Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2005
Мне хотелось поговорить о поэзии Равиля Бухараева его “высоким штилем”, тем более, что в нашей русской поэзии конца ХХ века не так много столь искушенных в лингвистической и стилистической поэтической игре мастеров.
Мне хотелось написать о “центонной поэзии” Равиля Бухараева, демонстрирующей отношение ко всему внешнему миру, как к отраженной второй реальности, как к некоему культурному действу, вмещающему в себя массу прямых и косвенных цитат, отсылов к классикам русской и восточной поэзии. У кого ещё из послевоенного поколения поэтов вы найдете такое пышноцветие венков сонетов, кто ещё в наше время преподнесёт вам изысканные терцины, кто столь умело и изысканно соединяет восточную метафоричность и европейскую ироничность, добавляя в палитру русской поэзии свойственные лишь Равилю Бухараеву краски?
Я и статью о поэте хотел назвать “Озарённый гекзаметром…”, сославшись на его же стихотворение:
Озарённым гекзаметром я рассказал бы про это,
как ушёл на заре, замышляя идти до заката…
Можно было поговорить и об эстетике его аллегорий, об очевидных параллелях и с поэтами Серебряного века, и с классиками Востока. Но, очевидно, такова моя судьба как литературного критика – докапываться не до стилистических красот и не выискивать цитаты и перифразы, как новый литературный материал, а докапываться до смысла его слова, строки, стиха, или того же венка сонетов. Ибо за смыслом слова скрываются судьба поэта, его откровение, его боль и его трагедия. За терцинами и сонетами, за всем изысканным венецианским карнавалом его стихов я вдруг увидел тяжелейшую драму его психологического раздвоения, заброшенность и одиночество среди шумного бала, даже его словарь тропов, описывающих приметы окружающей действительности, выдает сквозь весь его неоклассицизм, путь поэта-изгоя, ищущего своего Бога и свою почву.
Мне всё одно – что Запад, что Восток.
Везде ничей, без места во вселенной,
Стою, как столб в скрещении дорог:
Куда ни двинь – всё обзовут изменой…
Я стал, постепенно погружаясь в мир его образов и сравнений, снимать с поэта и его поэзии красивые, но молчащие венецианские маски, и за немотой его живописных ассоциаций и лингвистических поисков я услышал крик страдающего, разрывающегося на части человека, всю жизнь ищущего своё отечество слова и смысл своего существования. Отрешаясь от мимо текущего бытия, он вникал в драгоценный совет своего старшего друга: “Ты пишешь красивые стихи. – заявил он, – но я открою тебе один секрет искусства, который прост, но дорого стоит… Когда пишешь, ясно представляй в воображении того, для кого ты пишешь. И дух, и смысл творчества тогда изменятся, нечувствительно, но – весомо…”.
У Равиля Бухараева и дух, и смысл его поэзии изменился и весомо, и чувствительно… Он менялся вместе с державой, его вскормившей и от него отвернувшейся. Как и всё его поколение, он был брошен в омут раздоров и разладов, религиозных и национальных распрей. Он переживал крах империи и как крах своего поэтического существования.
Сначала он, как поэт, уходит в себя, разбивая свой лоб о тупик “махрового индивидуализма”, научившись задавать себе вопросы, он рос как поэт, но всё более страдал как личность и как человек. Он, пожалуй, спасал сам себя, укрываясь на своих любимых венецианских карнавалах, примеряя себе самые различные безжизненные маски:
“По площади Сан Марко и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в чёрных, фиолетовых или алых ниспадающих плащах и пелеринах… так я целыми днями скитался, бродил и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна… Венецианские палаццо расцветали на солнце, и сине-зелёная шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические изображения… бродили разноцветные фигуры в машкерадных костюмах, где никакой карнавальный арлекин не помышлял ни о Последних временах, ни о Судном дне… Люди обыкновенно узнают друг друга по маскам, и неузнанным ходит тот, кто носит своё лицо… Я был спокоен. Всё моё было при мне, и бледные мертвенные отсветы развешенных по колоннадам аркад и вживе слоняющиеся по венецианским улочкам маски не смущали меня… Странно, сквозь всю эту нежить мне вспоминалось нечто иное, совсем не из этого мира…”
Венеция! Вовеки не найти
Подобия роскошества такого,
Но от глухой тоски слепей слепого,
Ни зги не вижу, как ты ни крути.
Хандрю, конечно, но душа здорова,
Однако, не вольней, с ума сойти,
Чем посреди Москвы или Ростова,
Или иной России во плоти.
А здесь – фантомы вдоль и поперёк.
Но я-то не мираж. Помилуй, Бог!
Может быть, в этом и была его трагедия: всю жизнь додумывать мысль до конца, до упора… Он уже сам не доверял своим сочинениям: “Недоверие к себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая из чрезмерной начитанности…”. Допускаю, что поначалу так это и было. Его первая книжка “Яблоко, привязанное к ветке” и была юношеской иллюстрацией ко всей поэзии ХХ века. Но сколько может жить яблоко, уже кем-то оторванное и затем всего лишь привязанное к ветке? Впрочем, и я сам был в свои юношеские годы таким же, как Равиль Бухараев, яблоком, привязанным к ветке. Ещё не обретя почву, но уже погрузившись в изысканную книжность посреди букинистических лавок Петербурга. И когда в 1977 году я написал в “Литературной России”, в которой тогда работал, первую рецензию на первую тоненькую, вышедшую в Казани книжку Равиля, в ней я тоже восхищался этими книжными прикосновениями молодого поэта к незнаемому ещё и только открываемому миру великой поэзии ХХ века. С тех пор изменились и он, и я, и вот, спустя почти тридцать лет я пишу уже о подлинном возвышенном, но трагичном мире поэзии своего давнего друга, занесённого ныне судьбой в вечно прохладный и холодноватый Лондон. Зачем кинулся он на поиски своего пути по всему миру, от Австралии до Венгрии, от Индии до Германии, от Японии до Англии? Что нашел он в своих скитаниях блудного сына? Зачем понадобилось ему осваивать множество языков, и выпускать книги своих стихов, написанных на английском, на венгерском? Чтобы оторваться от России, чтобы уйти от русского языка? На чём споткнулся он вместе с крахом державы? Перестав быть лирическим советским поэтом, он обнаружил свою ничейность и ненужность.
В Москву вернуться – что в могилу лечь.
Но коли эта мысль краеугольна,
На что всей жизнью выстрадана речь?
А плоть и за границей неспокойна:
Тщету, посулы чует за версту…
Он был к середине восьмидесятых годов хорошим традиционным русским поэтом с татарской кровью, и кровь эта татарская для русской всечеловеческой литературы не имела особого значения, да мало ли в русской литературе и великих творцов с примесью самых разных кровей, от Фонвизина до Пастернака, а уж о татарской крови и говорить нечего, в ком она только не играет. Не чувствует дискомфорта такой же, как Равиль Бухараев, русский татарин и русский поэт Роман Солнцев, считал себя русским прозаиком друг Равиля Альберт Мифтахутдинов. Но его поэтическая душа не пожелала оставаться русско-татарской, в нашей вселенской смуте восьмидесятых-девяностых годов каждый из нас, советских поэтов и писателей, национально самоопределялся заново. Рождался заново. И муки рождения нередко были трагическими. И я неожиданно узнал через его поэзию переломного времени совсем другого, в чём-то более чуждого мне по взглядам, в чём-то гораздо более зрелого и мужественного человека и художника. И это, несомненно, его лучшая поэзия.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба?
Пусти на волю – жертва невелика,
Пусти в молчание лотоса и Пенджаба…
Уверен, дело не в его нынешнем лондонском проживании, не перестал же быть в Лондоне русским писателем Герцен. Да и верная спутница жизни Бухараева, русская поэтесса Лидия Григорьева не ушла ни от русскости, ни от своей чувственной лирики, ей не потребовалось национальной переориентации. Нет, скорее Лондон не изменил поэта, а понадобился ему для распознавания своей подлинности, вдали от своей малой и большой родины. Он и убежал подальше и от России, и от Татарии, чтобы понять самого себя.
Пусти на волю – жертва невелика.
Когда это ты чучмека прочила в князи?
На кириллице инородческая строка
Звучит, что латынь на арабской вязи.
В его метаниях немало спорного. Ну, во-первых, и “чучмеков” было немало среди русских князей, во-вторых, и о латыни сейчас мечтает немало татарских соплеменников Равиля Бухараева. Так что в своём одиноком противостоянии поэт бросает вызов сразу во все стороны. Но откуда эта вспыхнувшая в нём страсть к избавлению от отечества русского языка? И к чему она привела?
“До трёх лет я говорил только на татарском, но потом – вся жизнь перевелась на русский: он стал языком учёбы, вопросов и ответов, просьб, желаний и самовыражения в… по возможности искренних стихах. Мысли мои – от самой светлой до самой тёмной и стыдной – также перевелись на русский язык…”
Я помню его русские стихи того юношеского периода семидесятых годов, сначала осваивая и развивая поиски старших шестидесятников и впервые прочитанных Гумилева и Белого, Волошина и Мандельштама. Так возникло “Яблоко, привязанное к ветке”. Затем, взрослея, он обратился к позднему Заболоцкому, к Тютчеву и Фету, и его лирика вполне продолжала поиски и открытия поэтов русской “тихой лирики”, там обрел Бухараев свою почву, пиша о татарской деревне, о мире дедушкиного дома в русле русских национальных поэтических традиций.
Июльский ливень отшумел,
И сад, хмельной и обновлённый,
Отряхивался оживлённо
И вдохновенно зеленел…
В кустах, где капли вперебой
На землю скатывались слышно,
Прозрачные светились вишни,
Омытые живой водой…
Мне слышны в этих строках интонации русского тонкого лирика Владимира Соколова. Эта напевность русской речи, живописный природный ряд, близость к земле, сознательное освоение русских поэтических традиций, защита слабых и немощных выделяли и самого Бухараева и его стихи в лидеры традиционализма в своем поколении. Он соединил поэтику золотого пушкинского века, уроки, взятые у мастеров “серебряного века” с собственным ощущением и русского языка, и огромного славянского пространства.
На жёлтой, уже приполярной Оби,
Растущей, как древо, чьи ветви – протоки.
Простужен шиповник, но счастлив в любви.
Поскольку вокруг небеса волооки…
Такая вокруг золотая туга,
Что не угадаешь, какая недоля
Потянет на север, метнет на юга,
Уронит в траву среднерусского поля…
Усвоив поэтику предшественников, он уже находил своих героев, свой язык и свою неповторимую интонацию. Это уже не был взгляд в поэтическое прошлое России, шло освоение собственного поэтического пространства.
Вон, запахнув армячок,
Мелкой неверной походкой
К речке спешит мужичок
Спать под обугленной лодкой…
Но в душе иногда и в советское время вспыхивает огонёк сомнения, подогреваемый интересом к истории своего народа, своих традиций. Уже возникает вопрос: “Кому теперь пишу?..” Дедовская татарская журчащая речь, пугающе чужая и сокровенно родная проникает в его поэтический мир. Он пробует переводить лучших татарских поэтов: Дэрдменда, Габдуллу Тукая, Муссу Джалиля, осваивает забытый ещё в детстве татарский язык.
Мне умирать сто раз на дню:
Я на краю.
Вокруг сбиваются в родню,
Да не в мою…
Он пробует соединить татарскую и русскую речь, русских и арабских классиков. “А Пушкин? Он подтвердил мою догадку о тайне родного языка, о том, почему сокровенно держит и не отпускает татарская речь мою многоязыкую душу… Я выучил татарскую грамматику, а впоследствии и арабский алфавит, уже будучи сравнительно взрослым человеком. Какое, в сущности, имею я право называть родным – татар-ский язык? У меня оказалось немало времени, чтобы поразмыслить над этим – в молчании, а также в отчаянии, когда – представь себе, всерьез! – я вовсе порывался выбросить русский язык из жизни и попыток творчества…”
Я выпростался из этого языка,
Из этой речи правительства и генштаба.
Без имени, как люди и облака.
Живу что всякая живность, что жук и жаба…
Ну что ж, и такие превращения на просторах нашего отечества, особенно в периоды ломки и глобальных разломов нередки. Превратился же после революции 1917 года из русского поэта серебряного века в литовского национального поэта Юргис Балтрушайтис, стал литовским художником изысканный книжный “мирискусник” Мстислав Добужинский. Да и в наше время, к примеру, стал русский поэт Олег Мишин финским поэтом Армасом Хийри, примерно также, как Бухараев, избавляясь от своего русского прошлого. Не могу судить, каким Олег Мишин стал финским поэтом, но в том-то и беда, что татарского поэта из Бухараева не вышло. Вот на мой взгляд, первичная причина бегства из своих малой и большой родины. Как говорили его же друзья и поклонники его творчества из татарской среды, татарские его стихи умело написаны и не более. Также, как умело и не более, написаны его английские, венгерские стихи, Бухараев мог бы и далее продолжать свои лингвистические попытки бегства из отечества единственного для него родного русского творческого языка и дальше. Пробовать писать на хинди, на турецком, на немецком языках, благо способности к языкам у него были заложены изначально, да и работа на Би-Би-Си способствовала его многоязычию. Он мог написать репортаж или очерк чуть ли не на десяти языках, и всё было прекрасно. Даже проза легче поддаётся многоязычию, тому пример и Владимир Набоков, и Иосиф Бродский, но английские стихи и того, и другого похожи на неуклюжие попытки великого немецкого поэта Райнера Мариа Рильке писать стихи на русском языке. Со временем и Набоков, и Бродский оставили свои попытки писать стихи на чужих языках, разве что в шутку. Со временем и Равиль Бухараев понял, что от себя и своего языка никуда не убежишь.
Я так далеко ушагал от славянской речи,
Что почти разогнул хребет и расправил плечи:
чего догнала, зажала, взяла за бока?
Ещё одним отечеством, уже обретённым за рубежом, стала для него вера, безграничная сокровенная вера, он обрел себя в Ахмадийской мусульманской общине. Вместе с истинами Корана открылась ему и глубокая истина христианства. Именно Ахмадийское откровение, наиболее миролюбивое и открытое для иноверцев течение Ислама, примирило в Бухараеве его татарскую кровь и его русскую речь. Он пишет книги “Модель Татарстана”, “Ислам в России: четыре времени года”, “Ностальгия по Откровению”, составляет на английском языке “Историческую антологию татарской поэзии” и на русском языке антологию “Поэзии золотой Орды”. Он обретает веротерпимость правоверного мусульманина. Его ислам принадлежал уже не только татарам или арабам, он стал открыт для всех народов. “И если даровано мне Всевышним благо широко объясниться по-русски, не могу я и не имею права пренебречь благом”.
Подлинность молитвы вполне доступна и русскому языку.
И как решиться – не обиняками.
Во всей святой и ясной простоте
Поведать – искаженную веками
Быль об Иисусе, Боге и Кресте?
Однако нужно продолжать Дорогу
От слова к слову на пустом листе…
Этот путь к единению и в своей душе, и в своей семье, и в своей вере был извилист и труден, впрочем, трудности уже нескончаемы для него, и как поэта, и как вестника своей веры.
Сначала он пришел к бескорыстной любви к своему татарскому народу, ставшей ему тайной опорой и тайной надеждой бытия, к своему татарскому национализму. Но чем мог ответить поэт на любовь, на “неохватную, высокую и звездную тоску татарских песен”, на “осенний листопад на Старотатарском кладбище, где хотел бы я лежать, когда назначено будет…”? “Разве собственными русскими стихами?.. Всё могу позволить себе произнести по-русски, всё выразить: любовь к женщине, испуг, страх, гнев, но – не сущность моей молитвы… Здесь – последний край меня самого, того, кем я должен был стать, да не стал и уже не стану”… Помню, примерно такие же слова как-то мне в пылу спора говорил в моем родном Петрозаводске и Олег Мишин, о том, кем он должен был стать и не стал из-за русского языка, из-за покинутости и отверженности от родных ингерманландских могил. Очевидно, такие же слова говорили и русскоязычные казахи Роллан Сейсенбаев и Олжас Сулейменов, киргиз Чингиз Айтматов, очевидно поэтому уехал на годы в Южную Корею разбираться в себе писатель Анатолий Ким, чтобы вернуться уже просто русским писателем корейского происхождения.
Разбитая на осколки держава заставила сотни тысяч людей переживать заново всю свою жизнь. И блестящий советский полковник-артиллерист Масхадов становится чеченским террористом. Также как разлом 1917 года превратил великосветского царского генерала, знатока русской культуры, влюблённого в Петербург и в русских женщин Карла Маннергейма в яркого национально ориентированного финского государственника.
Признается Равиль Бухараев: “Не говорю, что цыгане подменили, – жизнь подменила меня, привив вместо тюркского – славянский подвой к дичку Богоданной души, и цветёт душа и плодоносит иначе…”. И по-иному, не по-славянски плодоносить уже никогда не будет, несмотря на все многострадальные и многоязычные попытки. Впрочем, даже и о попытках лучше всего говорится на русском языке:
Аббатство молчальников овеяно гаснущими лучами.
Я тебе изменяю с тремя другими речами…
Но измены не приносят поэту ни услады, ни покоя, ни творческого наслаждения, не отпускает от себя русская взревновавшая баба, и никуда уже от неё поэту не деться…
Ты, речь отечества, взревновавшая баба.
Дотянулась – достала и за бугром.
Да чем ответить на твоё “мужика ба”,
Когда от всего поотвык – куда с добром.
Впрочем, если не получается измены, есть ещё и другой выход – уйти в полное молчание, в немоту. Вот, пожалуй, наиболее отчаянный вопль его татарской души, зашедшей в тупик, вопль чуть ли не радикального националиста: “И не то страшно, что не напишу стихов по-татарски или не смогу, как приспичит, воды и хлеба попросить, но стало звенящим отчаянием, что, когда взываю ко Всевышнему на единственном, настоящем, подлинном, вместе с бескорыстной любовью дарованном в детстве и полузабытом языке души, – вдруг с неумолимой ясностью понимаю, что я – немой, что мычание страданья – и есть моя истинная РОДНАЯ РЕЧЬ… Моя суть – моё татарское эго…”
Утраченная речь родной земли,
Татарская целительная речь…
Отцовские края, как вы могли
Мне сердце на молчание обречь?
Впрочем, я мог бы спросить и у Олега Мишина, и у Олжаса Сулейменова, и у Равиля Бухараева, не снимая их упрёков в излишней имперскости и иных, что же их всё-таки сделало совсем уж русскоязычными, ведь были же их сверстники, такие как Оралхан Бокеев в Казахстане, как татарин Ринат Мухамадиев, как многие финские поэты, жившие в Карелии, которые и без всяких преследований продолжали писать на своём родном языке, очевидно, проявив определённые усилия и настойчивость. Значит, если уж говорить о вине, и об ответственности, то и о своей личной тоже.
Но случилось то, что случилось. Пусть с запозданием, к Равилю Бухараеву пришло его национальное прозрение, которое погрузило его на время в немоту. Перестали писаться стихи и проза. Из немоты поэт нашел поначалу выход в скитаниях по пространству языков, по географическому пространству. Немота татарского поэта привела его к немым венецианским маскам.
Устав себя записывать в нули.
Но не найдя в отчизне единицы.
Стажер замыслил на краю земли
В немыслимых просторах заграницы
Понять себя и угодить себе.
В конце концов, ведь странствуют же птицы,
Покорные скитальческой судьбе.
Он ушел не только от русской отчизны и из русской поэзии, он ушёл и от скрытого, а то и открытого презрения своих соплеменников, упрекающих его в манкуртизме, то есть в потере собственной национальности. Отказавшись от карьеры русского писателя, он был вытолкнут уже своими ретивыми опекунами национальной культуры за пределы татарской литературы. Поэт с обидой пишет: “Если кого-то обзывают манкуртом, то имеют в виду, что национальность он потерял-утратил сам… Упреки отталкивают людей дальше. Совершенно не пытаясь привлечь, позвать их… Ведь быть манкуртом – несчастье и пытка, которые человек не выбирал же сам для себя. Кроме единиц, принципиально занимающих позицию неприятия всего татарского в пользу собственных тщеславных амбиций и собственного честолюбия… остальные “манкурты” просто не понимают, чего от них хотят… Людям нельзя насильно открывать глаза. Нужно просто показать им свет”.
Та доля душевных страданий и терзаний, которая выпала Равилю Бухараеву, та доля мрачного труда, с каким он хотел преодолеть пропасть между татарским сознанием и русским поэтическим мышлением, из немоты красивых масок многоязычной нежити привела его к его исламу. На злобу и недоверие соотечественников, не прощающих ни русскую поэзию, ни русскую жену, ни английскую работу, он отвечает духовной терпимостью и желанием понять другого.
Шум недоверья и злословья шум
Меня встречают в отчей стороне.
Что ни прохожий – кум, что ни ханум –
Родня иль просто числится в родне.
Я по родной стране, как по стерне,
Иду с повинной, и мутится ум.
Псы у базара лают в спину мне.
Глядит вослед торговый тугодум…
Далее пришла спасительная для него, так необходимая ему Ахмадийская исламская вера, которая оказалась для него выше и татарской культуры, и русского языка, вернее, вбирала в себя всё и стирала все противоречия. И уже он спокойно мог осознать единственность для него поэтического русского языка, сколь бы много ещё языков ни таилось в его голове.
Речь отечества – не услада моей беде.
Какие ни выпадали на долю дали,
На долгой привязи, словно коня в узде,
По спирали водила – по широкой спирали.
И на этой долгой и длинной привязи, отпуская аж до австралийского Сиднея и индийского Кадиана, уже с русской всечеловечной душевной терпимостью, русская речь отечества щедро включала в свои пределы его исламскую ностальгию по Откровению, его духовные стихи во имя Бога. Щедро включала в сокровищницу русской современной поэзии, и ничего уже с этим не поделаешь. И уже сегодня русский поэт Равиль Бухараев в эту сокровищницу русской поэзии добавляет замечательные переводы поэтов золотой Орды: послания о любви Хорезми, почти сюрреалистического Хисама Кятиба с его поэмой “Царь-череп”, газели Сайф-И Сараи. Он мечтает сблизить истинное христианство и истинный ислам, которые разделяют одно и то же трудное нравственное учение о любви к ближнему.
Душа его успокоилась, но стало ли поэту проще жить? Тем более, что его верование в ахмадийские истины добавили ему не только сторонников и ценителей во всех странах мира, но и врагов. Ибо и в родной Казани большинство соплеменников поэта считает ахмадийское мусульманство ересью, и не торопится признавать своего блудного сына. Каждая его книга, каждая выставка, каждое выступление по телевидению, каким бы миролюбием ни отличались, и каким бы изяществом слога ни покоряли, по-прежнему вызывают шум и злословие, что уж говорить о нетерпеливых адептах исламского фундаментализма, с которыми откровенно спорит и в стихах, и в прозе, и в публицистике Равиль Бухараев.
Его новые стихи, пронизанные единым духовным стержнем уже лишены ранних сомнений и метаний, но жизнь добавляет всё новые страдания, которые поэт по-мужски пытается скрыть, но куда девать слёзы отца, потерявшего сына?
Его сын Василий погиб совсем недавно, в год своего тридцатилетия. Он не пожелал уехать с родителями в Англию, и достаточно рано привык жить самостоятельно, лишь изредка навещая родителей. Теперь, после смерти, он сразу стал и выше, и старше их. Отцу остаётся молча плакать и вести с ним ночные тихие беседы.
Прости, что на чужбину улетая,
Спасти тебя не мог…
Теперь в горах небесного Алтая
Мы встретимся сынок…
Как высока гора твоя крутая,
Мне не узнать в миру.
Шумят леса небесного Алтая
На истовом ветру,
А я – гляжу с чужбины, мой любимый,
Как ниспадает с круч
На образ твой – тот луч неугасимый,
Тот незакатный луч.
Отцу остаётся верить во встречу с сыном на небе, мечтать о сновидениях и жить за двоих… Тем более, не уйти ему уже с тропы русской поэзии, от могилы своего русского сына. Этот тяжелый путь русского татарского поэта с ахмадийской верой в душе ему уже предстоит пройти до самого конца. Другого пути не будет. И никто не будет сбрасывать ни тяжести, ни страдания с этого пути. И уже не отмолчаться. Ни сын, ни Бог не велит.
Ночь. Одиночество. Тьма.
Тяжко и жутко.
Можно бы съехать с ума
Или рассудка.
Только и в этой ночи.
Как у зерцала.
Надо сидеть у свечи.
Чтобы мерцала…
За полночь свет неземной
Зря не растрачу.
– Папа, не плачь.
– Мой родной,
Разве я плачу?
г. Москва