно, – насупился унтер-офицер.
Оставив солдата при коляске, он дважды ударил в бронзовый колокол на полосатом столбике под крышкой. Начальник караула выскочил из домика, словно кукушка из часов, как будто сидел под дверью и прислушивался к разговору. Так оно, наверное, и было, учитывая хитроумные выдумки, которыми баловалось досужее начальство для проверки бдительности караулов. Солдаты, сбежавшие по ступенькам за командиром, мгновенно подхватили ружья, торчавшие до этого на сошках, подобно удочкам, и приняли самый воинственный вид. “Все говорят, что у нас порядка нет, – подумал Толстой. – Чересчур даже много порядка в пустых делах”.
Начальник караула напоминал Ромберга не лицом, а каким-то общим впечатлением, как одноклассник. Молодые люди до двадцати пяти лет, не обезображенные индивидуальностью, вообще нередко бывают похожи, поскольку главное в них ещё не характер, а избыток безликой жизни.
– Честь имею спросить ваше имя и звание, – вежливо, но твердо повторил вопрос офицер.
– Мой предок… – возвысил дрожащий голос контролер, приподнимаясь вслед за голосом с кожаного сиденья. – Мой предок служил дьяком ещё при Иоанне Грозном, но прозвище его по-русски звучало не совсем пристойно – Быстроногов. Итак, он перевел его на греческий язык, давши начало нашей фамилии Велосипедовы. Наша фамилия почетнее будет иных княжеских. К тому же я почти министр. Спрашивается, что же здесь забавного?
– Ровным счетом ничего, господин Велосипедов. Желаю вам счастливого пути!
Прапорщик отдал честь и скомандовал солдату у шлагбаума “бом-двысь”, что на тарабарском языке военных команд означало “поднимай”. И лишь после того, как коляска с разгневанным государственным контролером пересекла черту города, весь смех, накопленный за сорок секунд, выплеснулся из офицера сплошным фонтаном.
– Подержи, – он передал солдату свою игрушечную алебарду, посидел на корточках, поднялся, одернул мундир и подошел к коляске Толстого.
– Имею честь… – начал было он, но повторение стандартной формулы вызвало ассоциацию с её окончанием и новый припадок смеха. Федор посмеялся вместе с веселым прапорщиком и спросил:
– Вы не изволите быть родственником лейтенанту Ромберху?
Прапорщик распахнул небесные глаза.
– Его троюродный брат. А вы?..
– Граф Федор Толстой. А это мой компаньон мосье Кабрит. Вот наши бумаги.
При звуке своего имени Кабри галантно приподнял шляпу, доселе прикрывавшую его страшную рожу. Часовой перекрестился.
– Вы обо мне не слышали? – спросил Толстой.
– И очень слышал, – с досадой отвечал прапорщик. – Господин Кабрит может следовать далее, а вас, граф Толстой, прошу со мною в караульный дом.
Августа десятого 1805 года, в Санкт-Петербурге, на заставе.
Сего дня при моем дежурстве случились следующие происшествия.
Чрез заставу в город проследовала партия рекрут числом сто при двух повозках, одном офицере, одном унтер-офицере и семи нижних чинах. Сия партия описана и пропущена надлежащим образом. Больных нет.
Мною отряжено три нижних чина в помощь при тушении пожара в деревне Петровка, поелику местные жители затруднялись произвести тушение собственными своими силами и, хотя означенный дом и три соседние дома успели полностью сгореть, но пожар совокупными усилиями был воспящен от дальнего распространения. Раненых нет. Рядовой Малоземов опалил волосы до самых корней, проникнув в избу за кошкой.
Рядовой Свищов сидел и курил на посту, после чего при хорошей погоде находился в будке, спасаясь от солнцепека. Таковой проступок отнюдь не первый с его стороны, и мною назначено вышеуказанному рядовому Свищову примерное взыскание в виде двадцати ударов палкой.
Проследовала из города партия каторжных числом сто пять при одной повозке, одном обер-офицере, двух унтер-офицерах и двадцати рядовых. Партия описана надлежащим порядком, оковы исправны, все каторжные накормлены. Как один из сих каторжных умер в пути и лежал в повозке мертвый, то его тело зашито в рогожу и сдано мне под расписку для погребения на казенный счет.
Мною задержан лейб-гвардии Преображенского полка подпоручик граф Толстой, о коем имею письменное распоряжение по прибытии его на заставу в город его отнюдь не пускать, но, отобрав письменные объяснения, отправить его, куда будет велено. При сем графе Толстом находился также француз, бордосский уроженец именем Иосиф Кабрит, направляющийся из Камчатки в Кронштадт. Общий вид Кабрита показался мне не вполне пристоен, но письменный вид его от г-на Сибирского генерал-губернатора будучи в полном порядке, я разрешил г-ну Кабриту следовать далее в Кронштадт или куда ему вздумается. Однако, к моей великой досаде, г-н Кабрит продолжал находиться возле двери караульного дома, где содержался граф Толстой, доколе дело сего последнего не было окончательно решено.
От графа же Толстого мне удалось отобрать следующие объяснения. Будучи выключен из свиты Чрезвычайного посла Д. К. Г. Николая Петровича Резанова по неизвестной мне причине и списан с корабля “Надежда”, граф Толстой получил предписание возвращаться сухим путем в Петербург. Дождавшись в гавани Петра и Павла становления зимнего пути, он отправился на собачьих упряжках в Охотск в сопровождении Иосифа Кабрита, доктора Брыкина, артиста Курляндцова, какого-то японца Петра Степановича и положенного числа возниц-камчадалов декабря двенадцатого.
В пустыне встречали они новый год и через месяц и десять дней достигли города Инжигинска, где ознобленный артист Курляндцов под присмотром доктора был оставлен на попечение местных жителей до начала летнего пути.
Далее, на собаках же, Толстой продолжал свой путь до самого Охотска, куда и прибыл в середине марта. Несмотря на то, что Толстой проехал почти без остановок три тысячи верст, губернатор предписал ему немедленно следовать далее, а всем прочим оставаться в Охотске, сколько вздумается. Петр Степанович воспользовался разрешением губернатора, но Иосиф Кабрит пожелал следовать всюду за графом и, получив от губернатора ездовых оленей и провожатых якутов, они ехали далее на оленях почти до самого города Якутска.
Верстах в ста от Якутска получили они наконец ездовых лошадей весьма низменной местной породы. Таковая лошадь завезла г-на Кабрита на самый верх крутого берега и, соскользнувши оттуда по наледи, упала на замерзшую реку. По счастию, г-н Кабрит остался жив, но лошадь отдавила ему обе ноги и ушибла бок, так что он уж не мог передвигаться ни верхом, ни пешком, и до самого Иркутска ехал за графом на повозке.
Толстой прибыл в Иркутск при начале весенней распутицы, а выехал в середине майя, по летнему пути, и ехал с великой поспешностью. Он достиг Петербурга сего числа 10-го августа 1805 года.
Отобравши от графа Толстого письменные объяснения, я тотчас послал нарочного для дальнейших указаний от господина коменданта, Толстой же находился в комнате караульного дома, куда ему был доставлен обед, не покидая её иначе, как для естественных целей, в сопровождении солдата.
Вечером, как все необходимые документы были составлены и высочайше утверждены, прибыл из Петербурга фельдъегерь с указанием доставить графа Толстого к новому месту службы в Нейшлотский гарнизон, а багаж его, до особого распоряжения, описать и хранить в караульном доме, оставив графу только необходимые вещи. Во время вечерней зори Толстой в сопровождении фельдъегеря отправился в город Нейшлот, а вышереченный Иосиф Кабрит бежал за кибиткой, доколе хватило сил, и упал, заливаясь слезами.
Пришед после этого в караульный дом, увидел я, что тело мертвого каторжного отсутствует, а на его месте в сенях одна надорванная рогожа. Сие тело было найдено мной в десяти шагах от плац-формы, зашито обратно в рогожу и сдано по описи подпоручику Зеничу, принявшему караул. Могу предположить, что во время приемки тело было ещё не совсем мертво, но, прошед несколько шагов, вернулось в мертвое состояние, о чем прилагаю письменное свидетельство полкового доктора г-на Дурхмейстера.
Санкт-Петербургского гренадерского полка прапорщик Иван Ромберх-второй.
– Знаешь ли, Федор, о чем я мечтал среди диких? – спросил Толстой, пуская в потолок ровные колечки дыма из длинного резного чубука и раскачиваясь на задних ножках стула.
– Я не Федор, я Иван, – напомнил прапорщик Ромберг и мило улыбнулся.
– Все равно. Так знаешь?
– Des femmes? – предположил прапорщик.
Толстой посмотрел на Ромберга-второго снисходительно, как на ученика, допускающего ошибку в элементарной задаче.
– Красавиц там более, чем на годовом балу в дворянском собрании, все они обнажены и готовы отдать себя за пуговицу. Наконец, на них перестаешь обращать внимание, как на голых в бане.
– Du vin? – продолжал гадать Ромберг-2.
Толстой отрицательно помахал перед собою чубуком.
– В начале похода корабль представляет собой ни что иное, как плавучий погреб, закрытый для команды, но не для посольства. В каждом порту запасы пополняются, и в жарких краях, где мореходцы испытывают пытку жаждой, они готовы отдать бутылку лучшего французского вина за стакан обыкновенной пресной воды. Вино – изобретение цивилизации, созданное для того, чтобы скрашивать скуку праздной жизни, превращая человека в дикаря. Но истинный дикарь не знает скуки и утомительных трудов цивилизации. Вся его жизнь есть непрерывная борьба за выживание с силами натуры, зверями и себе подобными и непрерывный пир в том случае, ежели борьба эта увенчалась успехом. Кажется, в их языках отсутствует само понятие скуки. К тому же в их рационе есть вещества, намного превосходящие вино пьянящею силой. Они не токмо помрачают ум, но словно переносят самого вакханта в иные миры. Мне таковым образом удалось побывать в теле белоголового орла, облететь весь мир и найти сокрытые в пещере сокровища древних американцев.
– Вы должны были страдать от недостатка просвещенного общества?
– Напротив, я бежал его.
– Книги, музыка, искусства?
– Je m’en fout.
Прапорщик вынужден был признать свое поражение.
Толстой прошелся по караульной комнате, вынашивая ответ, как опытный актер вынашивает финальную фразу, чтобы извести зрителя бесконечной паузой, а затем уложить наповал. Затем он обронил:
– Устрицы.
Ромберг-второй был опрокинут. Если бы Толстой признался ему, что сох по своей прекрасной невесте, или беспокоился о престарелой матушке, или хотя бы мечтал прохватить по полю за лисой со сворой любимый борзых – это было бы слишком понятно. Но устрицы? Ромберг-второй уже был влюблен в Толстого не меньше, чем его военно-морской брат.
– Вы хотите сказать, что два года только мечтали о том, как бы полакомиться устрицами?
– Каждый Божий день. Иногда я просыпался по ночам в слезах после того, как во сне подносил раковину к губам и просыпался в самый тот миг, как следовало мне глотать. В своем журнале я помечал каждый день до нынешнего, когда приеду я на Биржу, развалюсь на стуле и знакомый рыжий швед в кожаном переднике бегом принесет мне первую дюжину, лежавшую на дне морском всего несколько часов назад, и полчаса как привезенную на лодке его угрюмым сыном, и вскроет раковину надломленным своим ножом.
– Но я не могу пустить вас на Биржу! – в отчаянии воскликнул прапорщик.
– Я не претендую, – скромно ответил Толстой, подливая вина себе и своему новому приятелю.
То, что происходило между ними в караульной комнате, само по себе являлось вопиющим нарушением устава, за которое прапорщику полагался как минимум арест. Мало того, что вместо скудного обеда за казенный счет, который причитался задержанному, стол ломился яствами из соседней харчевни за счет Толстого. Мало того, что среди этих яств одна бутылка была уже прикончена, а другая опустела до половины. Мало того, что, вопреки всем существующим правилам, шпага прапорщика валялась на диване, а мундир был расстегнут. Ромберг-второй, о ужас, держал в руках гитару и перебирал пальцами струны в лад беседе, то ускоряя темп своей бессознательной импровизации, когда Толстой рассказывал что-нибудь волнующее, то создавая задумчивый фон.
Становилось жарко. Толстой снял мундир и расстегнул рубашку. Ромберг-второй так и ахнул, увидев над яркой свежей татуировкой на груди Федора массивный деревянный образок какого-то святого на золотой цепи такой толщины, что на ней можно было удержать небольшой якорь.
– Это кто? – спросил прапорщик.
– Это священная птица маркизских дикарей, которая принесла с неба свет, нечто вроде Феникса, – охотно ответил граф.
– А над птицей? Это, верно, ваш святой заступник?
– Ты угадал. Имя этого святого Спиридоний Т., а его день – двенадцатое декабря, – Толстой разглядывал образ на своей груди с таким интересом, словно увидел его впервые. – Для того, чтобы найти такой образ, мне пришлось, нарушив предписание, заехать в один монастырь в Москве.
– Я умолчу об этом в рапортичке, – заверил пленника Ромберг-2. – Но чем знаменит сей Спиридоний, что вы предпочли его другим угодникам? Я, признаться, не силен во всяких этаких деяниях.
– Довольно и того, что он спас меня в двух шагах от Ада, – сказал Толстой и поцеловал иконку.
– Не могу я пустить вас за устрицами! – взмолился Ромберг-второй.
– Я не претендую, – потупился Федор. – Только однажды, как дикие привязали меня к столбу и стали разводить костер, я дал себе слово: ежели выберусь, то первым делом поскачу на Биржу и проглочу дюжину устриц – не более и не менее.
– Великий князь страшнее будет ваших каннибалов, как нагрянет с проверкой, – возразил прапорщик.
– Стаивали и мы в караулах, – согласился Федор. – Только поверь старому служаке, который ходил во дворец ещё при Павле Петровиче и таких содержал на гауптвахте, что не мне чета: раньше вечера за мною не прибудут. Пока ещё напишут обо мне приказ, пока подпишут его у коменданта и получат высочайшее утверждение, пока доставят… Нет, ещё этим вечером будет рано. Да я за это время успею проглотить всех устриц, которых привезли сегодня в Петербург, и ещё вздремнуть.
– Все так, а ну как в этот раз не выйдет, – вслух размышлял прапорщик, глядя на Толстого, словно добивался от него новых доводов. А тот, как назло, себе противоречил.
– И не думай, – говорил он. – А ну как нагрянет сам Константин Павлович и станет листать журнал – мигом отправишься вослед за мной или ещё дальше. Это же какую натуру надо иметь, чтобы так рисковать ради случайного человека? Твой братец, он и не такое мог, он за товарища на толпу диких ходил с одною шпажкой. Но ты и думать не моги. Как хочешь, а я теперь чувствую за тебя responsabilite.
Взгляд Ромберга-второго становился все более задумчивым. Такой взгляд бывает у пьяницы, которого товарищи уговаривают пригубить винца после недельной трезвости. Сначала он спорит, бранится, даже грозит надавать соблазнителям по шее, но не уходит, постепенно становится задумчивее, задумчивее и машет рукой: “Наливай”.
– Чай не пора подавать? – угодливо спросил унтер-офицер, ещё раз заглянувший в караульную комнату и зорко оценивший обстановку. Прапорщик его не услышал. Он сел на краешек стола и подпер кулаком подбородок:
– Ежели, скажем… – произнес он и замолчал на несколько минут, так что Федору пришлось деликатно кашлянуть, чтобы вернуть его к действительности.
– Ежели, скажем, вы приехали на заставу, но вы это не вы, а совсем другой человек, ну, предположим, не подпоручик Толстой, а подпоручик Тонкой, – может ли такое быть?
– Вполне возможная вещь, и даже штабс-капитан Худой, – подбадривал его Федор.
– Я, таким образом, обязан задержать подпоручика Толстого, который не приехал, но, напротив, пропустить подпоручика Тонкого, который передо мной.
– Гениально, – развел руками Толстой. – Даже твой братец был редко способен к таким спекуляциям.
– Стало быть, вы вторично подъезжаете к заставе и называетесь подпоручиком Тонким или как вам будет угодно. Я записываю ваше имя в журнал и пропускаю вас в город, а ваш alter ego подпоручик Толстой сидит тем временем в караульной и ждет фельдъегеря. Однако проходит час…
– Два часа, – уточнил Толстой.
– Однако проходят три часа, подпоручики Толстой и Тонкой воссоединяются, и фельдъегерь увозит их в Сибирь.
– Как в Сибирь? – возмутился Федор.
Через несколько минут он, снова одетый по форме, сел в свою коляску, отъехал от заставы несколько саженей, повернул назад и подкатил к шлагбауму. Прапорщик, также застегнутый и затянутый по всем требованиям воинского артикула, но заметно порозовевший, отдал ему честь и спросил:
– Имею честь узнать, кто вы и куда следуете?
– Подпоручик Тонкой, следую в Петербург для поедания устриц, – отвечал Федор без малейшего намека на улыбку. Унтер-офицер, как ни в чем не бывало, занес в журнал: “Подпор. Тонкой, в Петербург для поедания”.
– Счастливого пути, подпоручик Тонкой! – сказал прапорщик и махнул солдату у шлагбаума:
– Бом-двысь!
Кабри, как ручная обезьяна, на ходу запрыгнул в коляску.
Как только пыль от коляски улеглась на дороге, прапорщика начали обуревать сомнения. Граф, конечно, отличный малый и, что называется, жантилом, но как можно было поддаться его очарованию так быстро? По сути дела, Ромберг-второй совершил серьезное воинское преступление ради прихоти первого встречного повесы с самой скандальной репутацией. Забываться до такой степени было вовсе не в правилах благоразумного Ромберга-2, он словно очнулся от гипноза и не мог теперь поверить собственным поступкам. “Ничего, – ободрял он себя, – не может же он быть до такой степени”. Но некий скептический голос, который редко ошибается, ехидно отвечал: “Именно может”. В крайнем случае, прапорщик решил через два часа оставить пост на унтер-офицера, а сам скакать на Биржу и привезти Толстого силой. Если тот окажется на Бирже и у прапорщика хватит сил.
Некоторую надежду на возвращение беспутного графа вселял его багаж, оставленный в караулке как бы в качестве залога (а вернее – чтобы не таскаться с тяжестью). От делать нечего Ромберг-второй стал разглядывать вещи путешественника, все более убеждаясь в истинности самых диких сказок, что вовсю уже гуляли о нем по салонам.
На письменном столе, где офицеры заполняли рапортички, лежала щегольская новенькая кожаная тетрадь с бронзовой застежкой и каллиграфической надписью “Журнал путешественника”. С замиранием сердца, забытым с тех пор, как он забирался в заветный секретер отца, Ромберг-второй приоткрыл тетрадь, засовестился и тут же захлопнул её, только приметив, что исписана первая страница, датированная сегодняшним числом. То есть, Толстой начал писать свои записки здесь же, при нем, пока из трактира не принесли обед. Возле стены, рядом с моряцким сундуком и баулами, было прислонено копье из какой-то незнакомой, гибкой, но очень прочной древесины, изрезанное мельчайшим геометрическим орнаментом в местах для рук и отшлифованное ладонями до черноты. Сразу было видно, что изделие это далеко не декоративное. Зазубренный наконечник копья был выкован из зеленой меди в форме древесного листа и наточен до такой степени, что им можно было бриться. Или, во всяком случае, порезаться. “Так вот почему у Омира всегда написано “острая медь”, – догадался прапорщик. Оказывается, эти так называемые дикие жили в гомерову эпоху.
Это неожиданное открытие вдруг оживило перед ним картины детских фантазий, словно он залез на чердак, нашел среди пыльной рухляди ветхую книгу с гравюрами античных героев, заснул и очутился в древней Трое. Ниже наконечника к древку была привязана пышная кисть из жестких черных волос, которые не могли принадлежать ни какому существу, кроме человека, и эти волосы были не сострижены, как на парике, а сорваны вместе с кожей, служившей завязкой. Ромберг-второй содрогнулся от гадливости и словно проснулся. Герои Гомера оказались не более чем кровожадными мясниками. А в руках его был не древнегреческий экспонат, а гнусное орудие для человеческой бойни. Ромберг-2 поставил копье на место и вытер ладонь о панталоны.
Однако его любопытство от этого только разгорелось. Он стал копаться в корзине с сувенирами, ожидая ещё большей гадости и побаиваясь её. На самом верху лежала чаша из тыквы, изящно инкрустированная по ободку костяными пластинами. В этой веселенькой цветной пиалке не было ничего зловещего, но прапорщик брезговал к ней прикасаться, как будто и она была сделана из человека. В той же корзине лежали вещи такой изумительной работы, словно их купили в дорогой французской лавке: бусы, ожерелья, уборы из перьев, расписные веера из каких-то неведомых материалов. Мало того, что они были вырезаны и раскрашены с удивительным мастерством, композиция и цветовая гамма были настолько изысканы, словно принадлежали выпускнику Академии. “И ещё не каждому выпускнику”, – мысленно добавил офицер. И эти же люди пытают себе подобных, сдирают с них кожу и пожирают их внутренности? Подобная дикость не укладывалась в незрелом уме молодого офицера, как первая измена при первой любви. Или дикари на самом деле были профессорами Академии, или Гектор и Ахилл были тупыми грязными скотами, или корсиканский герой был новым Ахиллесом и, следовательно, скотиной. У прапорщика мутилось в голове.
Он нарочно откладывал на потом осмотр главной диковины именно из-за того, что она возбудила его любопытство ещё в тот момент, когда граф сидел в коляске, и он смаковал удовольствие. Это была кубическая расписная коробка величиной с шляпный футляр из какого-то легкого материала типа бересты, сплошь покрытая прихотливой резьбой и ярко раскрашенная, как персидский ковер, а местами инкрустированная бисером. Рисунки на гранях коробки, очевидно, изображали сюжет местного эпоса или деяния туземного героя точь-в-точь как на клеймах икон.
На первом клейме к острову с огнедышащей горой и пальмами приставал на корабле бледнолицый Герой в офицерской шляпе с командой из краснокожих матросов и дамочкой, из-под юбки которой выглядывал кокетливый хвостик. На втором клейме Герой во главе своего малорослого воинства сражался с жителями острова, немилосердно нанизывая их на копье. В небе над полем боя висели тучи стрел, по земле валялись отрубленные головы, конечности и пронзенные трупы. А поскольку картина все-таки создавалась современным автором, то на ней была видна и примета нашего, девятнадцатого столетия: с башни крепости на холме извергала пучок выстрела крошечная пушка.
Для того, чтобы понять смысл следующих картин, надо было послушать комментарий какого-нибудь знатока фольклора, и прапорщик собирался обязательно расспросить графа на этот счет, если он вернется под арест и его сразу не увезут в ссылку.
Очевидно, здесь развертывалась какая-то Илиада с участием хвостатой Елены. После сражения красавицу похищает носастый Парис с перьями на затылке и фаллосом до колена. Затем происходит их обручение по христианскому обряду (sic!), в котором какой-то бледнолицый тип в шаманском парике и рогах благословляет молодоженов распятием, а следующие несколько клейм в современном европейском обществе отнесли бы к жанру разнузданной порнографии. Парис вытворяет с Еленой такие акробатические номера, какие вспотевший прапорщик не мог себе представить даже теоретически. Ромберг-второй даже попытался срисовать наиболее диковинные позы, чтобы похвалиться перед друзьями, что якобы их пробовал, но за дверью звякнула амуниция и он поспешно скомкал листок.
После медового месяца бывший супруг впадает в неистовство и устраивает страшный погром и пожар в каком-то лесном дворце, за которым с неба наблюдает орел, прямо как Юпитер. Буйство Шляпы завершается тем, что он уносит с места погрома какой-то скелет, назначение которого темно, а в осажденной крепости начинается траур, смысл которого не совсем понятен. Очевидно, белый пришелец похитил мумию местного фараона и надругался над святыней островитян.
Как бы то ни было, на следующей картине мы видим что-то вроде искупительной жертвы. Парис, из глаз которого брызжут треугольные слезы, собственноручно обезглавливает топориком свою возлюбленную и скрывается из пылающего замка в лес. Белый “офицер” оплакивает голову возлюбленной и уносит её с собой на корабль.
Ромберг-второй впал в задумчивость. Каков бы ни был истинный смысл этого сюжета, даже по условным картинкам было видно, что в них разворачивается истинная трагедия, отнюдь не уступающая ни античным драмам, ни, тем более, их бледным европейским отражениям. Достаточно было узнать хотя бы общее течение событий, чтобы понять, что в них разворачивается подлинная трагедия, не уступающая античным образцам и, тем более, их бледным европейским отражениям. Достаточно было узнать хотя бы общее течение событий и переложить их на поэтический язык современности, и мы получили бы творение, какого ещё не видала Европа, этакую “Песнь о белом Американце”. Нет, все-таки очень жаль, что Федор Иванович сбежал и его отправят на каторгу.
Ромберг-2 осторожно поднял крышку, ожидая увидеть под ней все что угодно вплоть до клубка ядовитых змей. И все-таки он вздрогнул.
В глаза ему полыхнуло небо. Сначала Ромбергу-второму показалось, что на дне коробки лежит оригинальное зеркало в форме бабочки, и в нем отражаются небеса. Но этого быть не могло. Коробка лежала не под небесами, а под низким потолком караулки, да и оригинал на улице был бледнее своего “отражения”. Это, стало быть, была искусственная бабочка лазурного цвета, какой можно увидеть в первых числах апреля над березовой рощей.
Прапорщик не видел в природе ничего подобного, воспринимая письменные рассказы брата о бразильских летающих орхидеях примерно как сказки о людях с песьими головами. Игрушка в коробке была не меньше мужской ладони или нагрудного офицерского знака. Она была изготовлена из какого-то слоистого материала наподобие слюды, сквозь которую, если присмотреться, проглядывали какие-то “водяные знаки” в виде глазков. Крылья были покрыты прожилками, как листья клена, и только по самому верху и немного по краям сверкающая бирюза была окружена темной кромкой. Тельце бабочки было оклеено бархатом, а усики сделаны настолько тонко, что колыхались сами собой.
На табличке под этим чудным экспонатом значилось “Morpho Nestira, Нимфалида Бразильская Осколок Неба”.
“Ах вот оно что”, – подумал прапорщик и стал читать комментарий.
“Природные американцы Бразилии почитают сих существ частицами неба, упавшими на землю и рассыпавшимися в виде осколков, а также и душами людей, отъединившимися от своего божественного источника, ибо американцы поклоняются Небу. По смерти соплеменника американцы устраивают тризну и балет, в коем голубые костюмы в виде крил и мощные взмахи рук изображают душу покойного, которая улетает воссоединиться с небом. И верно, сидящая на дереве нимфалида вовсе не различима от яркого цвета тропического небосвода”.
“Американец возит в коробке душу”, – догадался Ромберг-2.
Он решился по крайней мере дотронуться до этого дива кончиком пальца, как вдруг оно шевельнуло крыльями, словно потянулось со сна, и вспорхнуло чуть не ему в лицо. Ромберг-второй закричал от неожиданности.
Поднимая по комнате ароматный ветер, бабочка описала несколько кругов вокруг люстры и шарахнулась в амбразуру окна. Тяжелые удары о прутья решетки следовали один за другим с самоубийственной яростью, и после каждого броска прапорщик вздрагивал, словно били его. Если бы мутное оконце не было изнутри, как и снаружи защищено толстыми чугунными прутьями, огромному насекомому несомненно удалось бы высадить стекло. Наконец оно замерло в трансе отчаяния.
Стараясь не повредить крылья и не слишком отрясти пыльцу, прапорщик двумя пальцами осторожно снял бабочку с окна и вышел на крыльцо. Ему и в голову не пришло посадить дивное существо обратно в каземат коробки и он был уверен, что именно Толстой, как никто другой, сможет оценить его порыв.
Ромберг-2 вынес бабочку на крыльцо, прищурившись посмотрел в головокружительное сверкающее небо, улыбнулся и подбросил эту подругу вверх. Черным веером бабочка мелькнула против солнца, села на штык ружья, прислоненного к сошке, дугой перелетела на крышу полосатой будки, повисла ненадолго над шлагбаумом, прощаясь со своим освободителем, и превратилась в небо.
“Теперь твоя душа свободна”, – подумал прапорщик о Федоре.
г. Тула