Опубликовано в журнале День и ночь, номер 11, 2005
(разговор с Валентином Курбатовым)
Потом он пришлет мне письмо: “Всё нейдет из сердца прекрасная до болезненности осень, которая и наутро во весь день до Москвы летела за окном, словно удерживая…” Уральская осень действительно была дана нам с Валентином Яковлевичем Курбатовым будто для беседы: не допускала сырости, не жалела красок и солнышка, казалось, высвечивающего самые темные закоулки невыговоренного. Мы шли вдоль пристальной речки Архиповки, в которой Виктор Астафьев лавливал хариусов, и она вилась и шелестела, как пущенная по ветру магнитофонная лента… Шли по здешнему граду Китежу – этнографическому парку “Музей истории реки Чусовой”, вот уже более двадцатилетия по бревнышку, по половичку, по нарисованной ромашке на глинобитной печи создаваемого великим подвижником Леонардом Постниковым. Кто не был в этом музее под открытым небом – старинной уральской улочке, где посреди леса и гор перекликаются крестьянский дом, кузница, торговая лавка, часовня Ермака, хранилище детской деревянной игрушки, тот не поймет отысканной красоты. А кто был, первое, что он спрашивал: “Где я?!” А мы с Валентином Яковлевичем находились на родине, малой и большой – тут уж как вы хотите.
Если бы не критическая бородка, равняющая моего собеседника не то с батюшкой, не то с Емельяном Пугачевым, Курбатова можно было бы принять за католического пастора. На это уподобление наводит неизменный черный костюм “под горлышко” – без воротника, в обрамлении чуть выглядывающей белой сорочки, и внутреннее строгое сосредоточение. “Как вы элегантно выглядите!” – скажет ему однажды Наталья Дмитриевна Солженицына. А этой “элегантности” сносу нет лет, наверное, эдак… Никогда не видел Валентина Яковлевича в свитере, в джемпере, в пуловере (от слов “джемпер” и “пуловер” он точь-в-точь поморщится). В общем, Курбатов давно уже в образе…
Кого? Друга и душеприказчика Астафьева (недавно вышла книга “Крест бесконечный”, где собрана многолетняя переписка Валентина Яковлевича с Виктором Петровичем)? Собирателя автографов отечественных корифеев пера (еще одна недавняя книга “Подорожник”)? Члена редколлегий многих толстых журналов? Члена жюри литературных премий? Академика Академии российской современной словесности? Почетного гражданин города Чусового и, вследствие сего новоданного титула, счастливца, имеющего право бесплатного проезда в местных автобусах?..
Тут Валентин Яковлевич наверняка замашет руками, требуя отменить перечисления, ибо, как известно, дьявол кроется в деталях. А вот если я скажу, что Курбатов – сын Отечества во всей полноте этого слова, думаю, это будет правомерно, хотя по годам он годится мне в отцы. Поговорим как отец с сыном? Или все-таки – как с сыном сын?
– Поймал себя на мысли, когда звонил вам, Валентин Яковлевич, по сотовому и спросил: “Крепок ли сон на Родине?”, а вы в тот момент шли по Арининой горе в Чусовом: “А Родина ли для вас – Чусовой?” Ведь родились вы в Ульяновской области и давно уже живете в Пскове. Но почти каждый год возвращаетесь в Чусовой. Отчего сюда тянет?
– Мы все – невольники своей истории. Но на старости лет начинаешь понимать, что ткет судьбу человека. Эта судьба зависит от истории твоей Родины, и ты поневоле ввязан в ковер отечественной истории малою ниткою своею. Да, так сложилось, что родился я в Ульяновской области, в Салаван-городе. Его теперь нет на карте. Вместо него – Куйбышевскоге море. А потом совершается то, что совершается. Переезд в деревню. Звуки деревни у дедушки в землянке. Дедушка – раскулаченный. Раскулаченный очень милосердно, потому что понимали, что кулачить там нечего – у него 12 детей. И 12 детей – это и есть его богатство и кулаческое хозяйство. Все спят на полу. И, поэтому, раскулачив деда и отняв у него дом, старика никуда не выгоняют – оставляют в деревне, и живет он в землянке. Так, до своего смертного часа в 60-х годах, дед в этой землянке и прожил…
А я живу до семи лет вместе с ним при постоянно теплящейся в углу лампадке. Дед молится – больше ничем не занят. Молится о детях своих, которые частью ушли в колхоз и изменили ему. Молится о самом себе. Дети потом погибают на войне – он молится о погибших. А я учусь по церковной Псалтири и Часослову читать. То есть я научился читать по церковнославянской азбуке раньше, чем по обычной.
Ну, а потом оказывается, что отец мой, Яков Кириллович, который лежит здесь, на чусовском кладбище, не годен к строевой службе. Его берут и отправляют в трудовую армию – строить Чусовской металлургический завод. И маменька здесь же – со мной и моим старшим братом. Это ведь, извините, не воля, это история так распоряжается.
Жили мы в доме холостых – на этом месте сейчас стоит Дом культуры металлургов. Шестиметровая комната. В ней – хозяин и нас четверо. Страшно представить. Так старики мои по-человечески и не пожили.
Что это? Это всё невольничество: ты приезжаешь сюда и живешь здесь. А Родина, как ни странно, к кончине твоей, к длительному твоему существованию, это и землянка твоего деда, это и Чусовой, потому что Родина – это где складывается твое сознание. Отроческие – самые сущностные годы. Я уверен, что каждый из нас возвращается на свои родовые места, чтобы проверить правильно ли всё в нем строится. Когда государство шатается, падают идеологии, не очень твердо стоят религии и на месте государства, что было достаточно твердым и сильным, обнаруживается зияющая пустота, в которую вползает всё, что угодно, и оно еще само по себе никак государством себя не почувствует, надо приезжать туда, где укрепился своим сознанием, дабы ухватиться за что-то, хотя сознательно об этом никогда не думаешь. Вот эта скрепа родовая, которая каждому из нас нужна… Только тогда государство здорово, когда есть родовой корень. А нас выдернули! Мы все пели: “Наш адрес – не дом и не улица, наш адрес – Советский Союз!” И это было надругательством над человеком, над родом и корнем.
Когда я оказываюсь в Чусовом, я в первый же день бегу на Больничную гору, где прошло мое детство и отрочество. Останавливаюсь-то здесь, в Музее у Леонарда Дмитриевича Постникова, а бегу-то туда – к выливаемому шлаку на Углежжении, к Вильвенскому мосту, к Белому камню, который давно уж не тот. Музей-то – замечательный! Он хранит интеллектуальную часть моего существа. А то хранит не интеллект, то хранит кровь мою… Приехал сейчас и набрюзжал на мэра Чусового Бурьянова. Ругал, что всё заросло бурьяном. Во дворах – бурьян, на улицах – бурьян… Люди стали доживать – это по всей России. Не живут, а доживают. Никто уже не выйдет во двор – субботник не проведет. Человек в России живет уже не дома!
– Почему это произошло? Почему люди не живут, а доживают? Я вот сам ощущаю себя человеком не при эпохе. Это время не мое. Хотя смотрю на прошедшее и понимаю: и оно ведь – не мое! Потому что там я не реализовался. А здесь я не могу реализоваться…
– Я думал об этом много. И почти догадываюсь, что впервые с Россией совершилось то, что с ней не совершалось никогда. Она навсегда выдернута из своего исторического существования. 17-й год, как ни странно, ее не выдергивал. Он что-то все-таки продолжал, какие-то чаяния. Да, мир был наполнен кровью, но кровью, отсюда привившейся – из этого миропонимания, из этого существа жизни… Сегодня же мы живем в навязанном нам отвлеченном миропонимании. Мы давно не живем тем российским духом, данным нам исстари. Даже церковь не может ни за что ухватиться. Она вроде бы и ухватывается, но ухватывается за что-то отвлеченное, уже не связанное с родовым, церковным, домашним преданием. Она ухватывается, скорее, за богословие, и мы в ней не чувствуем себя дома. Приходим, молимся, но при этом все равно чувствуем воздушную подушку.
Мы впервые ощутили себя изгнанниками. Почти все. Молодые люди чихать хотели на это Отечество – они бы уехали туда, где получше, где слова “менеджер”, “дистрибьютер” звучат как родные… Они бы жили там теми же менеджерами, королевами красоты, валютными проститутками, кем угодно… Там, но не здесь! Здесь им кажется пустыней. Здесь прижиться нельзя. А нам уже, естественно, приживаться поздно. Идея в нас предана. Мы не успели с ней срастись. Религию не ухватили, хотя притворяемся изо всех сил. Но притворяемся уже из отчаяния, из желания за что-то все-таки ухватиться. Но и в этом – ощущение изгнанничества, какой-то всеобщей эмиграции… Россия – страна в эмиграции. Страна, у которой нет Родины. Ей некуда вернуться. Вот чувство, которое ранит почти всех!
– А то, что мы с вами сегодня видели – два монастыря: женский и мужской в районе села Успенка, разве не дает надежду? Сколько там молодых людей в монахах и монахинях! Почему сегодня юноши и девушки уходят в в монастырские обители?
– Они уходят на Родину, как они ее понимают. Они спасаются в небесном пространстве от земного. Уверен, что им тяжело. Я хорошо знаком с псковско-печерской братией. Знаю, кто из нее в монастыре приживается, кто бегает, кто снова возвращается. Это пока не естественный уход. Это, странно сказать, даже не ко Христу уход (боюсь вымолвить, мать Церковь меня простит, а если не простит, буду просить прощения там, где его надо просить)… Они уходят не ко Христу в том высочайшем первоприродном понимании, когда в монастыри шли в апостольские и византийские времена, когда принимали мученичество Вера, Надежда, Любовь – девочки совсем, или – семь отроков эфесских. Апостолы – почти все дети в нынешнем понимании. Не только Иоанн Богослов, а все остальные – всем, в основном, до тридцати лет. Но они уходили ко Христу, как к чему-то совершенному. Они понимали, к чему устремлялась проекция мира!
А мы сегодня бежим из Отечества к чему-то более устойчивому, длительному и опорному. Эти юноши и девушки живут в обителях жизнью не очень твердой. Да, они работают, они все – замечательные, они – нежные, они действительно хранят какую-то генетику лица, но нет в ней небесной уверенности, покойной естественности существования. Вы увидите какой-то отблеск. Они чуть-чуть с вами сыграют. Немножко интеллектуальности подпустят. Они еще тайно тоскуют по этому миру и слышат его. Они еще не являются детьми небесного царства. Они – дети этого же поколения, этого же времени, этой же культуры. Им, конечно, надо кланяться за то, что они сделали выбор и нас стараются привить к этому царству, но и мы, и они – в одинаковом существовании. Они в церкви тоже пока в изгнании. Они не чувствуют себя там с той домашней небесной естественностью, которая сразу выговаривается во всем – в улыбке, в походке.
– То, о чем мы говорим, я называю “подменой”. Подменены очень многие понятия, заменены многие устои, и эта направленность усиленно нарастает. Конечно, телевидение здесь сделало свое дело и продолжает работает на ниве подмены. Но смотрите: даже русская литература, исконно играющая роль в преображении человека, в отвращении его от чего-то адского, не в силах этой подмене противостоять. На ваш взгляд, не превратилась ли наша литература в некое подобие телевидения? И не стоим ли мы в этом смысле на пороге какой-то колоссальной нравственной катастрофы?
– Бисмарк, умный человек, говорил, что войны выигрывают не полководцы, а учителя. Мне кажется, пришла пора русскому учителю встать с воинской твердостью на защиту своих детей, на которых идет тотальное нашествие. Газеты, которые мы с вами знаем, начиная с “Комсомолки”, распущенной с первой страницы до последней, планомерно растлевают наших детей. Телевидение в своих шутовских программах, извините за грубость, только не ссыт человеку в лицо! И только русскому учителю одному остается ухватываться за что-то и держаться.
Действительно, царит подмена. У нас подменяют всё на свете. Но пока еще мы слышим само слово “подмена”, мы-то, русские литераторы, что-то должны понимать и чему-то противостоять. То, что вы, Юра, делали со своими дикороссами в книге “Приют неизвестных поэтов”, где собраны стихи сорока талантливых авторов из глубинной России, поверьте, эта работа громадная, и я действительно с нежностью и высочайшим почтением отношусь к вашему подвижничеству и творчеству тех, кого вы открыли. Это попытка спасти и спастись, это – опора. И то, что пытается делать в Иркутске Валентин Григорьевич Распутин еще какими-то последними силами – длит свое “Сияние России”, – это тоже опыт сопротивления. И то, что делает здесь, в Чусовом, Леонард Дмитриевич Постников со своим Музеем, и это опыт сопротивления. Он есть. Он никуда не делся. И литература никуда не делась. Только необходимо терпение нечеловеческое, чтоб найти в хаосе нужные звуки. Мы по-прежнему все-таки – под Господним оком, мы не вовсе брошены. Только нам самим нужно в этом смысле как-то собраться…
Почему мы, писатели, собираемся в Ясной Поляне? Как в этом году там было хорошо! На десятый год только! Заметьте: девять лет пустоты, какого-то суетливого существования. А на десятый все как-то внезапно напряглись. И старички: Виктор Иванович Лихоносов или Михаил Николаевич Кураев, и следующие за ними Олег Павлов, Алексей Варламов, Паша Басинский. И – совсем молодые: Игорь Савин, например. Вдруг все почувствовали какую-то внезапную тоску и необходимость выговориться. И, встретившись, каждый ощутил не то что бы внутренний взлет, а небезнадежность существования. Да, подмена, да, сиротство, да, изгнание, но, очевидно, так уж устроен русский человек, что живет он все-таки, сопротивляясь. Он изо всех сил надеется, что Бог не оставил его. Не зря все-таки Рильке говорил, что все страны граничат друг с другом и лишь Россия граничит с Богом. Она в самом деле с Ним где-то граничит. Только это и не дает нам права превратится в пыль и восторжествовать тем господам, которые хотели бы на нашем месте устроить пустыню.
– Валентин Яковлевич, судьба у вас так складывалась, что сквозь сито вашего восприятия процеживались судьбы многих великих, которые нынешним поколением, возможно, уже воспринимаются как фантомы. В этом смысле жизнь развернулась по формуле Давида Самойлова: “Вот и всё: смежили очи гении… Нету их – и всё разрешено”. Из населяющих ваш “Подорожник”, а там – и Арсений Тарковский, и Виктор Астафьев, и Павел Антокольский, и Василий Белов – кто произвел на вас впечатление людей, могущих стать для нового поколения подобием старцев, провидцев, соседствующих с обликами Серафима Саровского или Иоанна Кронштадского?
– Порознь, конечно, никто. Каждый из них говорил по слову – и Виктор Петрович Астафьев, и Анастасия Ивановна Цветаева, и Давид Самойлов, и Юрий Нагибин… Но они были прочнее нас. У них была земля ближе. Согласен с вами, что в их деяниях видна старческая – от слова “старцы” – закваска. Мы-то – пожиже. И слово наше несколько расточается. Но когда меня ставят перед выбором, я говорю: все равно выбираю Валентина Григорьевича Распутина, живущего более ответственной жизнью. Я вижу: русское существование подошло к какому-то очень опасному порогу. Сегодня нельзя позволить той беззаветной отваги, с которой, скажем, жил Виктор Петрович, потому что время этой беззаветной отваги почти схлынуло. У нас нет коридора для того, чтобы мы могли себя так вести. Нам, к сожалению, придется теснее и уже жить на этой земле. Поэтому выбираешь Распутина…
– Вы выбираете некие зауженные нравственные скрепы, некую иконопись против художнического бытования?..
– Да, против! Смелее говорите! Прямо против этого! Тайно в душе хотел бы лететь во все стороны, ни перед кем и ни за что не отвечая. Читать – какого-нибудь Хосе Луиса Борхеса. Но когда подходит край, ты чувствуешь, что при выборе уже не можешь себе позволить прежней отваги. В этом несчастье, наверное, хамских исторических времен, в которые мы попадаем. Оно сужает человека. Я понимаю, что мне нельзя самого себя сузить. Я перед Господом не выполню своей задачи, если буду сужать себя до этого тесного идеологического нового коридора. Но все-таки сам себя в чем-то ограничиваю. Может быть, ночью я надругаюсь над этой мыслью своей. Напишу такую страничку, какую не решусь показать, которая будет подтверждением того, что я все-таки продолжаю жить по-человечески, во всю широту бытия. Но при ответственном существовании все-таки выберу более тесный коридор для хотя бы публичной жизни. И выбор этот, заметьте, очень тяжело сделать. Вещь невозможная! И даже – насильственная.
Сейчас проговорю мысль, которую я твержу давно, и она вызывает всеобщее возмущение… Но я все равно ее договариваю до конца. К сожалению, в пору низости исторических времен мы почти не вправе ждать великого искусства, потому что его не достойны. Мы не даем ему повода быть таковым. Мы же – зеркало искусства. А оно должно строить мир из живых, реальных черт. Даже если я собираюсь построить Босха я, все равно его строю из частей реально живых существ. Когда мы сегодня, реально живые, оказались жалки и неинтересны – ни исторически, ни нравственно, ни физически, ни порывисто-духовно, когда в нас человеческий материал ослаб, мы не можем родить реально существующего человеческого гения. Писатель, может быть, хотел бы создать гениальное сочинение, но он не может его написать. Сегодня он рожден гением, но умрет второразрядным автором где-нибудь в провинции. Потому что окружающий его материал жидок, к сожалению, оказался… Писатель не может из этого жидкого материала построить кристалл. Художник – невольник жизни. Почему сегодня жизнь не вправе предъявить счет художнику? Мол, что ж ты, парень, не пишешь великие произведения и совсем нас оскудил?! А он: “Ты в зеркало погляди! Ты дала повод написать бессмертный текст?! Не дала! Я бы и рад его накропать, а не могу – ты мне подсовываешь второразрядных мерзавцев! Я могу только написать о красоте Родины своей ненаглядной. Но теперь никто не обращает внимания, как она прекрасна!” И писателю нынче не до того. Он сейчас пишет что-то такое – сегодняшнее, газетно-суетное, торопливое…
– Знаете, ловил себя на мысли и наблюдал за другими: человек достигает пенсионного возраста – и вдруг распечатывает в себе семь печатей: начинает заниматься поэзией, живописью, писать прозу, размышлять… Не кажется ли вам, что люди, по крайней мере, в России, отбывают некую барщину или оброк социума, а дальше, выходя на так называемый заслуженный отдых, понимают, что жили не той жизнью? Недавно мне прислал из Воронежа три рассказа бывший собкор газеты “Трибуна” Анатолий Старухин. Рассказы замечательные. А в сопроводительной записке пожилой автор пишет: “У меня есть личный счет перед жизнью, я должен успеть что-то сказать”. То есть: всё, то, что он делал до этого, не идет в зачет! Не считаете ли вы, что, ежели, у литератора нет Михайловского, как у Пушкина, или дома в Коктебеле, как у Волошина, он обречен влачить некое оброчное существование?
– Не в Михайловском, конечно, дело. Не в Ясной Поляне. Не в Спасском-Лутовинове. В Переделкине теперь такие дачи стоят – покруче Спасского-Лутовинова, однако их обитатели не сделались звездами.
– Я не о переделкинских обитателях говорю…
– Понятно, что не оброк и не социум, не то, что я вдруг чувствую: завтра, ребята, сдохну, а хочу что-то сказать!.. То, о чем вы говорите, происходит совершенно по ходу естественного, необрочного существования. Не ведаю, как это совершается и почему русский художник начинает только к концу жизни быть предельно напряженным? Именно – русский художник. Не знаю, как это происходит у господ-европейцев, но все русские – Пришвин, клонящийся к старости, Толстой, на склоне лет терзающий и доводящий себя до истерики, еще не совсем старый Тургенев, Гоголь, начинающий писать “Выбранные места…”, – все мы вдруг понимаем страшную небесную ответственность, лежащую на нас как на сочинителях… Пушкин уж, на что свободнее – царственное, легкое, летучее, детское, юношеское существо! – однако все-таки пишет в совершенно предельном напряжении “Бориса Годунова”, и ты чувствуешь из монолога, который им произнесен: прощание Бориса с сыном своим написано человеком, который настолько выстрадал в себе государство и ответственность перед ним, что, собственно, это его личный пушкинский монолог! Словно он, Пушкин – государь, принявший на себя всю полноту государственного бремени.
Остальные – за ним: и Тютчев, и Некрасов, все до одного тоже варят это варево, которое придется им расхлёбывать: каждому по одиночке.
Просто мы стали позднее зреть, жили себе спокойно под “благословенным” небом тирании, а сейчас нас выпустили из-под этого колпака, и мы вдруг почувствовали над собою просто небо. Оно более вопросительно. И ты начинаешь продолжать путь русских художников – опять пытаешься что-то сказать завещательное, важное, мучающее. Но это не от оброка зависит – просто от лет прожитых… Видимо, история – дама параллельная. Она живет своим бытием, однако налоги накладывает на каждого. А мы пребываем в человеческом, параллельном истории мире – и в ней, и все-таки параллельно. Как будто небесное есть пространство и земное. В земном она с нас спрашивает, и мы социально отвечаем. А есть еще небесное – оно позволяет быть свободными внутри и, в конце концов, ищет, чтобы выговориться. Но то, что сегодня мы пока находимся в неотчетливом промежутке, это правда. Сейчас, может быть, самое интересное время для того, чтобы писать душу русского человека, как никогда. Ибо весь он обнажен, взорван, с него снята кожа, и всё в нем открылось – кровообращение, идейное и религиозное, в своей страшной беззащитности. Он скрыться ни за что не может – ни одной шторки, все пали в этой наготе своей…
Но чтобы писать… Для этого надо, видимо, не здесь жить – приезжать из Европы и интересоваться состоянием русского человека. Замечательная картина: они вообще увидят человека впервые во всем своем неслыханном богатстве, потому что сами давно уже наелись и закрылись, для них уже человек незанимателен.
А у нас сегодня – всё, что может получиться из человека, открытого необычайно мучительно, драматично и страдательно, но, при всем интересе, в то же время жалко, что жить в эту пору не хочется, а писать о ней очень даже хочется со стороны…
– Если вспомнить формулировку не очень любимого вами Андрея Вознесенского, “накинув Россию на плечи, поёживается Земля”? Она действительно поёживается?
– Поёживается. Правда, теперь она уже перестала поёживаться, но напрасно это делает – она уверена, что всё у нее нормально, и опять-таки – напрасно, потому что ей придется еще поёжиться и, на Россию косясь, еще будут постораниваться другие народы и государства. Хотя бы пока живы те старики, которые еще что-то там брюзжат…
– Сейчас, пока мы с вами идем вдоль насыпи уральской осени, материализуется мотив параллельности двух культур: в Москве проходит некое “Биеннале поэзии”. И не важно, что на него съехались русскоязычные литераторы из ближнего и дальнего зарубежья, не важно, что я поёживаюсь от самого этого слова – “биеннале”, но меня вот уж которое десятилетие корежит мысль: а Россия-то где? Почему в ту же самую первопрестольную не съезжаются таланты, от которых поёживаются в тех местах, где они живут? Многие – уже в прошедшем времени. Вспомним опыт того же неприкаянного поэта Аркадия Кутилова, найденного мертвым в омском скверике, а в свое время он выходил на центральную площадь города с портретом Брежнева, вставленным в сидение от унитаза… Вспомним екатеринбуржца Сергея Нохрина, творившего “на разрыв аорты”, или нашего с вами земляка-чусовлянина и бывшего московского лимитчика Анатолия Култышева, выбросившегося с одиннадцатого этажа, или пермяка Бориса Гашева, убиенного во дворе собственного дома, прекрасного, но так и неведомого для большого читателя Гену Кононова из пограничного городка с говорящим названием Пыталово… Меня обескураживает то, что невостребована поэтическая Россия, а ей, России, так и не познакомившейся со своим корневым отражением, уже преподается русскоязычное зарубежье.
– Это от нас с вами зависит. Они выполняют свою работу и выполняют ее правильно и высокопрофессионально. А мы, русские люди, народ, действительно, немного одинокий, только на улице, в драке, мы вместе, а так – разрознены. Придется все-таки русскому сердцу собираться, понимая, что оно на краю. Может быть, Господь милосерден – загоняет нас в угол, будто взывает: “Ребята, проснитесь, как нация, наконец!” Мы поздно зреем. Уже Лев Гумилев отпел нас – и правильно сделал. Нации больше тыщи лет не живут, это закат естественный. А нам уже тыща лет, нашему христианству. Следовательно, наш закат тоже естественный. Но мы-то с вами, как два чусовлянина, идущие по родной земле, которой краше нету, понимаем, что мы – ничего еще ребята и потенциал у нас огромный. И остальные, идущие там, внизу, под насыпью, каждый чувствует, что потенциал его огромен, и мы впервые как-то, но востребованы. Не благодаря, как ни странно, тому, что происходит, а вопреки. Всё делается, чтобы надругаться над русским человеком, и только это дает нам право осознать, что мы – нация огромного потенциала. Съеденного уже почти, уничтоженного, опозоренного, истребленного, изгаженного, но рано нас еще закапывать. Да, иногда отчаяние настигает через каждые десять метров, но через каждые двадцать метров появляется надежда и уверенность, что ничего еще все-таки, выдержим, ну, просто живыми разве что закопать… Только это даст возможность восторжествовать окончательно миру потребления, лжи, рекламного существования “Всё и сейчас”… Телевизионное, газетное, даже книжное существование отдельно. А Родина отдельна. Почему телевидение омерзительно в этом смысле? Если бы оно показывало всё, что оно показывает, – господ сорокиных, Витечку Ерофеева, все их беседы в каком-то кафешантане, где они сидят на этих спицах, как петушки на жердочках, но стоит ему показать то, что сейчас перед нами, – эти часовни, эти крестьянские дома Музея истории реки Чусовой – одного из оплотов русского сопротивления, – они бы не договорили и половину своих фраз до конца… Они нарочно загоняют нас в тесные помещения, в коридор, в тесноту камеры – в данном случае телевизионной, чтобы не дать нам проснуться посреди Родины, посреди этой красоты, потому что мы сразу же поймем: вот гуси, сейчас бы пустить в ту самую камеру этих длинношеих и крылатых ребят, и все телевизионные завсегдатаи разом потерят дар речи.
– Гуси, которые спасут Русь?..
– Давайте, Юра, на этой высокой, связанной с гусиными перьями, ноте, мы наш разговор и закончим!
гг. Чусовой – Пермь