Опубликовано в журнале День и ночь, номер 9, 2005
УЛЫБКА СУДЬИ
Ваня Васильев работал монтажником в строительном управлении провинциального городка, что раскинулся на двух берегах небольшой реки. По весне река разливалась и доставляла много неприятностей горожанам, левый берег сильно топило.
Но сегодня еще и в помине не было речи о наводнении. Солнце только-только начинало раздвигать тучи, первые капели стучали по мостовой. По утрам ледок хрустел под сапогами. У остановки автобуса Ваня встретил судью Ивана Петровича Швидло.
У Ивана Петровича на голове красовалась норковая шапка, и сквозь добротное пальто выпирал начальствующий живот. Хорошее настроение было и у Вани, потому он и улыбнулся судье не по-хамски, а доброй улыбкой. Судья принял улыбку, как должное, и чуть кивнув в ответ, внес свое дорогое тело в переднюю дверь автобуса, куда горожане пропускали матерей с детьми и инвалидов. Иван даже и не заметил, как из дверей автобуса выпал мужик, двигая пассажирскую массу вперед с возгласом: “Давай, еще на пять копеек!” Но автобус не трогался с места.
– А-а! Убили! – крик женщины резанул утро. Действительно на пятачке остановки лежал мужчина: шапка в стороне, руки раскинуты, у головы растекалось темное пятно, вероятно, кровь.
Милиция и скорая приехали в одно время. Мужчину унесли на носилках, бездыханного. Ивана, как втиснувшегося в автобус последним, допрашивал молоденький лейтенант. Свидетелей набралось человек десять. Когда милицейский газик повез Ивана в отделение, вслед ему неслись крики: “Громила, такому человека убить, раз плюнуть!”, “человека убил и хоть бы хны!”
Полтора месяца шло следствие, все свидетели показывали против Вани. Экспертиза в данном случае ничем следствию помочь не могла: то ли толкнули, то ли выпал сам. Жена Ивана извелась, сын совсем отбился от рук без отца, как сказала она на свидании мужу по окончании следствия.
– Ну, убей меня бог! Не толкал я его, Маруся. Он сам, наверное, упал.
– Сам не сам: он скончался.
– Знаю, следователь говорил.
– Что теперь будет, Ваня, а?
– Следователь говорит, статья до семи лет: неосторожное убийство. Но я не убивал его, я его не видел даже.
А потом был суд. Судил Ваню тот самый судья, что был вместе с Ваней на остановке. Правда, теперь их разделяли: пять метров зала, судейский стол да обезьянник для подсудимого. Судья долго и нудно оглашал материалы дела. И когда Ване дали последнее слово, он улыбнулся судье той же доброй улыбкой, только в глазах была мольба: “Защити. Ты, же видел!”
Но судья в ответ не кивнул Ивану, а сказал, поочередно наклоняясь к народным заседателям: “Закоренелый черствый человек, неисправим. Человека убил и улыбается, другой бы на его месте горючими слезами бы залился. Надо поддержать ходатайство прокурора: дать по максимуму”.
Судья улыбнулся, лишь после того, как милиционеры выводили Ваню из зала суда, процесс был окончен. Шагая по летней улице, Иван Петрович Швидло, ощущал прилив новых сил и чему-то улыбался про себя своей добродушной судейской улыбкой.
И ЭТО ВСЕ МОЖНО БЫЛО ПИТЬ!
Генка Ивашкин хотел выпить, но выпить не было. Вообще-то, он был не Генка, а Геннадий Иванович Ивашкин, следователь железнодорожного отделения милиции краевого центра. Но Генкой звал его сосед по дому, бывший одноклассник Васька Стрельцов, дворовая кличка Быня. Быня, Бынек, Бынюха! Быня постоянно нигде не работал, а колымил, но вечно был пьян и при деньгах. А Геннадий Иванович, хотя и был в звании старшего лейтенанта милиции, денег не имел. А выпить он любил: втянулся и бросить пить самостоятельно уже не мог. Он уже перешагнул тот порог, когда пропивал деньги, изъятые у подследственных, и катился все дальше.
Был вечер, летний вечерок, когда природа шепчет: “Займи да выпей!” Но никто из соседей не занял бы Геннадию Ивановичу и десяти копеек, по той простой причине, что он уже был должен им всем: кому десять, кому двадцать рублей. Выйдя из одъезда Генка присел на лавочку, закурил. Из вечернего полумрака показался Быня.
– Привет, Генка! Чо, хмурый? Я его оскорбил, я сказал: капитан, никогда, ты, не станешь майором…
– Да, брось, ты. И так, тошно.
– Чо, тошно-то, выпить хошь?
– А есть?
– Все свое ношу с собой! Ты, чо будешь – водку или коньяк?
– Да мне в пору хоть одеколон: с утра трясет.
– Э-э, так бы сразу и сказал, что…
Не договорив, Быня достал из штанов целлофановый пакет с чем-то жидким, из кармана пиджака – стакан и огурец. В целлофане и правда был коньяк. Генке полегчало, стало хорошо.
– Если хочешь напиться, приходи завтра ко мне часам к семи, будешь пить столько, сколько влезет в твою утробу.
– А не врешь?
– Обижаешь, начальник: мы не следователи, слов на ветер не бросаем.
Завтра, во вторник, ровно в семь утра Геннадий Иванович стучал в обшарпанную дверь квартиры своего бывшего одноклассника. Одноклассник вышел минут через пяток, и они поехали. Ехали минут сорок, на ликерку, где Быня среди бичей был своим человеком. Быня объяснял Геннадию, чтобы тот не вздумал проговориться про свою доблестную работу: молчком пришел, молчком ушел.
Они будут работать в цехе готовой продукции. Ну, поработают до обеда – руки не отвалятся, зато: пей – не хочу.
– Паспорт-то не забыл?
Нет, паспорт Генка не забыл: выпить сильно хотелось. На своей работе он чего-нибудь соврет или больничный принесет: не в первый раз.
А Быня на самом деле был своим человеком: их взяли на работу в цех без всяких проволочек, хотя бичей у окошка толпилось человек двадцать. Быня втиснулся между ними, кому-то крикнул в окошко: “Манунь!”, и через минуту они шагали с Геннадием по аллее завода.
Первые два часа работы показались Геннадию Ивановичу каторгой: от ящиков с вином в глазах рябило, руки уже не поднимались, а конвейер не останавливался. Быня работал рядом и кидал ящики, словно пушинки, без устали, бутылки в ящике, летя, только позвякивали. Он уже был навеселе. Геннадий Иванович пересилил свою робость и спросил:
– Бынек, а где выпить?
– Да, ты, чо, дурило? Ты, еще ни грамма?
– Нет.
– Да, ты, посмотри: вокруг море – вина и водки!
– Ну?
– Ну, и пей!
– А можно?
– Все вокруг – советское, все вокруг – мое! Нет, и как только таких, как ты, следователями ставят? Пей, я угощаю.
Конвейер продолжал двигаться, но Геннадий Иванович, вытащив из ящика бутылку вина, спрятался между рядами и украдкой, по-воровски, давясь и захлебываясь, высосал содержимое бутылки, именуемое вермутом. И снова занял свое место у конвейера, где уже образовался затор из ящиков. К нему подошли, работавшие рядом, помогли разобрать затор, и конвейер двинулся снова. Ящики шли безостановочно, но гром не грянул: мастерица не обращала на него никакого внимания, да и никто – тоже. Бичи деловито раскупоривали бутылки прямо у конвейера и пили вермут, как газировку. Вермут выходил потом: на конвейере главное – не останавливаться, иначе зарплаты – шиш получишь. Но Генке было не до зарплаты: до его сознания дошло – это все можно было пить. Нельзя – через проходную, а тут – можно: все – это море вина и водки. И он, поняв и осознав это, нырнул за ящики и уже не вышел оттуда. Чтобы очутиться в невменяемом состоянии ему хватило трех бутылок вермута. Мертвецки пьяный, он лежал среди ящиков с вином и водкой на грязном бетонном полу, его ноги находились в разлитой луже вермута, что натекла из разбитых им бутылок. Пьяная счастливая улыбка застыла на его губах. Он не чувствовал, как Быня волок его волоком через весь завод и выкинул за проходную на траву.
Геннадию Ивановичу было хорошо: перед его глазами плескалось не Черное море юга, а море алкоголя, которое можно было пить – задарма, на халяву.
А в это время его одноклассник Быня спрашивал у бичей: “Ну, кто хочет пару раз пьяного мента пнуть, может – это сделать, не отходя от кассы”, то есть от Быни. Ему червонец за удовольствие и пинай, сколько душе угодно: мент за проходной – в отрубе.
И желающие находились, что отводя душу, цедили сквозь зубы: “Нажрался, мусор, на халяву!” А люди, что входили и выходили из проходной завода, равнодушно отворачивались, пряча глаза.
Бынек пересчитал червонцы: неплохой навар – двести рубликов за какой-то час.
НЕ В ТУ СТРУЮ, ИЛИ СОБАКЕ – СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ
Алимек Мекбулат с пушком на губе, писал рассказы. Ему было всего девятнадцать лет. Из чего можно было заключить, что он не был маститым писателем, а только пробовал свои силы на этом казавшимся поначалу таким сладким поприще. Слава пока избегала его, хотя его почтовый ящик постоянно был наполнен большими толстыми конвертами с обратными адресами солидных журналов.
Вот, и сегодня Алимек разорвал пакет почтенного литературного журнала. На титульном листе опуса, как бы смеясь, как бы перерезав горло, лиловым фломастерным следом пролегла строка: “Не пройдет!”
Да, и действительно, разве мог пройти в наше время такой рассказ “Собаке – собачья смерть!” Это в ту, пору, когда вокруг шумели страсти об экологии, сохранности животного мира, когда против рвачей и спекулянтов, что обдирали собак на шапки, должен был, вот-вот, выйти указ об уголовной ответственности за издевательство над животными. Рассказу на страницах печати не суждено было родиться. И Алимек пробежал глазами по неровным строчкам своего мертворожденного детища…
…Кержак Иван сшил новые унты. Еще и пары недель не прошло, как унты были готовы.
Так начал свой рассказ молодой прозаик, который мало еще понимал в таких словах, как: редакция, издательство, публиковаться. Да, и что еще можно понимать в девятнадцать лет? Согласно данным ЮНЕСКО молодым человеком считается мужчина в возрасте до пятидесяти лет, а в нашей советской действительности, иной литератор и в сто лет может считаться молодым.
Тайга стонала под напором бурана, непогода царила вот уже третью неделю среди черных гарей, болот да елей. От охотничьей избушки осталась только дырка в снегу. Изнутри избушка была перемазана копотью от сальной плошки, что чуть озаряла грубо сколоченный стол и край нар, у которых лежали две собаки. Плошка потрескивала и коптила.
На низеньких деревянных нарах лежал кержак из Вороговки, что притулилась на берегу Енисея. Под нарами сверкали две пары собачьих глаз, третья, отсверкав две недели назад, превратясь в унты, стояла в углу.
Иван лежал и думал, что нынче трудная зима, соболя мало. А на верху все метет и метет, что скоро метель должна утихнуть, нужно будет проверить ловушки, заменить приманку. Эх, сейчас бы Нюрке помять бока, а не отлеживать свои на суковатых жердях нар. Но Нюрка была дома в Вороговке, наверное, напекла пирогов, насчет этого она – мастерица, да и в любовных ласках – искусница. Но сейчас, она – там, а Иван – на нарах в закопченной избушке, скорее землянке, что затерялась в сугробах многокилометрового охотничьего участка, что кормил кержака, вот, уже четвертый десяток лет. И Иван, вздохнув с сожалением и огорчением, отвернулся к закопченной стене. Сон не шел.
Не давал спать Ивану молодой прозаик. Алимек негодовал, как же так: убил собаку – друга человеческого и никаких эмоций. Нет, так дело не пойдет. Вот, если бы это случилось с Алимеком…
Почему-то вспомнилась кержаку собака по кличке Кеха, что оставил ему геолог. Собака была какая-то незнакомая Ивану. Ну, не такие были у него собаки: чисто охотничьи, без претензий. Спали, где придется, ели, что дашь, огрызались при случае, но в меру: знали руку хозяина. Не пакостили – не приучены. Ну, в общем, собаки были, как собаки. А эта… Даже когда пришлось ее убить. Да, убить, как бы это не царапало слух читателю. Собака была – старая, чужая к тому же, а тут некстати непогода, припасы кончились, завалило. А своих собак надо было кормить, собаки должны быть в форме, не подыхать же своим собакам с голоду, все равно они бы разорвали чужака. Вот, потому и пришлось пойти на крайнюю меру. Так, превратилась в унты собака, что оставил геолог.
Этот геолог последний раз выезжал в поле: уходил на пенсию. Да, и собака, что он оставил, была немолодой. Держать собаку в большом городе геолог не мог: не из-за того, что в городе собаку негде держать, а потому, что у старого геолога по этому поводу были разногласия с женой. Приходилось выбирать: или жена, или собака. Геолог выбрал жену, оставив почетную миссию ухода за другом постороннему человеку.
Может от воздействия спирта, а может, от того, что с псом Кехой пожилой геолог проходил семь сезонов в тайге, пожилой старик плакал и целовал собаку в нос, бормоча слова извинения.
– Прости, Кеха. Но я сам стар, а время нынче такое, что старых, как собак… Жена, сам знаешь. Поживи у охотника, я ему заплатил: спирт, патроны, он обещал…
Да, Иван обещал геологу, что собака будет жить с его собаками, что ему места не жалко, что, может, и правда, с нее еще будет толк. Правда, толку с нее вышло мало, зато унты получились отменные.
Крупная была собака, и шерсть у нее с рыжинкой пушистая. Ну, и наконец, свои собаки были на непогоду обеспечены едой. Они уже доедали своего городского собрата, еды при их прожорливости оставалось дня на три. Как раз к этому времени по подсчетам кержака непогода должна была утихомириться.
За свою таежную жизнь у Ивана перебывало много собак, но они были собаки, с ними не о чем было потолковать, ни просто вспомнить: пьяные дебоши в поселке, что скоро помирать и что без догляда и женской руки почему-то с годами становится все трудней и неуютней жить на участке. “Странные эти городские”, – рассуждал сам с собою Иван.
Напившись спирту, геолог плел о собачьей любви и еще о том, что Кеха спас геологу жизнь, и что оставляя собаку, геолог оставляет кержаку себя. Но в собачью любовь Иван не верил, как и не понимал любви человечьей, а в том, что преданней собаки нет никого на свете – не сомневался, сам видел. А любовь?
Да, и есть ли она, если разобраться? Со своей Нюркой он прожил сорок лет, не бил на трезвую голову, а на пьяную – случалось. Так, на то она и баба. А любви как-то не чувствовал, может, это от дремучести своей? Ну, разве, что когда брал своей медвежьей рукой ее грудь и валил на кровать. Что-то там мелькало, сладило душу, сказать чего-то хотелось, но только сызмальства он говорливым не был: сопел, однако, боясь раздавить Нюрку.
Нюрка же тяжко дыша только нашептывала: “Ваня, Ванятка!” И все прилипала да прилипала. Ну, чистая кошка! И какая от нее польза? Ну, еще рубахи или штаны постирать, пирогов наделать – это еще куда не шло. Нет, не припомнил Иван любви.
Мальцом Иван любил поросенка, пожалуй, еще почище, чем геолог собаку. И ездил на поросе, и в луже вместе с ним купался. А батька по зиме поросенка забил. Плакал Иван тогда целую неделю, возненавидел батьку. А батька, посмеиваясь, говорил.
– Баба, ты, баба! В жизни всегда – кто-то кого-то. Хуже всего, когда человек человека. А тут – поросенок: он, ведь для жратвы рощен. Жрать-то, поди, охота. А сало, гляди-ка, в ладонь. На!
И почему-то, если что-то не получается или плохо получается, так и хочется сказать: бабьи руки, бабий у тебя ум, то есть не мужик: дела своего не разумеешь. Одним словом – баба!
А геолог расписывал Ивану про собачью любовь, что, мол, он сам о таком не знал. А, вот, однажды…
На песчаной косе у костра сидели пять мужиков, рядом бегал длинноухий пес по кличке “Ну, погоди!”. Прозвали его так от того, что он буханку хлеба заглатывал слету в свою пасть целиком и где какую собаку увидит, сразу начинал ее драть.
Занимался утренний рассвет. “Ну, погоди” убежал вверх по реке, где по его собачьему разумению должна была находиться вторая собака из бурового отряда бородатых мужиков геологоразведочной экспедиции.
Сучка была, хоть куда: тонкие ноги, а самое главное – нюх, и на медведя шла, а ведь на хозяина не каждая пойдет.
К костру тем временем из таежного тумана выползли двое: один шел, другой катился – человек и собака.
Пса звали Кеха, пес сразу же начал метить территорию, принюхиваясь. За этим занятием его и застала Бара. Та, самая – сучка.
Геолог, поздоровавшись с мужиками-бородачами (сам он тоже был с бородой), присел у огня. Было видно, что люди знали друг друга. Собаки же, стоя в сторонке, обнюхивались. И вдруг, не сговариваясь, побежали вниз по речной косе.
Но тут, словно человек, кричащий “Караул! Грабят!”, вылетел “Ну, погоди!”, захлебываясь хриплым лаем. Его левое разорванное ухо подпрыгивало на бегу.
Бегущие вниз, собаки остановились. И сучка Бара, как бы испытующе, вызывающе посмотрела на спутника. “Ну, мол, покажи на что ты способен, кавалер!” И Кеха, не теряя времени, бросился навстречу “Ну, погоди!”. Он проскочил мимо него точным уверенным бегом с подскоком, словно выбивая дробь подковами на мостовой. И, отбежав шагов на двадцать в сторону, остановился, как вкопанный.
“Ну, погоди!”, как бы изумясь такой наглости, бросился на незваного незнакомца.
– Ну, пропала ваша собака! – сказал геологу молодой буровик. – “Ну, погоди!” обид не прощает, тем более кровных.
Все, сидящие у костра, с интересом наблюдали за собачьим поединком, кроме геолога, что наливал в алюминиевую кружку из котелка черновато-коричневый чай. Чай был отменный, купеческий.
Как ни был здоров “Ну, погоди!”, как ни грозен он был в момент броска, что-то мешало его самоуверенности. А пес геолога уже несся ему навстречу и звучал в его беге марш победителя. Собаки свились в клубок и покатились. Через пару минут бой был окончен. Жалобно повизгивая, “Ну, погоди!” лежал среди передних Кехиных лап. Вместо одного разорванного уха у “Ну, погоди!” их стало два. А Кеха не наносил лишних ран сопернику: раны для труса – слишком большая честь. Бросив побежденного, Кеха с Барой продолжили свой путь вниз по реке
– А гляди, ты! – опять заметил молодой бородач, – при даме бить не стал, в сторону отвел.
– Да, иному человеку у него поучиться можно, – отозвался бородач постарше, ухмыляясь, глядя на молодого.
– Ну, что, ты, Митрич? По пьянке, ведь было.
– Хорошо, что собаки не пьют. А то, бы напившись, грызли бы всех подряд. И не было бы дружбы между ними и нами.
Разговор у костра еще долго продолжался.
Иван посмотрел в угол, где стояли унты: унтов не было. Из угла на него смотрели глаза убитого пса. И у видавшего виды охотника мурашки поползли по спине. Его собаки, скуля, забились поглубже под нары. Глаза росли, становясь все четче. Иван зажмурился и снова открыл глаза: в углу стояли унты.
Но как из тумана до слуха Ивана донесся голос геолога: “А о любви Кехи и сучки Бары до сих пор ходят среди нашего брата геолога легенды”.
Тьфу ты, черт! Далась мне эта собака. Думают по-человечьи, любят по-человечьи, да, и живут, как люди, а то и получше. Но ведь и правда, некоторые собаки живут в хоромах и даже слуг имеют, носят дорогие костюмы и драгоценности, не говоря уже о медалях. А некоторые люди, наоборот: живут, как собаки, и даже хуже собак.
Кроме матерных слов да стакана вина у мордобойки ничего не имеют. Нет, так бог знает до чего можно докатиться, дойти или сойти. Надо постараться заснуть. Но сон не шел. Память крепко держалась за собаку.
Молодой прозаик закурил и долго-долго смотрел на ясные звезды в ночи. Потом решительно раздавил в пепельнице папиросу и написал еще раз фразу, которая так шокировала редактора почтенного журнала: “Собаке – собачья смерть”. Про собаку скажут – сдохла, про человека – помер, значит, разница, все-таки, есть.
Раздался выстрел. Метель, наконец-то, утихла. Иван собирал рюкзак, собаки радостно повизгивали, нужно было идти на охоту.
Действительно, такой рассказ пройти не мог, и Алимек разорвал его на мелкие кусочки.
И НАСТУПИЛА ТЕМНОТА
Жила-была мать-одиночка с сыночком Вовой. Отца у Вовы не было. В далекой молодости, на заре туманной юности повстречалась было Вовкина мать с принцем Виктором по кличке Бич. А он не захотел жениться на матери и уехал искать счастья за тридевять земель и один километр. Там, где лежала страна Безалиментия, где хмельные реки вырывались порой из колбасных берегов и брызгами шампанского падали на благодатную землю. Там до принца не могли дотянуться руки, которые бы драли с него алименты. Да Вовкиной матери они были и не нужны, ей нужен был принц, а для Вовки – отец.
У брошенной принцессы, еще почти девчонки, девочки Наташи, Натальи появился крохотный младенец: глазки пуговками, толстущий Вовка, без отцовского роду с материнской фамилией. Рос Вовка печальным и неулыбчивым мальчиком, часто болел и плакал.
В те, годы застоя по земле ходило зло и звалось оно – Вино. Вино рядилось в дорогие наряды, сверкало хрусталем и являлось на все праздники и в будние дни с поводом и без повода. И пили его язвенники и трезвенники за свой счет, а больше за чужой норовили. Ну, да не о нем речь. Речь о Вовке.
Все у Вовки было: курточка, так – глаз не оторвать; сапожки – импортные; фрукты, конфеты, так тех, как грязи – не выводились. Кажется, живи да радуйся. Но выйдет Вовка во двор…
Вон, Колька Подберезкин с батькой у мотоцикла возятся, все морды в солидоле. Колька с Вовкой сразу играть побежит: свистни только. Но Вовке не хотелось свистеть, а хотелось плакать, потому как он страшно завидует Кольке. Колька владеет самым главным в жизни – у него есть отец. А у Вовки отца нет, потому как безотцовщина. И обидно Вовке становится так, что слезы готовы хлынуть из его глаз в три ручья. Но Вовка пересиливает себя, сидя на лавочке, думает.
Вот, когда к нему отец вернется, а он ему скажет: “Папка, милый! Давай, вместе жить будем! А если тебе выпить не на что? Я пойду бутылки собирать, на “красненькую” насшибаем. Ты, выпьешь и тебе станет хорошо, а мне от того, что у меня есть – ты. Вон, у Маринки, отец, тоже пьяница, но он у нее – есть. Нет-нет, да заорет с балкона: “Маринка!” – добавит чего-нибудь, что уши в трубочку сворачиваются, но ведь все равно – отец. Попробуй-ка, тронь ее кто-нибудь. У-у! Дядя Миша враз ухи открутит и еще пендаля под зад да с матерком. Вот, какой батька и – ничего.
Вовка, как стал понимать в жизни побольше, пытался с матерью про отца поговорить. Мать сначала отнекивалась, а потом сказала, что бросил их отец, вино ему было дороже сына. Вовка даже удивился тогда.
– Как бросил, откуда?
– Да, не откуда, а бросил – это, значит, ушел, жить с нами не захотел.
Но ничего этого Владимир Свал не скажет следователю. Он упорно будет молчать на допросах и в суде. Мать Владимира из зала суда после зачтения приговора увезут на скорой помощи. Семь лет за нанесение тяжких телесных повреждений в колонии строгого режима. А через три дня после вынесения приговора Владимир Свал удавится на ботиночном шнурке в камере пересылки. Удавится насовсем. И никому уже не расскажет: почему он вдруг ни с того ни с сего избил соседа, добропорядочного гражданина и семьянина, нанеся ему бутылочным осколком несколько резаных ран. Никто не узнает, что сосед вовсе не был порядочным человеком, тем более семьянином. Зато Вовка прекрасно был осведомлен, что сосед обманывает Евгению Павловну из третьего подъезда, маму Шурочки, что училась с Вовкой в одной школе.
Однажды летним вечером, купаясь на речке, Вовка засек, как отец семейства сидел в кустах на берегу с двумя девицами и ложился на них по очереди: то на одну, то на другую. Вовка налетел на него, как ураган, пинал босыми ногами по лицу и груди, а потом схватил попавшуюся на глаза бутылку и ударил ее о камень. Девицы завизжали, а увидев кровь, похватали свое тряпье и не прикрывая голых задниц, кинулись наутек. А потом на Вовку кто-то навалился, крутил руки, и наступила темнота. А три дня назад темнота забрала его навсегда.
г. Канск
Наталья ЮРИНА
КРАСНОЕ ПЛАТЬЕ
Знойное солнце застыло в высоком небе. Раскаленные воздушные потоки медленно и неумолимо стекали на старый город, обволакивая горячей липкой паутиной каменные дома, старые поникшие тополя, поредевший поток машин и сонные улицы с редкими прохожими.
Марья вошла в полутемное здание автовокзала. Дыхание сперло, от душного, пропитанного пылью воздуха. Старуха, еле слышно, охнув, остановилась, прикрыла глаза, несколько раз глубоко вдохнула и вновь открыла глаза. Прямо перед ней, из высокого старинного окна, протянулась узкая полоса света, в дымчатой солнечной дорожке, медленно танцуя, кружились золотистые пылинки. Старуха, посмотрела налево и облегченно вздохнула. У кассы стояли молодой высокий мужчина в белой футболке и светловолосая, беременная женщина в светлом сарафане, расписанном крупными алыми маками. Марья, еле переставляя ватные ноги, подошла к кассе, остановилась около беременной молодухи, вытерла сухой морщинистой рукой вспотевший лоб и продолжая думать о своем, стала безразлично рассматривать красные маки. Она очнулась от громкого, недовольного голоса кассирши, смущенно улыбнулась и суетливо, достала из черной хозяйственной сумки, потертый кошелек. Хмурая, пожилая кассирша, не глядя на старуху, отсчитала сдачу, и, глядя куда-то вдаль, мимо старухи, подала ей. Марья торопливо отошла от кассы, открыла кошелек и выскользнувшая из рук монета, звонко покатилась по полу. Старуха, завороженным взглядом, проследила за ее движением, еще раз вздохнула и решив не тратить последние силы, на разменную, мелкую монету, положила оставшиеся деньги в кошелек.
Она с большим облегчением покинула душное здание автовокзала и по старой привычке, прошла на деревянные скамьи, укрывшиеся под старыми тополями, потрепанными недавним ураганом. Старуха присела на край скамьи. Полусонный, щуплый старик, лениво приоткрыл тяжелые веки, искоса посмотрел на старуху и вновь закрыл глаза. Марья вытянула усталые гудящие ноги, внимательно оглядела незнакомца и тихим невыразительным голосом спросила время. Старик, слегка помедлив, лениво посмотрел на часы и глухо, словно нехотя ответил. Марья горестно покачала головой, до отправления автобуса осталось полтора часа. Невыносимая духота доводила до изнеможения, в ушах зазвенело тонким комариным писком, голова закружилась и тошнотворная дурнота подступила к горлу. Марья терпеливо переждала накатившее недомогание. Скоро ей овладело неимоверное желание, побыстрей очутиться дома, глотнуть свежего прохладного воздуха, пахнущего луговыми травами и смолистой тайгой. А вокруг застыла тяжелая, душная волна пропитанная горячим асфальтом, выхлопными газами и одуряющим запахом теплого пива. Невдалеке под тентом, за красными пластмассовыми столиками сидели двое пожилых, молчаливых мужчин и шумная компания громкоголосых, развязных подростков. На другой стороне улицы пестрела яркая реклама нового магазина. Марья, быстро устала от дурашливого мальчишеского хохота, медленно поднялась со скамьи и шаркающей походкой пошла в магазин.
В магазине было прохладно, стоял терпкий запах пластмассы и новых вещей. Давно не виданные красивые вещи, разложенные и развешанные в стеклянных витринах, заворожили Марью. Она неспешно прошлась по магазину, остановилась у отдела с посудой, внимательно рассмотрела сверкающий хрусталь, пеструю посуду, яркие фарфоровые кружки с веселыми картинками и улыбнулась, на минуту представив, как бы украсила ее чистенькую кухню вот та кружка с красным петухом и желтым подсолнухом.
Молоденькая черноволосая продавщица, очнувшись от дремоты, громко и назойливо предложила Марье купить хоть что-нибудь. Старуха, от невозможности потратить деньги, отложенные для дочери, смутилась, отвела виноватый взгляд и быстро отошла от прилавка. Она вошла в следующий стеклянный куб. Вокруг нее запестрел разноцветный калейдоскоп, составленный из бесчисленного множества яркой летней одежды. Марья неожиданно оживилась, легкая давно забытая досада, кольнуло ее сердце. В молодости она могла только мечтать о нарядах Отец, в 43-ем погиб под Ленинградом, и болезненной, угрюмой матери, пришлось одной поднимать четверых детей. Сколько помнит себя Марья, все детство и юность, она донашивала одежду старших сестер. Обычно платья ей, невысокой и худенькой, доставались от средней сестры Зои, высокой мосластой девицы и Марья терпеливо просиживала темными вечерами за машинкой Зингер.
Грудастая рыжая продавщица окинула старуху цепким, оценивающим взглядом и тут же потеряла к ней всякий интерес. Марья, отвела глаза, облегченно вздохнула, мельком оглядела свое старое черное платье и стала рассматривать одежду, так как смотрела бы на небо, рассвет или речку, протекавшую за ее огородом. Неожиданно она замерла, в дальнем углу, висело ярко-красное платье с белыми перламутровыми пуговицами, которые радужно переливались под холодным электрическим светом.
Марья передернула плечами, на лбу выступила холодная испарина, перед ее глазами промелькнуло какое-то далекое, полузабытое, но встревожившее ее воспоминание.
Старуха прищурила голубые выцветшие глаза… Перед ней заполыхали огненные блики костра, красное платье, а за призрачным, пламенным маревом проглядывало красивое чужое лицо. Марья попыталась ухватить далекую, ускользающую нить и когда уже отчаялась что-то вспомнить, в тумане мелькнула Татьяна Александровна, молодая, рыжеволосая учительницы, приехавшая в их глухую таежную деревушку. Когда это было? Марья попыталась вспомнить год, но в голове забили звонкие молоточки и она, продолжая пристально разглядывать платье, унеслась далеко-далеко, туда, где цвела ранняя весна, в черном звездном небе плавала огромная желтая луна, кружился прохладный ветерок, остро пахнувший дурманящим ароматом цветущей черемухи, тянувшейся непроходимой стеной по берегам чистой, неглубокой речки…
Пламенеющие блики костра, освещали разделившуюся по неписаным законам молодежь. Девушки, разговаривая и пересмеиваясь, стояли на правой стороне, за их спинами смутно белела черемуха. Парни, молча окружили балагура и весельчака Степу Санкина. Степа, подражая бабке Шумихе, тоненько, заполошно вскрикнул и оглушительный хохот взлетел над притихшей тайгой. На поляну выскочил взлохмаченный, лопоухий Мишка, прошел к костру и бережно, словно царский трон, поставил на молодую, влажную траву, самодельный табурет. Следом за ним, высоко подняв голову, шел гармонист Никита. Он остановился у костра, некоторое время улыбаясь смотрел на огненные языки. Подскочивший Прохор подкинул в костер сухую валежину, костер на минуту ослаб и с новой силой взметнулся в черное небо, сноп золотых искр полетел вверх, словно они пытались улететь к ярким звездам, и в какое-то мгновение искры затмили голубые звезды своим алым сиянием, но скоро погасли, и упали черным невидимым пеплом на траву. Никита, отвернулся от костра, тряхнул кудрявой головой, золотящейся от света костра, небрежно снял с плеча тульскую гармонь, доставшуюся от отца погибшего на фронте, вальяжно сел на старый, потрескавшийся табурет, лицо его вновь приняло отсутствующее мечтательное выражение, и он лениво, словно пробуя звук на вкус, растянул гармонь. В наступившей тишине, протянулась и задрожала сочная, бархатистая переливчатая волна. Скоро звук замер, в темных, высоких соснах и тут же, словно ожидая прихода Никиты, у реки зазвенела нежная трель иволги. Счастливая Марья, затаив дыхание, выглянула из-за широкой спины старшей сестры Натальи. Лицо Никиты полыхало золотистыми сполохами огня, а в его глазах блестели и переливались золотистые смешинки. Ей показалось, что он смотрит только на нее, видит и понимает, ее несмелые, чистые чувства. Марьи покраснела, спряталась за спиной сестры, но продолжила неотрывно, следить за Никитой, замечая его еле уловимые улыбки, плавные движения рук, резкий поворот золотистой головы и все это имело для нее, какой-то огромный, радостный, но неведомый ей смысл, который она и не пыталась разгадать, так она была счастлива.
Мелодия старинного вальса растаяла, парочки разошлись поближе к темной черемухе, по поляне вновь, прокатилось радостно нетерпеливое оживление. Громко пискнула девчонка, следом забасил ломкий мальчишеский голос и смешливая, голосистая Иринка, передернув плечами, задорно выкрикнула новую частушку.
Неожиданно, из-за кустов черемухи, вышла молодая учительница. На оживленной поляне все стихло, даже большой костер на несколько секунд, замер, пригнулся к земле. Повисла напряженная тишина, наполненная таинственными шорохами тайги и треском горевших сучьев. Татьяна Александровна, подошла к костру, остановилась, задумчиво и печально посмотрела на огненные краски. В какой то миг Марья увидела, как молодая красивая женщина слилась с вспыхнувшим пламенем, заполыхали огненными искрами ее длинные рыжеватые косы, шелковое красное платье с белыми перламутровыми пуговицами. Учительница горделиво подняла голову, нежно улыбнулась Никите. Гармонист, дрожащими пальцами пробежался по белым кнопкам. Над тайгой полилась светлая, печальная мелодия старинного вальса “Маньчжурские сопки”. Марью подхватил неведомый, радостный, ослепительный поток, ее тело становилось невесомым и призрачным, казалось, еще немного, еще чуть-чуть и она легкой пушинкой оторвется от земли и полетит в бархатном звездном небе.
Мелодия резко оборвалась, звук замер. Никита подозвал хромого Колю, бережно передал ему гармонь, к которой никогда и никому до этого, не позволял прикасаться, затем вразвалку, подражая популярному актеру, подошел к Татьяне Александровне и церемонно пригласил ее на вальс. По поляне вновь, шумной волной, прокатилось оживление, десятки любопытных, горящих глаз скрестились на одинокой паре.
Коля, заиграл сбивчиво, неумело и оттого густо покраснел, словно он не прикасался к маленьким кнопкам, а выполнял тяжелую, бессмысленную работу. Марья окаменела. С реки прилетел холодный, почти зимний ветер. Она, забыв спрятаться за спину сестры, вышла вперед и неотрывно смотрела вперед сквозь обжигающий огненный туман.
Никита и Татьяна Александровна танцевали, подчиняясь какой-то неведомой мелодии, услышанной только ими. Он наклонил кудрявую голову к розовой шее учительницы и, улыбаясь, что-то тихо говорил. Она звонко рассмеялась, отвернулась и подол красного платья взметнулся алыми огненными языками.
У Марьи в груди что-то с криком оборвалось, тело одеревенело, в горле увяз тяжелый ледяной комок. Она глухо застонала, закрыла глаза и побежала, напролом сквозь черемуху. Гибкие, душистые ветки обжигали руки, хлестали по лицу, рвали в клочья старое коричневое платье.
Потом в темном дворе, в углу сарая, Марья слышит свой горестный плач, а во дворе, словно сочувствуя ей, взвывает старый полуслепой пес. Ввысь взлетает высокая, протяжная мелодия, составленная из одной невыносимо тоскливой ноты.
Марья болела долго и тяжело. Домашние, тихо проскальзывали мимо, смотрели на нее жалобно и печально. Даже старшая сестра, перестала ругать ее, теперь она говорила необычно тихо и ласково. Иногда сквозь сон Марья видела в горящем мареве мать. Она то горько рыдала, сидя на краю постели, то уныло попрекала дочь, называя ее лентяйкой и притворой, заболевшей так некстати, посреди лета, когда любые руки в помощь, но к Марье оцепеневшей и полусонной, голос почти чужой, ворчливой женщины долетал сквозь вату и попреки совсем не трогали ее. Еще Марья помнит один и тот же сон, часто мелькающий перед глазами. Темная тревожная ночь, огромный красный костер, из костра медленно выплывает красивая женщина в огненном алом платье. Она подлетает к Марье, сжимает, обжигает ее горячими объятьями. Марья вырывается, отталкивает ее, пытается убежать, но ноги становятся ватными и Марья ощущая смертельный ужас, медленно и долго летит в черную бездну и звезды кружатся вокруг нее алыми искрами.
К концу июля Марья выздоровела. Она встала на дрожащие ноги и как сломанная кукла упала около кровати. Рыжий пушистый кот, подошел к ней, внимательно посмотрел круглыми янтарными глазами, лег рядом, около груди и спокойно заурчал. Марье стало тепло и хорошо. Она широко открыла глаза и удивленно разглядывала незнакомую солнечную комнату.
Вечером, за столом, радостная мать, рассказывала деревенские новости. Никита и Татьяна Александровна уехали в город, и Марья долго вспоминала, о ком идет речь.
Громкий, веселый голос вывел Марью из задумчивости. Продавщица мило улыбнулась.
– Я вижу, вам очень понравилось красное платье, купите его, совсем недорого, мы его уценили, никто не покупает, а ткань хорошая, сто лет будете носить.
– Спасибо, милая. Ну, куда мне его, да меня в деревню засмеют, скажут, на старости лет Марья совсем с ума сошла, – сокрушенно ответила старуха.
– Бабуля, сколько той жизни. Понравилось – покупайте. Может, это последняя радость в вашей жизни, – твердо и непреклонно отрезала продавщица. Она тут же сняла платье с вешалки, приложила его к себе, покрутилась перед зеркалом, затем накинула алый переливчатый шелк на Марью.
– Некуда мне в нем ходить, – неуверенно отбивалась старуха. – Я и про праздники-то забыла, а в церковь в нем не пойдешь.
– Красивое платье, оно долго висело, видимо, вас дожидалось. Берите и дома носите. Представляете на улице зима, вьюга, кромешная тьма, а вы красное платье одели и сразу на душе праздник. Берите, не пожалеете, это не платье, а сказка, сама хотела купить, да мне маловато.
Марья посмотрела на платье, вздохнула, со дна сумки достала кошелек и, продолжая жалеть деньги, оставленные для дочери, расплатилась за платье.
– Померьте, – доверительно подсказала женщина.
– А зачем мерить, оно меня дожидалось, – засмеялась почти девичьим смехом Марья, потом торопливо взяла пакет и поспешила на автобус.
Раскаленный автобус стонал и дребезжал на выщербленной дороге. За окном медленно проплывали поля, окаймленные темно-зеленой лентой тайги. Марья то смотрела в окно, улыбаясь детской счастливой улыбкой, то воровато оглядываясь, доставала из пакета краешек алого платья, любовалась им и снова прятала от посторонних глаз. Автобус остановился, высокий седой старик, грубо потрепал старуху по плечу и раздражающе громко сказал: “Что, Марья, задумалась? Влюбилась?” Он громко и дурашливо расхохотался своей шутке. Марья посмотрела в окно, всплеснула руками и словно молоденькая, бросилась к выходу.
Солнце палило сонные, приземистые домишки, но воздух был прозрачный, свежий, не городской, пахло скошенной травой, луговыми цветами и терпким запахом соснового бора, подступавшего к деревне. Марья шла неторопливым, пружинистым шагом, внутри появилась необыкновенная легкость, словно груз давивший ее всю весну, испарился под жарким летним солнцем. В придорожном бурьяне, весело стрекотали кузнечики, маленькие голубые бабочки роем порхали над развесистым большим лопухом, с речки доносилось глухое протяжное мычание и приглушенные, радостные крики пацанов.
Старуха подошла к недавно покрашенной, голубой калитке, вошла во двор, достала из-за голубой кружевной ставни, ключ, висевший на ржавом гвозде, и вошла в дом. В кухне стояла приятная прохлада, пахнущая свежим хлебом и парным молоком, старая черемуха закрывала окно плотной зеленой завесой, но редкие лучи солнца проникали в дом и рассеянным, неярким светом приглушали краски. Марья огляделась, словно вернулась домой после долгой отлучки, закрыла дверь на крючок, дрожащими руками скинула черное шерстяное платье, достала из пакета новое красное, торопливо одела его и прошла к шифоньеру.
Марья внимательно смотрела на себя и не узнавала. В потемневшем, помеченном временем зеркале стояла помолодевшая женщина. Она улыбалась, на бледном морщинистом лице, появился давно не виданный румянец, а потухшие, печальные глаза, сияли радостным блеском. Марья вспомнила, слова продавщицы: “На улице зима, вьюга, а у вас будет праздник”, – засмеялась, потом, как девчонка, покружилась около зеркала, и шелковый подол взметнулся алыми языками пламени.
Старуха вернулась на кухню, выложила на стол халву и конфеты, привезенные из города, включила электрический чайник, подаренный дочерью на день рождения, и села к окну. Из открытого окна доносилась, далекая, тихая, давно забытая мелодия.
Черный кот запрыгнул на стол, рука Марьи дрогнула, чай выплеснулся на подол нового платья. Она бережно сняла платье, застирала подол и вышла во двор. Солнце сдвинулось к горизонту, тень от сарая удлинилась и накрывала двор. Старуха в раздумье постояла у крыльца, с мокрого платья на босые ноги стекала вода, затем решив, что любопытной соседке скажет – платье купила для дочери. Марья повесила платье на веревку в огороде, протянутую вдоль малины, тянувшейся колючей стеной вместо забора. Марья подняла голову, прищурила глаза и долго стояла, любуясь алым платьем, сияющим в необыкновенно голубом небе.
Тимофеевна прошлась тяжелым шагом по огороду, ноги с фиолетовыми, вздутыми венами с трудом сгибались, а неровное астматическое дыхание натужно, со свистом, словно выполняло неподъемную работу, вырывалось из под ее большой, обвислой груди. Она остановилась около длинной гряды с зеленым луком, отдышалась и окинула огород цепким хозяйским взглядом, заметила тропинку, заросшую желтыми одуванчиками и молочаем, тяжело вздохнула, потом по привычке перевела тусклый взгляд на огород Марьи, долго высматривала за кустами малины какие-нибудь непорядки, затем подняла голову вверх, вздрогнула и остолбенела. Красное платье мелькало перед ее глазами. Тимофеевна открыла рот, словно рыба выброшенная на берег, и после тяжелых усилий душный горячий воздух пробился в съежившиеся легкие, напоследок резанув под сердцем тупым зазубренным ножом.
Старуха неотрывно смотрела в огород Марьи. Набежавший предвечерний ветерок играл с шелковым платьем и оно развевалось в чистом голубом небе, словно алый флаг давно исчезнувшей страны. Тимофеевна нахмурилась, прокашлялась, поджала бледные губы, достала из черного фартука, сшитого из старой рубашки мужа, длинный острый нож и наклонилась над луком. Через несколько минут Тимофеевна с трудом выпрямилась, ее недовольный взгляд снова уперся в развевающееся красное платье. Она крепко сжала сорванный лук, и нежная зелень крошилась в ее отекших, скрюченных пальцах. Мелькающее алое пятно покалывало, раздражало старуху, оно нарушало привычный, спокойный, тихий, давно установившийся мир Тимофеевны с приглушенными, природными красками, плавно перетекающими из синего в зеленый и обратно, так что сколько бы ты не смотрел вокруг, все гладко скользило, протекало перед ее глазами легкой речной рябью, давно знакомой маленькой сонной речушки, прятавшейся за околицей в густых зарослях черемухи. Красное платье мелькало и мелькало, от этого голова становилась тяжелой, болезненной и сотни острых иголок покалывали виски и затылок. Старуха подняла руку лодочкой, защищая глаза от слепящего солнца, посмотрела на небо, выискивая дождливые тучки и грузное тело заколыхалось, как холодец. Она снова наклонилась, вырвала несколько сорных травинок, выпрямилась и напоследок по старой привычке пробежалась зорким взглядом по грядкам, по стене малины, усмехнулась в сторону невидимой Марьи и неторопливо вернулась на кухню.
Тимофеевна положила окрошку с янтарным, домашним квасом в глубокие тарелки, заправила густой, как масло, сметаной, устало села около стола и глубоко, горестно вздохнув, подперла подбородок рукой. Ее невидящий взгляд застыл на календаре, засиженном мухами. В голове закрутились надоедливые мысли, тяжелые и неповоротливые, словно старые каменные жернова.
Откуда у нищей Марьи деньги на дорогое платье, поросенка она еще не вырастила, а новое платье, наверно, стоит 2 ее пенсии. “Совсем баба с ума сошла”, – вслух возмутилась Тимофеевна, резко выпрямилась и тут же от резкого движения, охнула, сникла и снова продолжила молчаливый разговор с невидимым собеседником. – “Эта Марья, всегда была странной, все книжки читала, учительницей мечтала стать, да куда ей, выскочила замуж, дочку родила болезненную, а потом и Гена, ее пропащий мужик, по пьянке в речке утонул. Не лезь деревенская дура, куда не надо. Вот дура, дурой была и дурой осталась. Все у нее, как не у людей, бедна, как церковная крыса, а купила дорогущее платье, да еще красное, девчачье. Я побогаче ее, да каждую копейку берегу, вот и сыну помогла машину купить. А Марья, транжира, то книжку купит, то туфли на высоком каблуке, то бежит по деревне зимой в сиреневом пальто на рыбьем меху. Поэтому у нее денег никогда и нет, и мужа нет, хотя, что толку, у меня есть, слабый стал, больше лежит.
Тимофеевна, вспомнив о давней застарелой болезни мужа, привычно взгрустнула, положила на стол нож, изорванные остатки лука, стала быстро резать зеленые перья и глубоко порезала палец. Она вдруг, неизвестно почему громко, надрывно заплакала, и не потому, что кровь крупными каплями капала на стол, просто ей стало нестерпимо жаль, что-то детское, давно забытое и ушедшее, но продолжающее многие годы незримо полыхать перед ее глазами алым сверкающим пламенем костра, посреди тихой ночи на берегу прозрачной речушки, окутанной светлой печальной мелодией старинного вальса, густым сладостным черемуховым ветром и еще тем, далеким радостным алым отблеском, казалось, так глубоко забытого, закрытого и потухнувшего, что теперь она если бы и захотела вспомнить, достать тлеющую искру из глубоких завалов памяти, что не смогла бы да и не захотела бы вспомнить. Так же неожиданно, как заплакала, старуха перестала плакать, шмыгнула мясистым носом и вытерла грязным фартуком непрошеные слезы. Проплакавшись, она успокоилась, вышла на крыльцо, громко и нетерпеливо позвала мужа за стол. Федор, невысокий, высохший старик, шаркая старыми подшитыми валенками, вышел из темноты сарая, подошел к водопроводу, долго и тщательно мыл руки под тонкой струей холодной воды. Тимофеевна по привычке ворчливо, но беззлобно подгоняла его, но старик оставался такой же снулый, сонный, словно вытащенная на берег рыба. Наконец Федор аккуратно закрыл кран, стряхнул капли воды на землю и, не глядя на жену, вошел в дом. Он сел во главе стола, взял ложку, подождал, когда шумно усядется жена, опустил глаза и стал неторопливо есть, медленно пережевывая пищу беззубым ртом. Тимофеевна, съев несколько ложек окрошки, досадливо бросила ложку в миску, так что брызги кваса плеснули на клетчатую рубашку старика и насмешливо протянула, глядя в окно на небо.
– Федя, ты видел, Марья-то, красное платье купила, дорогое – ужас, и куда она его носить будет, да над ней вся деревня смеяться будет, дура старая, – она посмотрела на мужа, но его лицо оставалось равнодушным, застывшим, словно вырезанная из дерева маска, потемневшая и потрескавшаяся от палящего зноя и долгих ледяных ветров.
– Молчишь, все молчишь, как наш пес молчун, воры залезут, все вытащат до ложки, а он и не гавкнет. – Тимофеевна немного помолчала, посмотрела в окно, на потемневшее небо и снова завелась, выплескивая в своих словах долгое раздражение, жгучими удушливыми каплями скапливавшиеся, за долгий бессмысленный день, наполненный знойным обжигающим жаром, тяжелым недомоганием и неотступной, тянущей смертной тоской.
– Думаешь я не помню, как в молодости на Марью заглядывался, да тебе батя не разрешил на вдове с ребенком жениться. Я все помню. И что в ней мужики находили, божий одуванчик, цыпленок ощипанный, плюнь и рассыплется, вытаращит свои лупоглазые зенки и смотрит, словно с луны свалилась. Дура белобрысая… Совсем аппетит пропал, есть неохота, – устало закончила старуха, раздражение прошло, и она обессилила. Услышав, последние слова про аппетит, старик словно очнулся ото сна, удивленно посмотрел на жену, отодвинул полупустую тарелку, тихо хлопнул ее по дряблому плечу, что должно было значить “Успокойся” и молча вышел из дома. Тимофеевна вдогонку напомнила ему о пустых ведрах. Она попыталась заняться какой-нибудь домашней работой, но ни к чему не лежали руки, навалилась смертельная усталость, в голове гудело, как в ржавой трубе, а отекшие ноги, отказывались двигаться.
На улице послышался громкий стук калитки, пес молчал. В дом вошла полная смуглая, подвижная, словно ртутный шарик, Ганна. Она широко и добродушно улыбнулась Тимофеевне, колобком прокатилась по кухне, по-хозяйски уселась за стол и быстрым, украинским говорком защебетала:
– Ой, Тимофеевна, так тебе благодарна, так тебе благодарна. Одна ты меня выручила. Если бы не ты, так и не знаю, кто бы мне помог. Спасибо тебе, большое-пребольшое, и дочь тебе в пояс кланяется, уже думали, что нигде денег на операцию не найдем.
Тимофеевна расплылась в довольной улыбке. Ганну она искренне любила и дружила с ней со школьной скамьи, хотя многое разделяло их. Тимофеевна родилась в семье председателя колхоза, ярого безбожника и неисправимого грешника, а Ганна выросла в многодетной, суровой семье баптистов, выселенных вместе с десятком таких же западноукраинских семей в Сибирь на 25-летнее поселение. После долгой жизни в суровой снежной тайге все баптисты ровно через 25 лет, день в день, так же дружно, как и появились, шумно, весело снялись с места и без сожаления, прощальных слез, уехали в родные жаркие степи, а Ганна осталась. Полгода назад, упрямая, крикливая Ганна наперекор своей многочисленной родне вышла замуж за богохульника и волокиту Серегу Титова, и Тимофеевна хорошо помнит, веселую, песенную свадьбу, на которой веселились, многочисленные гости, пришедшие только со стороны жениха.
Помнит она и Серегу, тихо лежавшего теперь на деревенском погосте в светлой березовой роще, помнит и долгую, нелегкую жизнь Ганы, заполненную недолгой искрящей, суматошной радостью и долгими одинокими тоскливыми вечерами.
Серега не любил деревню, и каждое лето с ранней весны до поздней осени уезжал на золотые прииски, чтобы потом удивлять деревню и своих пятерых детей дорогими, сверкающими подарками, долго стоявшими без дела в маленьком районом универмаге. Особенно Тимофеевне запомнился красный велосипед с двумя сиденьями, много лет потешавший тихое, молчаливое село, когда Серега со своим другом Леней Бегемотом, шумно, с песнями и криками, неслись по разбитой дороге в деревенский магазин за русской водкой или армянским коньяком, три звездочки, специально привезенным бабой Шурой, с районного склада, где у нее, по деревенским меркам, были большие связи.
Ганна, не останавливаясь, весело и добродушно тараторила. А Тимофеевна, почти не слушая ее, улыбалась, светлела, надоедливая боль проходила, чувствуя льющуюся через край добрую заразительную энергию подруги, потом удивленно замечала черные с проседью волосы Ганны и вспоминала ту, другую, молодую задорную толстушку Ганку, ее родную веселую украинскую улицу в сибирском леспромхозе, дома беленые голубоватой известью, у окна огромные лучистые красные и розовые георгины, золотые подсолнухи, пушистые лимонные и апельсиновые шафраны, печальные украинские песни, что любили распевать тихими летними вечерами скромные молодухи в длинных черных одеждах. Но скоро улыбка ее потухла, на лице застыло скорбное смирение, радостные воспоминания улетучились, вспомнилась другая улица Ганны, пустынная и покинутая, и долго еще односельчане старались не проходить мимо брошенных разоренных изб, огородов, заросших чертополохом, молочаем и густым ковром серебристой лебеды. Часто там, где когда-то висели золоченые образа с печальными ликами святых, светились лампады струящиеся душистым сосновым и можжевеловым дымом и слышались каждодневные, заунывные молитвы, схожие с печальными украинскими песнями, теперь – в черных, пустых глазницах окон люди встречали черных, косматых чертей с острыми рожками, страшных уродливых людей, обросших болотным мхом, недавно умерших односельчан и высокого человека – оборотня с волчьим оскалом и звериной шерстью. Сейчас эта улица заросла густым, непроходимым осинником, но и теперь то покинутое, брошенное, нехорошее место обходят стороной и разросшаяся одичалая смородина, тихо сбрасывает в густую траву, черные маслянистые ароматные ягоды.
Ганна, вспомнив о квашне с тестом, оставленном без присмотра, всполошилась, суматошно вскрикнула и веселым колобком выкатилась из дома, оставив после себя легкий, бодрящй дух. Тимофеевна повеселела, занялась стиркой, но скоро опять устала, бодрость прошла и непонятная смертельная тоска острой занозой вонзилась в сердце. Она села на стул, посидела, безвольно опустив ноющие руки, несколько раз тяжело вздохнула и уставилась в окно пустыми, тусклыми глазами.
Из настенных старых часов, выскочила кукушка, громко и хрипло прокуковала и со скрипом исчезла за поломанной дверкой. Тимофеевна испугано вздрогнула, хотя за долгие годы привыкла к неожиданным громким крикам кукушки и порой не замечала ее целыми днями, но сейчас кукушка, будто разбудила ее, подтолкнула, что-то красное, завораживающее вспыхнуло, прошелестело перед глазами, мелькнуло огненно рыжими косами-искрами. Старуха быстро встала, прошла в большую комнату, залитую солнечным светом, проникавшем через окна, заставленные цветущей геранью. Тимофеевна всегда, входя в светлый зал, останавливалась, горделиво любовалась своими цветами. Но сейчас пышные роскошные шапки – ярко бордовые, с белыми прожилками, солнечно-оранжевые, ярко-розовые, бледно-сиреневые, белоснежные лепестки не заворожили, не остановили ее. Она рывком открыла светлый шифоньер, достала с верхней полки красную пластмассовую потрескавшуюся коробку, взяла из нее длинные острые ножницы, положила их в карман фартука и быстро, боясь отступить от задуманного, вышла из дома.
Тимофеевна тихо вошла в огород, внимательно огляделась, свернула на протоптанную тропику к малине. Одуряющий запах морковной ботвы, разомлевшей под жарким солнцем, незримо повис над огородом и раздражающе щекотал ноздри старухи, избегавшей остро пахнущих ароматов, вызывавших частые тяжелые приступы астмы, но сейчас внутреннее, дурашливое возбуждение, заглушило неприятный удушливый запах, кровь бурлила по жилам горячей волной и дышалось легко и свободно. Животворящее тепло прокатывалось по сердцу, и нервная радость, похожая на далекое детское, давно забытое чувство, взбадривало, торопило и тянуло быстрее совершить задуманное. Именно такое чувство она испытывала лунной ночью, спрятавшись вместе с друзьями на огороде хромоногого Пал Палыча, когда они долго дожидались в малине страшного момента, оттягивали его, чтобы потом еле сдерживая, рвущийся наружу смех, выбежать из темноты молчаливой толпой, сорвать с парника, освещенного слабым светом окна, несколько молоденьких, пупырчатых огурцов, созревавшие у деда раньше всех и шумно, врассыпную убежать через невысокий, дырявый забор.
Возбужденная Тимофеевна остановилась рядом с Марьиным огородом, замерла, прислушалась, еще раз воровато огляделась. Сердце билось громкими, радостными толчками, словно оно, старое и изношенное, пыталось вырваться на свободу. Вдали за огородами зеленел пустынный луг, отороченный бархатистой каймой лиственниц. Солнце скатывалось к горизонту. Красный шар неподвижно повис над темным лесом, окрашивая горизонт алыми языками. Старуха прислушалась, стояла смутная предвечерняя тишина, затем быстро вытащила из фартука ножницы и, уже не оглядываясь, стала торопливо резать подол платья на тонкие изорванные ленты. Где-то за спиной, во дворе Давыдовых, надрывно забрехала собака. Тимофеевна вздрогнула, сердце резануло тупой болью, ножницы выпали из ослабевших рук в густые кусты колючей малины. Старуха резко наклонилась, в спину стрельнуло, так что некоторое время старая спина неподвижно одеревенела, не могла разогнуться, но острый, липкий страх придал силы. Она подняла ножницы и, склонив скрюченную спину, постанывая вышла с огорода. За углом дома старуха остановилась, выглянула, посмотрела на платье испуганными глазами. Красные лоскутки весело мелькали в синем небе и Тимофеевна, вспоминая свой недавний, будоражащий страх, облегченно вздохнула и громко рассмеялась. От сильного, взволнованного смеха и сухого удушливого воздуха горло внезапно сжало стальной рукой, дыхание перехватило, замерло, и она медленно осела, наваливаясь расслабленной спиной на стену дома.
Марья вышла во двор с горячей чашкой чая, радостно улыбнулась, утреннее недомогание прошло, не оставив следа. Она села на крыльцо допивать чай, ее легкий, задумчивый взгляд скользил по двору, и все, что она видела, дарило ей сладостное, зримое наслаждение и пестрая лента ярких цветов, высаженных вдоль дорожки к воротам, и черный лохматый щенок, дремавший около большой будки, и полыхающий закат.
На улице вечерело, с тайги потянул прохладный смолистый сосновый ветерок. Заходящее солнце зацепилось за кромку леса, и алые перистые облака полыхали на горизонте, захватывая багряными языками темное ультрамариновое небо. Марья, любуясь ярким закатом, вспомнила о новом платье, шумно поставила недопитую чашку на крыльцо, старый фарфор треснул и горячий чай тонкой струйкой полился на половик, но старуха, не заметив оплошности, кинулась в огород.
Она, не поднимая головы, добежала до малины, подняла голову и обомлела. Алые шелковые ленты с зазубренными краями беззащитно трепетали в ультрамариновом небе. Сердце сжало, на глаза набежали горькие, жгучие слезы, и серая дымчатая пелена слез заслонила багровое солнце.
Марья проплакалась, горькая морщинистая складка залегла у тонких губ. Она сняла новое платье и, словно не веря своим глазам, долго еще перебирала застывшими, деревянными пальцами, алые рваные ленты. Неожиданно в ватной, тяжелой голове, ухнул железный громкий молот, острая невыносимая боль впилась жгучей крапивной занозой в сердце, затем тянущая тоскливая заноза медленно протянулась по всему телу, вибрируя печальной звучной струной. Марья немного постояла, пересиливая обжигающую, пронизывающую боль, но она не проходила, а накатывала еще и еще, болезненными, жгучими волнами, и старуха, пересилив боль, расслабленно покачиваясь, словно лунатик во сне, пошла в дом. Лохматый щенок, проснувшийся от звонкого жужжания осы, вильнул маленьким хвостиком, подбежал к ней, шершавым языком, лизнул, тонкую, сухую ногу хозяйки и радостно залаял, предлагая начать веселую игру. Марья остановилась, посмотрела на щенка пустым, невидящим взглядом. Щенок виделся ей сквозь зыбкое мерцание молочного тумана, а его веселый, задорный лай доносился из такой дали, что больше напоминал шум леса, когда резкий порыв ветра перебирает, шелестит осенней, сухой листвой. Старуха на миг остановилась, покачиваясь, бездумно оттолкнула пушистый комок и медленно продолжила свой путь, часто останавливаясь и замирая.
Марья медленно, ощущая каждой своей клеточкой боль, наклонилась к холодной печке, равнодушно бросила красное платье в черный зев и ничто не дрогнуло, не всколыхнулось в ее душе, ни радостное возбуждение, ни горькое воспоминание. Жгучая дурнота заглушала все посторонние, ненужные, пустые чувства. Серая зола высоко взметнулась легким облачком и прикрыла прозрачным воздушным пеплом алые лоскутки.
Марья, простонав от боли, с трудом выпрямилась, закрыла печь. На нее навалилась утренняя, невыносимая смертельная усталость, перемежающаяся с горячим жжением в сердце, словно кто-то глубоко вонзал и проворачивал острый нож. Тело одеревенело, воздух сгустился и с большим трудом пробивался в съежившиеся легкие. Старуха, постанывая и плача сухими глазами, прошла на дрожащих от напряжения ногах к кровати, ноги ослабли, подкосились, и она неловко, боком, упала на оранжевое пушистое покрывало. Марья долго пыталась удобно лечь на кровать, деревянное тело плохо слушалось, но она не оставляла свои неловкие попытки, казалось, как только она удобно ляжет, острая, нестерпимая боль пройдет, успокоится, и она, немного отдохнув, снова встанет и примется за нескончаемые, привычные дела. Наконец, после долгих неловких, неимоверных усилий Марья удобно легла, и боль стала медленно и ощутимо проходить. Она тихо лежала, не шевелилась, боясь, что боль опять вернется к ней с новой силой, бесстрастно смотрела на тусклый, низкий потолок, прикрытый белесым туманом, а боль, покидая ее, медленно наливалась свинцовой бесчувственной тяжестью, рассыпалась вокруг рваными, седыми клочками, и скоро тяжелая холодная липкая масса, сковала ее, стянула тело тугими жгутами, мешавшими встряхнуться, подняться и прогнать невыносимо цепкую неподвижность. Она прикрыла глаза, тяжелое тело потянуло вниз, но скоро резкое движение прекратилось, она вздрогнула от вспыхнувшего страха и открыла глаза. После нескольких минут сна ей стало легче, свинцовая тяжесть, так же, как и боль, исчезала в тумане тонкой песочной струйкой.
Марья легко и радостно вздохнула, вытянула застывшие, онемевшие ноги. Совсем рядом, из открытого окна, потянул прохладный весенний ветерок, издали донеслись протяжные звуки белоснежной мелодии старинного вальса, такие же легкие и чистые, как весенние лепестки осыпающейся черемухи, и эти тихие мелодичные волны, слившиеся с вечерним таежным ветром, нежно прикасались к ней прохладными лепестками, радовали, прогоняли смертельную усталость, и внезапно Марья вновь ощутила далекое, давно забытое необыкновенно-приятное и сладостное возбуждение, оно вливалось в нее резкими теплыми потоками, наполняло невидимым светом и где-то глубоко внутри нее останавливалось и замирало.
Неподвижное тело, с каждой минутой становилось все легче и легче, молочный туман перед глазами рассеивался, а воздух, наполняясь густым, пряным прохладным ароматом черемухового ветра, становился чистым и прозрачным.
Необыкновенная легкость вливалась быстрой, зримой струей и в какой-то призрачный миг Марье показалось, что она превратилась в красный воздушный шарик. Скоро алый шар переполнился холодными, чистыми потоками воздуха, ветер замер, больше у него не было сил вливать светлую животворящую силу, непрочная, прогнившая нитка, державшая трепещущий шар, ощутимо и больно оборвалась, ударяя по сердцу жгучей, пламенной болью.
Больше ничто не держало на земле легкий, воздушный шар. Невесомая, призрачная Марья медленно оторвалась от земли, мягкий черемуховый ветер подхватил ее, положил на легкие, пушистые,теплые облака. Марья, одна, раскинув невесомые руки, парила в высоком звездном небе, а под ней медленно проплывала, освещенная ярким алым пламенем костра, деревня с игрушечными, кружевными домишками, изумрудно-бархатистая тайга, похожая на молодую весеннюю траву, тоненькая извилистый ручеек, в золотистой звездной чешуе, и Марья была счастлива, как никогда в жизни, душа ее пела и она неслась все ближе и ближе к пылающему небесному костру, тысячи алых искр обвевали ее, кружились вокруг, освещая далекую землю и Марьин мир радостным пурпурным мерцанием. Огромное, неизведанное счастье все больше и больше захватывало и переполняло Марью, и эта же сладостная обжигающе-радостная волна вдруг прокатилась по летящему, призрачному телу ослепляющей грозовой молнией. Старуха улыбнулась светлой детской улыбкой и тихо, тонко вскрикнула. Мерцающий алый костер, медленно, на ее глазах, потух, а черный пепел, взметнувшийся от ледяного ветра, прикоснулся к ней холодными пальцами и унес ее в ночную бездонную тишину.
Тимофеевна выглянула в огород, красное платье исчезло, словно его никогда и не было. Старуха отвела виноватый взгляд, глубоко вздохнула, ощутив на душе смутное, покалывающее, стыдливо-неприятное чувство, но тут же его отряхнула его, забыла, стерла из памяти, и мысли ее перекинулись на другое. Сейчас простодушная Марья, наверно горько и безутешно рыдает, решила она, и по привычке неторопливо пошла к соседке, чтобы утешить и развеселить ее. Старуха вошла во двор, пристально, оглядела хозяйство Марьи, скорее не из желания найти этот беспорядок, а из вечного, чувства соперничества, рожденного внутри нее, в тот же миг, как она, бездумный, бессмысленный живой комочек появилась на свет, открыла удивленные глаза и недовольно, горько крикнула, как будто уже чувствуя, что она не по своей воле попала в холодный, неуютный мир, в котором ее ждет вечная, неотступная борьба и тут же новорожденная, набрав в легкие побольше воздуха, изо всей силы закричала, стараясь заглушить тоскливый заунывный вой вьюги, звонкое потрескивание жаркой пылающей печки и дребезжащий, глухой голос старой бабки в черном платке, низко склоняющейся над ней.
Тимофеевна наклонилась к астрам, зачем-то провела по ним рукой и пушистые соцветия всколыхнувшись, нежно коснулись загорелой морщинистой руки, потом она тихо, стараясь не шуметь, поднялась по скрипучим ступенькам, остановилась и прислушалась. В доме стояла дрожащая, звонкая тишина, похожая на далекий комариный писк. Старуха толкнула дверь и, уже не таясь, смело вошла в дом Марьи. Не было видно, громко тикали настенные часы, крупный черный кот, увидев старуху, лениво поднялся, выгнул спину, недовольно посмотрел на нее круглыми желтыми глазами и проскользнул мимо ее ног, через приоткрытую дверь, во двор.
Тимофеевна громко и весело позвала Марью, но никто не ответил, она пристально, замечая каждую мелочь, огляделась, чистые старые туфли Марьи стояли у порога, опять прислушалась, ожидая услышать, хоть какой-то неясный, приглушенный звук, но прохладная тишина не проходила и оттого неприятно царапала, сжимала сердце. Во дворе, услышав знакомый голос, весело тявкнул щенок. Тимофеевна вздрогнула и недовольно крикнула невидимой соседке: “Марья, хватит придуриваться, ты чо молчишь?” Никто не ответил, и она быстро прошла в спальню.
Марья лежала в полутемной комнате на кровати и улыбалась. Тимофеевна недоуменно остановилась, улыбнулась и нарочито бодрым, веселым голосом крикнула: “Ты чо такая веселая сегодня?” Но Марья не отозвалась, не вздрогнула, не шелохнулась, радостная улыбка неприятно застыла на бледном лице. Старуха, перекрестившись, подошла поближе, наклонилась и уже чувствуя, что она сейчас увидит, тихо и горестно охнула. Ледяной холод прогнал жару и дохнул на нее затхлым, заброшенным погребом. Тимофеевна испуганно отпрянула, еще раз быстро перекрестилась, и торопливо, словно воздух в доме был заразный, вышла из дома. Во дворе она жалостливо посмотрела на щенка, вспомнила, что Полкан уже старый и полуслепой, взяла на руки, прижала к груди пушистый, черный комок. Щенок лизнул ее щеку, весело затявкал и закрутился в ее руках вьюном.
Федор менял в воротах прогнившую доску, звонкий стук молотка разносился по двору. Тимофеевна молча вошла во двор, опустила щенка на землю около будки, неторопливо села на крыльцо и уже хотела сказать о смерти Марьи, но под крыльцо пробежала белая курица, и она, недовольно посмотрев на мужа, ворчливо напомнила, что давно пора забить лаз под крыльцо. Старик, будто не слыша ее, продолжал молча забивать гвоздь, и Тимофеевна еще раз тяжело вздохнув, тоскливо, громким плачущим голосом сообщила:
– Федя, а Марья-то померла, купила себе красное платье, думала сто лет носить будет, а оно, вон, как обернулось. Кто же знает, сколько нам отмеряно. Вроде бегала шустрая, здоровая, как молоденькая, а к вечеру легла передохнуть и померла. И кто бы подумал, сама все время, говорила мне, я буду до ста лет жить, как моя мать и бабка, а смерть пришла и не спросила, кто что хочет. Вот она наша жизнь, бегаем, суетимся. а завтра помрем и ничего нам не надо: ни нового платья, ни денег… О-хо-хо, всем один путь”.
Федор неторопливо отложил молоток, сел на скамейку, отвернулся от старухи, достал из кармана, трясущимися руками пачку Беломора и закурил. Его слезящиеся глаза, смотрели куда-то вдаль, словно сквозь стену сарая, он видел алый шар, прятавшийся в темной тайге.
Тимофеевна опять заметила пеструю курицу, пытавшуюся залезть под крыльцо, резво соскочила, кинулась ее отгонять и вновь беззлобно, привычно напустилась на мужа. Старик наклонил седую голову, закашлялся долго и глухо, в его сухой груди что-то булькало и хрипело, как в кипящем котле. Тимофеевна замолчала, жалобно посмотрела на мужа, на глаза набежали непрошеные слезы. Она печально подумала о том, что вечером надо заварить травки, помрет, старик, и без него весь дом рухнет, сломается, разбежится по бревнышкам, потому что уберут из старой, еще крепкой лиственничной избы, подгнивший фундамент. А вслух озабоченно сказала: “Федя, отдохни немного, хватит работать. А я пойду Ольге скажу, что Марья померла, они с молодости дружат. Пусть дочери в город сообщит. Вот тоже Марья надумала, в самое пекло померла, нет, чтобы до зимы протянуть”. Она посмотрела на старика, ожидая от него каких-то еле видимых знаков, что смерть Марьи, давней и долгой любви, его тронула, но он молчал равнодушный и сонный, и старуха не задумываясь, бездумно, скорее чтобы еще что-то сказать, добавила:
– Красное платье купила, мужиков завлекать, лучше бы себе на похороны оставила.
Старик закашлялся, бросил недокуренную сигарету под ноги и скрылся в сарае. Тимофеевна тяжело поднялась с крыльца и надолго вышла со двора, чтобы оповестить о смерти Марьи маленькую деревню.
Старый, волчьего вида пес, услышав стук закрываемой калитки, проснулся, вылез из будки, сел на задние лапы, поднял морду к темному небу и громко завыл. Тонкая, протяжная мелодия, пронизанная скорбью и неземной тоской понеслась ввысь, и, словно вызванная тоскливым плачем, с востока выплыла тяжелая, черная грозовая туча. Тимофеевна вздрогнула, чертыхнулась, остановилась на полпути, волчий вой скручивал, сжимал сердце. Она вернулась во двор, громко стукнула калиткой и зло прикрикнула на собаку. Облезлый пес замолк, опустил морду и, поджав хвост, неторопливо скрылся в темной будке, и тут же над тайгой с шумом и скрипом пронесся порывистый ураганный ветер, и этот свежий влажный воздух, наполненный запахами мокрого леса, березовой листвы и только что скошенной травы, плотно окутал сонную деревню. Ветер так же неожиданно, как и появился, стих, и вдали, быстро приближаясь, прогремел глухой раскатистый, тяжелый гром.
г. Иркутск