Опубликовано в журнале День и ночь, номер 11, 2005
В самом конце восьмидесятых и в начале девяностых годов мы с Семеном Израилевичем зимы проводили в Переделкине – в Доме творчества. Подряд три новых года встречали вместе с Булатом Окуджавой на его даче по улице Довженко, 11. За нами заезжал или сам Булат, или его сын Буля, (тоже – Булат) – пешком восьмидесятилетнему Липкину было не добраться. Да и морозы он переносил уже тяжело, поэтому впоследствии мы и перестали бывать на новогодних празднествах у Булата и Оли. А как было хорошо, непринужденно, обыкновенно проводить новогодние ночи на даче у Окуджавы!
Я не оговорилась, сказав “обыкновенно”. Наделенный необыкновенным даром Окуджава в быту был обыкновенен. Никогда и никак не подчеркивал своей значительности, а тем более, своей уникальности. Был прост в обращении, не любил заумных бесед, и сам не пускался в оригинальничание, в “философствование” и тому подобное. Мне даже подумалось, что обыкновенность в повседневности – черта гениальной личности. Эту черту усиливало и великодушие, с каким Окуджава относился к слабым собратьям по перу. Никогда я не слышала от него дурного отзыва о том или ином стихотворце. А если заводился кем-нибудь подобный разговор, то Булат или вступался, или отмалчивался. Лишь однажды по телефону он сказал, что задыхается от засилья графоманских книжек, и спросил, дарят ли нам свои стихи графоманы? И что мы с этими книжками делаем?
– А ты, что с ними делаешь? – ответила я вопросом на вопрос.
– Я первый спросил.
– Раз спросил, значит, знаешь, что я с ними делаю.
– Да, я тоже это делаю, а Семен Израилевич, раз ты говоришь о себе, этого не делает?
– Не делает, полагаясь на меня.
Так мы и не признались друг другу, как именно избавляемся от крайне ненужной типографской продукции.
Те три новогодние ночи слились у меня в одну. Гости были одни и те же. Кроме нас с Семеном бывали еще две четы. Их представил нам Булат как своих близких друзей, никакого отношения к литературе не имеющих. Стыжусь, но не могу вспомнить их имен, – старость не радость. Конечно, я бы могла сейчас позвонить Ольге и справиться. Но этого делать не стану, исходя из принципа: вспоминай лишь то, что хорошо помнишь.
Запомнился тост Булата, когда мы кое-как расселись за столом и начали провожать старый год: “Какая у нас хорошая компания, все – без комплексов, давайте за это выпьем!” Сияла ёлка, украшенная Олей, румяно лоснились на блюде испечённые Ольгой пирожки с мясом и капустой. А почти вся закусь была приготовлена самим Булатом, например, грузино-армянское лобио с орехами, чесноком и кинзой, грузинское сациви. Я и до этих новогодних ночей знала, что он умеет готовить, но не знала, что так вкусно. Как-то в конце восьмидесятых Булат мне позвонил в город с дачи. Я начала расспрашивать, как он и что он. Не трудно ли быть на даче одному? Булат ответил, что нисколько, что он обожает одиночество, что сам себе готовит жратву, даже суп варит. Помню, я очень удивилась: Семен Израилевич даже глазунью пожарить не умеет.
– Это ничего, – засмеялся моим словам Булат, – зато он человек необъятных знаний, мудрый поэт и человек чистейший. Инна, тебе крупно повезло. – И добавил, что как-то с Липкиным ездил в Душанбе и за неделю общения с ним столько нового для себя узнал, как будто толстый том по Востоку прочёл.
Кажется, в первую же новогоднюю ночь Окуджава читал стихи, написанные после поездки в Израиль. Как я поняла, после большого перерыва, отданного прозе. Запало в память стихотворение “Сабра”, а если честно, то этот цикл мне мало понравился. Липкин же расхваливал, и это, я видела, Булату было очень приятно. А я начала, как всегда, приставать к нему, чтобы спел свои песни, но Булат почти рассерженно отказывался, мол, давно песен не пишет и не поёт. И отказался:
– Сейчас сколько хочешь бардов, – и показал мне какую-то газету, – видишь, вот рейтинг, посмотри на каком я месте – на 22-ом, а мест всего 25. Так что мы с тобой постарели и устарели, и хватит тебе признаваться в любви к моим песням.
Всё это мне сказал без малейшей доли огорчения, как бы простодушно констатируя факт, и тем самым смягчая свой отказ петь. Он и раньше спокойно сердился, когда я, хорошо отзываясь о его прозе, настаивала на том, что главное у него – песни. Естественно, был недоволен, ибо писатель, обычно, зашкален на том, что он в данное время делает, а не на том, что сделано прежде. И все-таки Булат спрашивал: почему песни лучше?
“А потому, – сформулировала я однажды, – что прозаиков не хуже тебя можно найти, а вот такого как ты в твоих песнях – не существовало и не существует. Все писатели – второсоздатели, так как первосоздатель – Господь Бог. Ты же второсоздатель, идущий от Троицы – когда Бог, Сын и Дух Святый в тебе сказались неразделимой троицей: слово, музыка и голос.
На моё истолкование Булат только плечами пожал, дескать, меня заносит куда-то не туда. Дескать, при чем тут Троица, если он – атеист и не скрывает этого. А мне казалось, что он скрывал свою веру. Поскольку в восьмидесятых, в начале девяностых слишком многие вдруг объявляли себя верующими, что, видимо, коробило и Окуджаву. А, может, закоробило ещё раньше, ведь свою “Молитву” он прикрыл именем Франсуа Вийона. Думаю, не только для того, чтобы “Молитва” прошла цензуру и была напечатана или дозволена к исполнению на эстраде. К моменту написания “Молитвы” у Окуджавы всё уже, по-моему, было в порядке – с его книгами, концертами и выездами за границу.
Пили мы в новогодние ночи, о которых говорю, понемногу и за многое, и за счастливые перемены в стране, которые, увы, ни к чему хорошему, в сущности, не привели. Это чувствуется и в стихотворении, которое в один из июлей, кажется, в начале девяностых Булат мне адресовал:
Как поглядеть окрест?
Прекрасная картина
Сомнительных торжеств,
Поверженные храмы
И вера в светлый день,
Тревожный шепот мамы
И Арарата тень.
А что осталось, Инна,
Как поглядеть вокруг?
Бескрайняя равнина
И взмах родимых рук,
И робкие надежды,
Что не подбит итог,
Что жизнь течет, как прежде,
Хоть и слезой со щек.
О сомнительных торжествах Окуджава мне говорил чуть позже, весной или летом 94-ого. Мы сидели у него на застекленной веранде, которую он превратил в кабинет. На полках уже красовалось большое сообщество колокольчиков разных размеров и видов, некоторые висели. Булат сокрушался, что подписал письмо в защиту Ельцина, поддержал, в сущности, стрельбу по Белому дому, а это, мол, ни к чему не может привести, кроме войны и полного развала демократии. В Булате Окуджаве странным образом сочеталась реалистическая трезвость с романтическим оптимизмом. Об этом я ему и сказала, добавив, что демократией у нас и не пахнет, какая демократия, если в демократы в основном пошли вчерашние корыстные партийные и комсомольские работники. Мол, да, конечно, есть и оптимистические романтики вроде тебя. Ты-то от всего сердца. И опять ошибся.
– Что значит – опять? – нахмурился Булат, – и какой я тебе романтик?
Тут бы мне умолкнуть. Но глупец всегда хочет доказать свой ум, свою правоту. Этим хвастливым глупцом была я. Чтобы доказать Окуджаве его романтичность, я напомнила ему, как во времена Хрущевской оттепели, когда мы с ним и Николаем Панченко сидели за столиком в доме литераторов, он мне сказал, что вот они с Колей вступили в партию, и мне пора, дескать, сейчас партию надо укрепить изнутри честными людьми. Да еще и сверхприхвастнула: “Помнишь, что я тебе ответила? Я возмутилась, как это можно укреплять изнутри бандитов!” Булат поскучнел: “Не помню ни этого своего предложения, ни твоего умного ответа”.
Высказалась, спохватилась и виновато замолкла. Вспомнила и трагическое детство Окуджавы, о котором я знала из его скупых разговоров и из сдержанно самоироничной, но не скупой прозы. Вспомнила вернувшуюся из мест заключения и ссылки его маму, убежденную коммунистку старой закалки, – такие люди верили, что идея марксизма-ленинизма была Сталиным искажена. Возможно, под влиянием матери он и решил, что партию надо укреплять, преобразуя, изнутри. Еще подумалось, что поэзия Окуджавы, по своей сути, трагична, но его любовь к жизни и постоянная, простая вера в лучшее делают трагедию светлой.
Булат, видимо, почувствовал мою пристыженность, прощающе улыбнулся:
– Инна, ты же пришла морить комаров, а принялась за меня.
“Морить комаров”…
Как-то в доме творчества морили тараканов. Меня как злостного аллергика на трое суток перевели в коттедж. Дежурная по корпусу сообщила, что мне звонит Окуджава, но к телефонной будке в корпусе я из-за вонючей химии не пошла.
– Сема, – попросила я Липкина, как только он ко мне заглянул, – позвони Окуджаве, объясни, почему я не подошла к телефону и узнай, может быть, ему что-нибудь надо. Какая разница, кто из нас позвонит?
Вскоре вернулся Семен Израилевич: “Разница есть. Булат написал тебе стихотворение и хотел тебе прочесть по телефону. Но я сказал ему, что у нас морят комаров и, поэтому ты не можешь с ним связаться”.
– Сёма! – рассмеялась я, – Булат подумает, что у тебя с головой неладно. Морят тараканов, а не комаров.
– Ну и что с того? Тараканы мне безразличны, а вот комаров я терпеть не могу, – на полном серьёзе ответил Семен Израилевич, – вот и сказал “морят комаров”.
Это рассмешило и Окуджаву, заехавшего к нам и подарившего мне стихи, которые я привела выше. Когда бы мы ни перезванивались в городе (чаще звонил мне Булат, нередко из больниц, я же телефонными звонками тревожить его не решалась), разговор начинался с того: “Ну, когда поедем в Переделкино морить комаров?” Правда, в особенности в два последних года жизни, Окуджава нет-нет разговор начинал с вопроса:
– Инна, скажи мне, что ты сейчас делаешь, только не ври.
– Не вру. Курю, Булатик, – честно, но некстати, признавалась я.
– А мне уж вовсе запретили, – печалился он, – поэтому я часто укладываюсь. Лежа никогда не курил, и вот принимаю лежачее положение, так легче.
Я уже знала от нашего общего друга-врача Александра Викторовича Недоступа, да и от самого Булата, что у него страшная эмфизема легких. “Буквально дышит кусочек легкого” – сказал мне Александр Викторович. И когда в последний раз, вскоре после очередной больницы, Окуджава мне позвонил, я долго его убеждала не ездить ни в какой Париж, остаться в привычном климате и морить комаров. Он, всегда верящий в лучшее, твердо отверг мои резоны:
– Нет, Инна. Сначала поеду с Олей в Германию, дам концертик, подзаработаю и – в Париж! Я так люблю Париж! А уж потом вернусь на дачу, и мы с тобой и Липкиным поморим комаров”.
Но – не вернулся…
Всё это я пишу сейчас в ясный августовский вечер перед днем колокольчика, который ежегодно справляется как день открытия музея. Пишу на даче, что на расстоянии четырех-пяти небольших дачных участков до музея Булата Окуджавы.
Каждую субботу, в особенности весной, летом, да и осенью на территорию музейного участка стекается народ. Приезжают и зимой по субботам, но не в маленький домик Окуджавы, а уже в более просторный, выстроенный под музей, где есть довольно вместительный зал. Зимою это помещение со скамьями, пусть и тесное, но достаточное для посетителей, приезжающих из Москвы на вечера, посвященные Окуджаве, на вечера разных поэтов и прозаиков. Но в теплое время бывает так, что всем приехавшим и пришедшим невозможно уместиться на скамьях под огромным тентом перед дощатыми подмостками с микрофоном. И тогда заполняется весь двор – солнце ли светит, дождь ли идет, люди стоят или прислонясь к стене музея или так – молодежи бывает много. “Вечера” – не знаю, почему их так назвали, (а как еще назвать?) начинаются в три часа дня. Я не в состоянии перечислить всех выступавших перед публикой – поэтов, прозаиков, критиков и бардов, хотя на многие “вечера” приходила. Скажу одно: перед началом чьего-либо выступления на экране телевизора, установленного на сцене, появляется Окуджава и поёт нам свои чарующие песни. Так было и в тот сентябрьский день 2001 года, когда, мы, писатели и читатели, справляли девяностолетие Семена Липкина. Погода благоприятствовала, и двор был полон. Я не могла сейчас не упомянуть Семена Израилевича, так как уже полтора года, как хожу к нему на могилу. Еще и потому упоминаю его юбилейное торжество, что он ни одному своему вечеру, ни одному своему дню рождения так не радовался, как этому, устроенному музеем Окуджавы.
А в прошлом июне, в день смерти Булата, когда не было телевизионных камер, я, боящаяся выступать перед широкой аудиторией, все-таки взяла в руки микрофон и рассказала о моём знакомстве с Окуджавой, о первой записи его песен на магнитную ленту. Тут все приятели и знакомые Окуджавы, а некоторые и мои, уже слышавшие мой рассказик, как я дала первый “концерт” его песен на Таймыре, убедительно попросили, чтобы я записала, ну, хотя бы этот короткий рассказ. С устными рассказами у меня всё в порядке, а вот с письменными не очень. Но попробую. Однако, коротко вряд ли получится.
Я познакомилась с Булатом то ли в конце 1957-ого, то ли в самом начале 1958-ого в коммунальной комнате Григория Левина – руководителя литературного объединения “Магистраль”. Я только что приехала из своего Баку, позвонила Григорию Левину. Он пригласил меня в тот же вечер к себе домой: приезжай обязательно, увидишь чудо! Мне был уже знаком восторженно-захлебывающийся характер Левина, но все же приехала к нему, на улицу Мархлевского, ибо всё равно собиралась его навестить. Посещать же “Магистраль” как и всякие другие литобъединения или кружки не любила.
Но чудо действительно произошло! За пианино уселась высокая, полноватая, молодая женщина (Галя, первая жена Окуджавы), взяла несколько аккордов и – запел густо кучерявый, худенький, смуглый, на вид – юноша: “Из окон корочкой несет поджаристой…” Пел Окуджава долго, не отнекиваясь от просьб, не ломаясь, спел всё, что к тому времени у него было. Я же была так потрясена, что не запомнила, кто еще в тот вечер его слушал. Да, я так была ошеломлена, так всем слухом поняла, что перед нами совершенно новое явление в поэзии, что в тесноте, где мы потом выпивали, даже не решилась поблагодарить. И только, когда мы с ним прощались у открытых дверей в коридор я, чувствуя, как вся заливаюсь краской, выпалила: “А вам никто не говорил, что вы похожи на молодого Пушкина?” Окуджава тоже покраснел и как-то сконфужено огляделся.
То ли грубая лесть – великая вещь, то ли Булат понял, что таким образом выразился мой восторг, но именно с того вечера мы подружились. Я, если находилась в Москве, почти всегда бывала там, где пел Окуджава, чаще – у Григория Левина или в комнатушке “Литературной газеты”, где работал Булат в отделе поэзии. В этом отделе поэзии, он, аккомпанируя себе на гитаре, пел мне или только что сочиненную песню, или те, что были недавно написаны, да и повторял те, что я просила. Я их заучивала наизусть сразу же, слух у меня был хороший, да и голос тогда еще был. Песни я запоминала и, возвратясь в Баку, устраивала у себя дома для друзей, знакомых и соседей концерты Окуджавы. Всего репертуара повторять не стану, он всем известен, да и вообще, не буду вспоминать то, что уже многие написали в своих воспоминаниях.
Хочу вспомнить лишь одну песню, впервые услышанную мною в литгазетовской каморке. Это песня о муравье, которая начинается стихом: “Мне нужно на кого-нибудь молиться”. Во-первых, потому, что там есть строки: “и муравей создал себе богиню / по образу и духу своему”. Я тогда еще подумала, что Булат верует, хоть не хочет в этом признаваться ни другим, ни даже, может быть, себе. Собственно говоря, для меня вся поэзия Окуджавы проникнута глубокой, а не наружной, не показной религиозностью. Чтобы это доказать, следует написать специальную работу, но у меня другая тема: мой устный рассказ о “концерте” на Таймыре и о первой записи песен Булата в Москве. И вот никак до этого рассказика не доберусь. Мысленно я все еще пребываю в “Литгазете”, где, изумив меня “Муравьем”, Булат спросил: “Ну, как, узнаешь ли себя в богине”? Я оторопело начала возмущаться, мол, при чем тут я, когда знаю адресатку, сам меня с ней знакомил… Булат хитро улыбнулся: “Конечно, знаешь – она модница. А вот “ветхое” пальтишко и “старенькие туфельки” списаны с тебя. В первом варианте звучало: “пальтишко было ветхое на ней”, “ветхое” потом Окуджава заменил на “легкое”. Он эту замену сделал как истинный художник, ибо придал эпитетом “легкое” легкокрылость последней строфе:
И тени их качались на пороге,
неспешный разговор они вели, –
красивые и мудрые, как боги,
и грустные, как жители земли.
Возможно, что история с этой песней мне бы и не запомнилась, если бы не повлияла на всё моё дальнейшее стихотворчество. В молодости мы учимся у классиков, читаем их. Но далеко не всегда знаем обстоятельства написания того или иного шедевра. Подоплёку тех или иных деталей. И уж совсем редко проникаем в творческую “лабораторию” живших до нас поэтов. Часто мы получаем важные уроки от близких по возрасту собратьев. Такой важный урок я получила от Булата Окуджавы. И дело не в том, что я вдруг поняла, что можно приписывать некие внешние черты одного героя другому, как сделал Булат в “Муравье”, запомнив, например, как мы ходили целой компанией под дождем, и я то и дело, говоря “погодите”, останавливалась, чтобы снять старенькую рваную туфлю и вылить из неё дождь. Окуджава, сам того не ведая, приподал мне азы, научившие меня, почти всегда пишущую от первого лица, вбирать в первоё лицо многие третьи лица – вплоть до библейских.
Поблагодарив за науку Окуджаву, я уже, кажется, готова приступить к “устному” рассказу.
По командировке “Нового мира”, в мае 1969-ого отправилась на Енисей и дальше – на Диксон и Таймыр. В редакции предложили билет на самолет или – поездом в международном вагоне, по нынешнему СВ. И хоть я еще никогда не летала, все же выбрала СВ – мне, южанке, знавшей лишь общий вагон по маршруту Баку – Москва и обратно, очень хотелось увидеть из окна комфортабельного вагона всю тогда, помнится, четырехсуточную дорогу до Красноярска. Провожать меня пришли Окуджава с гитарой и Александр Аронов с целой компанией “магистральцев”. За час до отхода поезда мы вольготно расположились в изумившем всех нас роскошном купе (гораздо просторнее современных СВ), и Аронов поставил на стол поллитру. Проводник услужливо принес стаканы и даже разлил водку, (оказывается, я была единственной пассажиркой во всем вагоне). Начали пить, пил и Булат между песнями, мы-то песни знали, а вот проводник стоял перед купе, буквально рот раскрыв. Потом робко присоединился к нам, принеся из служебного купе еще одну поллитровку. Пел Булат почти весь час, а уже на перроне, вдогон поезду понеслось: и комиссары в пыльных шлемах… Эти стихи Булат запел вдогон, видимо потому, что иногда, шутя или сердясь, называл меня “двадцать седьмым Бакинским комиссаром”.
На Таймыре, в Хатанге, я прибилась к местной самодеятельной группе, выезжающей на два выходных дня в глухие места на концерты. Я примкнула к этому, как вскоре поняла, благородному делу, конечно, не вирши свои читать, а на жизнь посмотреть. Точно не помню, сколько нас было на маленьком катерке, где почти три, сокращенные нами, белые ночи мы спали сидя или вповалку, почти друг на дружке. Кажется, семь или восемь человек.
И вот мы прибыли на шахту “Котуй”. О шахте узнала лишь то, что она очень глубокая (спускалась), а на скольких метрах вечной мерзлоты добывали уголь, увы, запамятовала. Усталые зрители, с темными от угля, неотмываемыми лицами, такими, что даже трудно было различить возраст, собрались в небольшом клубике. Назывался он “красный уголок”. Концерт начался часов в семь вечера. Главным был баянист, под его музыку пели две девушки, одна – русские, другая – украинские песни. Молодожены лихо плясали барыню, – она как бы плыла, то руки в боки, то с платочком в поднятой руке, а он вокруг неё ходил вприсядку. А еще два парня в равной мере были и лезгиночниками и чечеточниками. Последним номером они вдвоем отбивали “Яблочко”. На этой эффектной чечетке, обычно и заканчивался концерт. (Все-таки сосчитала: на утлом катерке-мечике нас было – восемь).
И вот когда раздались последние аплодисменты, кто-то из “зала”, указывая на меня, крикнул: “А чернявенькая, молодая и красивая, почему не выступила? Она что, из профсоюза или комсомола? Но эти хоть речи толкают”! Его выкрик, гогоча, подхватили и другие. “Боже мой, что делать, что делать, – подумала я, – ведь не объяснять, что – командировочная, ведь не читать же свои стихи – тоска одна!” Я поднялась с места и пошла к сцене:
– Спою вам песни Булата Окуджавы, но наш баянист этих песен не знает, их вообще еще мало кто знает. Буду петь без баяна. При полной тишине я спела “А мы швейцару – отворите двери!..”, “Из окон корочкой несет поджаристой…”, “Ваньку Морозова”, “Леньку Королёва” и еще, несколько, какие – не запомнила. И не только потому, что эти, которые называю, спела на бис.
Меня не отпускали. Кто-то переспросил имя автора. Тут почти хором стали возражать и переспросившему, и мне, ответившей: Булат Окуджава:
– Кто такой? Не может быть!
– Нет! Это народные песни!
– Однако на зоне сочинялись!
И всё же, когда я описала наружность Окуджавы, да еще и сказала, что три недели тому назад он меня провожал из Москвы в Красноярск и пел перед отходом поезда свои песни, неожиданно поверили. Что тут началось! Некоторые ушли спать, большинство не сдвинулось с места. Да, почти все остались в красном уголке, хотя утром надо было спускаться в забой. Отыскали бумагу и карандаши, я напевала тексты песен. Такого способа диктовки потребовали шахтеры, чтобы запомнить мотивы. На шахте Котуй вкалывали, как и в предыдущих “пунктах”, уголовники, да и политические. Например, тот, что переспросил имя автора. Именно, при ближайшем рассмотрении, он, человек средних лет, по совету начальника смены куда-то сбегал и вернулся с гитарой. Один из зеков взял гитару в покрытые густой татуировкой руки. И всё пошло по новой. Я пела, а гитарист подыгрывал, очень быстро осваивая мелодию. Несколько человек, взяв в руки тексты, записанные на желтоватых бланках, шепотом подпевали, а один – громко фальшивя. Его уняли. Начал подыгрывать и баянист, также под мою “диктовку” записавший слова. Группа самодеятельности, хоть и была захвачена песнями и их разучиванием, всё же опасалась опоздать на работу, – плыть до Хатанги надо было три четверти ночи, да и поспать артисты надеялась на катерке. К полуночи артисты уже не вспоминали о сне и работе, присоединились к хору смышленных зеков. Отплыли же мы лишь в три часа утра. Под матово светящимся небом к реке нас провожала компания молодых, горланя: “у нас компания веселая большая, приготовьте нам отдельный кабинет!” Шахтеры, прощаясь со мной и в “красном уголке” и на причале, просили передать привет Булату. Фамилию то ли не выговаривали, то ли считали излишеством.
Замечу как бы в скобках: уже спустя много лет я задумалась над музыкой Окуджавы. Почему она столь уникальна, что и продолжателей не имеет? Почему первые песни Булата таймырские шахтеры сочли за народные, то бишь блатные? Чем музыка Окуджавы так разительно отличается от бардовских мелодий? Вывод напрашивался сам собой. Действительно, некоторые из первых песен Окуджавы музыкально отталкивались от блатных и дворовых песен. Но очень скоро Булат совершенно отошел от этих заразительных мелодий и почти каждой песне находил оригинальное музыкальное лицо. Этого, к примеру, не случилось даже с Владимиром Высоцким. Его песни при разнообразном текстовом содержании, не избавлялись от блатных, дворовых и костровых мелодических рисунков.
Через неделю я вылетела с Диксона в Москву и прежде, чем явиться в “Новый мир” с отчетом о командировке, явилась к Окуджаве. Передала привет и во всех подробностях, подробнее, чем сейчас, пересказывала про концерт на Таймыре. Булат был очень взволнован моим рассказом. Глаза его светились радостью, однако не без некоторой подозрительности:
– А ну-ка спой мне, ну, хотя бы “Ваньку Морозова”.
– Булатик, как же я спою, если за неделю у меня еще голос не восстановился, ведь пела до хрипоты!
– Всё равно спой! – настаивал он.
И я отважилась. Булат остался доволен:
– Хрипишь, но не перевираешь ни слов, ни мотивов, даже интонацию не нарушила, спасибо за концерт на Таймыре! – и посоветовал:
– Когда поёшь, хорошо время от времени коньячку хлебнуть, смягчает.
Я повеселела от похвалы:
– Знала бы, что твой концерт давать буду, – прихватила бы с собой, а пила я, как и все, – разбавленный спирт.
В самом конце лета я снова приехала из Баку в Москву, остановилась на Садово-Каретной, в доме опереточной актрисы и поэтессы Аллы Рустайкис, ныне известной как автор слов песни “Снегопад”. Именно в её доме я организовала первую запись песен Окуджавы, по просьбе одного харьковчанина (имя позорно забыла). Он был другом Григория Левина и страстным поклонником поэзии, приехал с громоздким магнитофоном и с мечтой записать разных поэтов, в особенности – Окуджаву. В продолговатой, да еще перегороженной шкафом, комнате семейства Левиных места для такого мероприятия попросту не было.
Поэтов разных идейных и художественных устремлений на Садово-Каретной собралось и разместилось немало. Решили, – каждый прочитает по стихотворению, на что уйдет одна бобина (кассет еще не было), а вторую бобину целиком заполнит Окуджава. Не всех собравшихся поэтов я запомнила, но кого запомнила, – помню даже, кто что читал. Григорий Левин прочел свои популярные тогда “Ландыши”, Евгений Винокуров – “Моя любимая стирала…”, Станислав Куняев – “Добро должно быть с кулаками…”, Владимир Корнилов – отрывок из поэмы “Шофер”. Подававшая большие надежды Светлана Евсеева, прочла стихотворение, где были строки: “Я – как новенькая печь железная, / раскаленная добела…” Андрей Вознесенский, уже прославившийся своими “Мастерами”, прочел “Долой Рафаэля, Да здравствует Рубенс…” и еще одну вещь на бис.
После краткого водочного перерыва Окуджава с гитарой вышел своей легкой, почти никогда не слышной походкой. Он поставил ногу на подножку стула и запел. Пел час-полтора, пел сосредоточено и вдохновенно, время от времени прикладываясь к фляжке, которую я, запомнив про коньячок, поставила рядом – на рояль. Запись получилась замечательно чистая, ибо никто ни разу не кашлянул, не чихнул, не шаркнул ногой и т.п. Замечу, что, несмотря на “оттепель” Булат предусмотрительно в песне об Арбате слова “Ты моя религия” заменил на “Ты моя реликвия”. У нас была почти детская надежда: а вдруг бобина дойдет до них, и они тут же санкционируют большой вечер или же предложат выпустить пластинку. Но все же откликнулся известный тогда руководитель джаза Эдди Рознер. Ему одну из копий бобины показала знакомая с ним Алла Рустайкис. И он сделал через Рустайкис Окуджаве вот какое предложение: ему понравились слова песни об Арбате, но мелодия не годится, он, Эдди Рознер, напишет другую музыку, и песня будет исполняться его знаменитым джазом. Булат растерялся, именно, растерялся, а не возмутился.
– Как ты думаешь, Инна, отдать “Арбат” или нет? Может быть “Арбат”, пусть и не с моей музыкой пробьет дорогу остальным песням? Есть ли смысл?
Я же не растерялась, а возмутилась:
– Ни в коем случае! Нет никакого смысла! Вспомни про таймырский концерт! Да тебя лет через пять вся страна запоет!
К счастью, я ошиблась – уже через два года песни Окуджавы стали известны и любимы. Но, видимо, растерялся Булат лишь внешне и на мгновение, так как тут же сказал:
– Запоют меня или нет, музыки своей никому не отдам.
После моего, уже предпоследнего возвращения в Баку, Окуджава некоторое время часто навещал дом на Садово-Каретной. Это я знала и с его слов и со слов Рустайкис и её юной дочери Алены Басиловой, будущей СМОГистки и жены Леонида Губанова. Возможно, тогда была сделана в их доме еще одна запись. Поскольку Лев Шилов в своей книге “Голоса, зазвучавшие вновь” со слов Аллы Рустайкис пишет, что первая запись песен Булата Окуджавы была произведена сразу на четырех магнитофонах. Но это, наверное, аберрация памяти гостеприимной Рустайкис. В тот субботний вечер, о котором я рассказала, был, повторю, один громоздкий магнитофон.
А поздно вечером после записи Андрей Вознесенский пригласил Булата и меня поехать с ним к одной его знакомой польской журналистке. По дороге Вознесенский, сидящий рядом с таксистом, остановил машину и пошел в гостиницу “Украина” за тортом и шампанским. (Магазины, кроме редких “дежурных” закрывались рано). Пока Андрей ходил, Булат мне сказал, что у него “закрутилась” еще одна песня, и тихо напел её. Запомнился стих: “неразменным золотым покачусь с ладони”. И – “тратит меня, тратит”. Позже, когда я услышала эту песню, она была сильно изменена, кажется, лишь запомнившиеся строки и остались. Гостевание у польской журналистки вовсе забылось. Шампанское после водочки на Садово-Каретной (дом давно снесен) оказалось для меня сверхлишним. Видимо, хороша я была, если на другой день позвонил Булат и напомнил, что я приглашена к нему на обед, как мы накануне договорились с Вознесенским и его польской знакомой. Он-то назвал её по имени, но я забыла.
Кормила нас армянской долмой мать Булата. Столько перенесшая в жизни Ашхен Степановна запомнилась мне высокой, прямоспинной, строголицей и молчаливой пожилой женщиной. Со сдержанной улыбкой она подкладывала нам на тарелки долму, от которой шел пар, остро пахнувший бараниной, мятой и кинзой. Ни лицом, ни статью Окуджава не был похож на свою мать. Разве что – строгостью. Он смолоду был строг и не слишком уж разговорчив. Польская журналистка, молоденькая, изящная, с красиво-подвижным лицом, отлично изъяснялась по-русски. Как я поняла, была и переводчицей. Во всяком случае, имела отношение к художественному переводу русской поэзии. Вознесенский ей уже передал свои стихи для перевода на польский. Приехала она к Булату, чтобы послушать его и взять на перевод у него стихи, да и мои тоже. О вчерашней нашей полуночной поездке я ничего не помнила, в том числе о договоренности привезти стихи. Я решила поправить положение. Из коридора по висячему телефону позвонила Винокурову, мол, сейчас же приезжай к Булату и обязательно со своими стихами, очень хочется тебя видеть, и не только мне.
Женя Винокуров примчался быстро и привез свою книжку “Синева”. А я, человек расхлябанный, но по отношению к другим точный, тут же уехала, так как накануне, во время водочного перерыва перед записью Окуджавы, пообещала Николаю Панченко, прибывшему из Калуги, приехать к нему в гостиницу, в район ВДНХ. Как обидно мне было уезжать до пения Булата, которого я могла бы слушать сутками! Я часто отбываю из хорошего в плохое. Так случилось и тогда. В номере Панченко собралось несколько стихотворцев, читали стихи. Прочла и я, и один из почитаемых мною поэтов Владимир Корнилов немногословно, но, как мне показалось, доказательно говорил о моей бездарности. Но это уже совсем другая история.
А если вернуться к переводам современной русской поэзии на польский язык, то они вскоре и состоялись. И если я не ошибаюсь, то первыми были прочитаны польскими читателями Вознесенский, Винокуров и Окуджава. Но точно знаю, что именно с той поры у Булата завязались с Польшей самые нежные отношения.
Не могу не вернуться памятью к той магнитофонной записи, увезенной в Баку. Недолго же она прокручивалась в доме единственного моего знакомого, имеющего магнитофон. Кто-то из гостей её выкрал. И то ли эта самая бобина, то ли копия с неё попали на границу с Ираном – в Ленкорань. В этот субтропический городок, полный цитрусовых, я весной шестидесятого года съездила вместе со специальным корреспондентом “Литгазеты”. И вот что мы нечаянно узнали от начальника заставы. К пограничникам попала магнитофонная запись с антисоветскими песнями какого-то грузина. Магнитофон же имелся в красном уголке. И вдруг кто-то из комсостава обнаружил, что солдаты, вернувшись с дневного дозора, по ночам слушают никем не разрешенные песни. Бобину отобрали и сожгли, а десятерым слушателям, застуканным на месте, дали по десять суток гауптвахты. Эту историю на погранзаставе я привожу здесь потому лишь, что многие уже не знают или не помнят о жестоких “странностях” того времени. Чтобы хоть частично воссоздать обстановку нашей молодости, хочу завершить “мемуар” моим запоздалым стихотворным ответом Булату Окуджаве на подаренные мне стихи в том июле, когда “морили комаров”.
ПЕРВАЯ ПОМИНАЛЬНАЯ
Стойте справа, проходите слева. Булат Окуджава
Лунных струн движение,
Там не раз с иронией
Вспомнишь наши бдения,
Юность поднадзорную,
Младость подцензурную,
Дружбу многоспорную
Да весёлость бурную.
Вспомнишь, как на Соколе
С алкогольной тарою
Мы по лужам шлёпали
За твоей гитарою,
Из обувки походя
Выливали дождики.
Где же наши, господи,
Локоны и ёжики –
Жизнь полураздетая,
Правда недобитая,
Песня недопетая,
Чаша недопитая.
1997
21-24 августа 2004