Разговор с Владимиром Максимовым
Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
Имеющий уши — да услышит.
[…] Когда мы пересекаем границу оттуда — сюда, нас больше всего поражает, что ее реально, визуально не существует: только что ты был там, и вот ты — здесь. Просто стало легче дышать. Как от лекарства. Был долгий сердечный спазм, дали валидола, спазм прошел… Все начинается потом, все обнаруживается потом, когда глаза устают от туристических удивлений и восторгов, когда исчезает зуд хватать впрок соль, мыло и спички, а тайный страх перед завтрашним полуголодом обрастает сибаритски-нежным рубчиком привычки: в магазинах продуктов гораздо больше, чем можно съесть зараз…
И вот тогда-то… вот тогда-то… Вот тогда-то оно и начинается. Ах да нет, никакой это был не валидол, никакое не лекарство!.. Эта трижды проклятая граница, которой не было, а были облака, одинаковые повсюду, была земля, одинаковая повсюду,— и все равно по телу ее ударом хлыста была вытянута эта трижды проклятая граница, вытянута ударом по телу — твоему, как если бы сам ты был этой землей или жизнь твоя была этой землей, и вот теперь она развалена на два бесстыдно-голых, отвратительно кровящих куска мяса, и больше их уже не срастить. Так что не вдох то был, а удар в подвздошье. И жизнь — надвое. Вот как. И дальше начинается другая история.
Другая история — другая жизнь — имеет одну неприятную особенность: в ней всё обострено и обнажено. Всё — неразведенный уксус (кому нравится — неразведенный спирт). Всё — с плюсиком. Всё — в превосходной степени. Никаких знаков препинания, кроме восклицательных. И даже если восклицательный не ставится, он подразумевается — бурлением и клокотанием в горле, таким высоковольтным напряжением страстей, как будто и не прошло полжизни, как будто они и не растрачивались раньше — на все, на что попало: стуящее, нестуящее, доброе, злое, на любовь, зависть, обиду и грех; только тут все проживается заново, будто в последнюю минуту, будто у стенки.
Вот всю эту другую — у стенки — жизнь мы с ним знакомы, с Максимовым. Знакомы разнообразно. С массой (в превосходной степени!) претензий. С массой (в превосходной степени!) обид. С приступами (восклицательный знак!) взаимного раздражения. С наплывами (Максимов) угрюмого недоверия. С попытками (перебравши подходящие образы в художественной литературе) терпеливой кротости (я, конечно). С совпадением (о радость!) мнений об одном и том же предмете. С абсолютным расхождением в них (ох-хо-хо-хо! — пух и перья, примкнутые штыки восклицательных знаков, полива ненормативного русского языка — зато на «вы», зато на «вы», мы всегда на «вы», как в лучших домах Рио-де-Жанейро и Монтевидео). И — главное, самое главное, мучительное, кровное, слезное главное: с одинаковым ощущением того самого незаживающего рубца, со знанием и с сознанием, что не заживет, с готовностью идти до конца отпущенным и назначенным путем, и еще хорошо бы, если бы удалось сделать немножко добра (а и зло-то от тех же, кто бредит добром, как не ошибиться, кто скажет?), и еще надо уметь прощать, и еще успеть бы написать… и еще объяснить что-то, попытаться объяснить открывшееся, найденное, важное, и еще — не замкнуться на себя, и еще… (много-многоточие).
Вот от этого (всего вышеизложенного) и поэтому (всему вышеизложенному) и происходит данный в высшей (превосходной) степени неприличный, нетактичный и неэтичный факт: журнал «Континент», главным редактором которого является Владимир Максимов, печатает настоящий материал, автором которого является зав. редакцией того же журнала Виолетта Иверни, и выходит этот материал в связи с пятидесятилетием Владимира Максимова. Так сказать, междусобойчик. Он ей гонорары платит (ага!), она про него статейки пишет (ага-а-а! — восклицательный знак). Платит. Мало только. Но после выхода этого номера обязательно будет платить больше. Должен,.. по идее… А то зачем тогда?..
Это — к сведению просвещенного и умудренного читателя: нам не стыдно.
— Шестой год издаем журнал, шестой год… Ну, давайте, так, положа руку на сердце: есть хоть один номер, который можно было бы назвать полностью своим? Ни одного почти… Не получается… То то, то это… И не всегда руководствуемся соображениями качества, всегда еще другие есть соображения… ну да, тактические… Да не только тактические — и человеческие: поддержать кого-то хочется, помочь, не дать отчаяться. Дома бы строже судили, строже отбирали… А эмиграция — ох, какой клубок. Претензий, амбиций, обид, счетов всех ко всем, каждого к каждому. Мало, что ли, такого: свобода — это когда меня печатают, это когда меня понимают, меня замечают, меня слушают, меня, меня, меня… Ну, и подумаешь, а вправду ведь человеку больно!.. Да Бог с ним, ну — не гений, ну не очень-то высоко летает, так ведь это ж не преступление. Пусть выйдет к читателю, пусть читатель сам судит, пусть читатель скажет. Так вот напечатаем, а нам — рраз! — собрание сочинений того же автора с ближайшей почтой подваливает. Осторожненько, чтоб не обидеть, пишешь: вы извините, мы пока напечатать не можем, — и сразу врага нажили!
А я вот так думаю, что правильно напечатали. Даже если средне. Ну, не графомана, конечно. Это ничего, что потом скажут: ну и материальчик же вы тиснули, неужели не видно, что не уровень, что серо попросту? Видно, видно… Тоже умные, тоже поплавки носим. Но это лучше — напечатать из добра, из тепла, из нежелания обидеть. Не для журнала лучше — для себя, для внутреннего самоощущения. Потому что где она — граница между пуританской верностью высоким критериям и олицетворением самого себя с этими критериями, присвоением себе права единолично судить и осуждать, и присуждать: того — к вечности, а этого — к мусорной корзине? Ну не будет номер божественно красив, ну не Аполлон, так ведь не на нем начинается, не на нем кончается жизнь, душа, тепло, жалость… верность, себе — верность. И критерии, кстати, тоже. Журнальные критерии.
Тем более, что с «высоким искусством» и дома (красиво сказать — в метрополии) не так уж легко, и не только потому, что зажимают… Подлинные гении толпами не ходят. А уж в эмиграции — тем более: выбор уже, страна эта, эмиграция, тесна — тесна и задышлива. Это правда, что уровень хранить нужно, это правда, что миру являть лучше произведения «высокого накала», это уж и опытным путем доказано: лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным. Вопрос только в том, чем платишь за возможность быть здоровым и богатым. Отбор материала — это и нравственный выбор.
— Как себя чувствует человек, которому пятьдесят? Противно кругленькая цифра — что вызывает ее приближение? Ощущение рубежа? Звоночка? Много ли еще, долго ли? Что вы чувствуете, Володя?
— Тревогу. Я всегда чувствую тревогу. Это не потому, что пятьдесят. Я всегда чувствовал тревогу, всю жизнь. Не знаю, может быть, это болезнь, может, это ненормально… Меня преследует тревога. Я не знаю покоя, не знаю, в сущности, что это такое — покой.
— Вас много обманывали?
— Да всякое бывало… Но ведь и не больше, чем других. И потом — мне, если честно сказать, все всегда удавалось. Если и не сразу, то в конце концов — всегда. Я не хвастаюсь — так, правда, получалось Не знаю почему. Получалось. С детства хотел стать писателем, другого ничего себе и не представлял. И стал. Какой я писатель, время покажет, не мне судить. Но живу этим, дышу этим, иначе не мог бы, не представляю… Хотя подумать — Господи, откуда пошел, с чего начал, как прошел?.. Но вот, вышел же. А пятьдесят — ну, в самом деле тянет посмотреть назад: это ведь жизнь — ого, пятьдесят! Такого навидался — вспомнишь, не верится. Но и делал что-то. Посмотришь на полку — книжки стоят; не зря, значит, все-таки, что-то написал… Разное писал, по-разному. Стихи вот писал когда-то, и начинал как поэт. Это единственное, от чего я отказался. Плохие стихи я писал. Хотя и они для меня были школой. Я ведь и литературную поденщину всяческую делал — переводы халтурные километрами, и негром на других ишачил, и не жалею об этом. Это тоже школа. Все школа, в конце концов. И еще — я ни от чего не отказываюсь, что я там написал, все печатаю в здешних своих изданиях (кроме стихов, конечно). Что же мне прикрываться, что от себя-то отказываться? — вот оно все, читайте, судите. Скрывать мне нечего. Да и зачем? От себя-то ведь не уйдешь. Мне смешно бывает, когда я встречаюсь здесь с людьми, которые стараются как-то подкраситься, — то ли себя самих подкрашивают, то ли свою биографию, то ли когда-то ими сделанное или написанное. Суета все это. Суета сует и всяческая суета. Все остается, все нами содеянное — есть. За все платить и ответ нести. Так что же прятаться-то? Я вот с двадцати одного года зарабатываю себе хлеб пером — и в газете работал, и на радио, и для театра, чего только ни делал, как только ни жил — и впроголодь, и с деньгами, и в пьяни, и богемничал, — и наверное, не все делал как надо, и неправ был часто, и несправедлив — все мое, за все мне платить, да и научила меня жизнь вот хоть скепсису по отношению к самому себе: я по отношению к себе никакого упоения не испытываю, потому что легкого успеха никогда не знал. Так ведь часто бывает — самого талантливого человека легкий успех может сбить с толку, особенно в эмиграции это часто случается, потому что здесь все критерии смещены. А у меня, слава Богу, довольно было в жизни горечи и неудач, чтобы я сохранил трезвость взгляда. Так мне кажется, во всяком случае. Хотя и страстью к самоуничижению я тоже не страдаю. И очень приятно, когда хвалят… то есть, когда добрые слова в твой адрес говорят… Без этого не прожить, особенно писателю. Сам-то с собой не все решишь… Да и пишешь не лишь бы писать — для кого-то пишешь. И когда нет отдачи, трудно работать. Как будто слепнешь.
Он очень театрален. Не той театральностью, которая была в Галиче — с благоуханием кулис, аплодисментов, поклонниц, с детски-естественной готовностью к цветам, с очаровательным и наивным эгоизмом всеобщего любимца, — другой, диаметрально противоположной, скрытой, хищной, неожиданной театральностью не актера, а — театра; не исполнителя, а автора; театральностью, основанной не на фантазии или воображении, а на цепкой, железной хватке глаза, который вроде бы только примерился, глянул искоса, скользнул, а на самом деле хапнул, запрятал внутрь, а потом возвращает — готовым персонажем, откуда-то вдруг объявившимся просто так, в добрую минуту, при хорошем настроении. Все персонажи эти проживают в нем же, в Максимове, все вместе, толпой, оттого он и оборачивается таким разным, что иногда и не соединить: то угрюм и глядит Собакевичем, то язвительно-желчен, прищурен и посмеивается тоненьким, дребезжащим, страшноватым смешком; то вдруг смотрит серьезно и открыто, всем лицом сразу, словно шлем снял, и тянет охнуть, как в знаменитой сцене у Серафимовича: «Батюшки, а глаза-то у його — сыни!..»
— Вот мы тут с Наташей говорили: давайте попробуем сделать идеальный номер.
— Ой!..
— Такой, каким бы мы хотели его видеть. Чтобы всё — по гамбургскому счету. Вот такого бы нам набрать на номер!
— Только лучше бы его не называть идеальным…
— Ну, это мы так, для себя, в рабочем порядке.
— Разве что в рабочем порядке. А то вот восторг-то будет среди умных-знающих-понимающих! Вот радость! Вот лавина повалит!
— Да пусть их.
Ну что ж, мы попробуем сделать идеальный номер. Раз уж появилась такая идея. Больше всего, может быть, чтобы себя проверить: что нам покажется идеальным — то бишь лучшим из возможного, то бишь (что себя-то обманывать!) — меньшим из зол. Если честно сказать (пока Максимов не слышит!), я — против. Идеальных номеров журнала не бывает. Не только потому, что не набрать четырехсот сорока страниц высочайшей прозы, поэзии, публицистики, критики. Потому что само понятие «журнал», «периодическое издание» заключает в себе обреченность. И простенькую, мелкую, бытовую — и высокую. Бытовая: объем и периодичность выхода. Ну-ка, попробуйте отыскать семейку гениев на все разделы! Ну-ка, попробуйте у этих гениев получить произведения, написанные в самый звездный их, гениев, час! А теперь попробуйте, все это сложив, получить в итоге четыреста сорок страниц, не больше и не меньше! Как?
Высокая обреченность: журнал служит истории, которая написана будет потом, после нас, быть может. Он отражает сегодняшний день и час. Он сиюминутен. Не так, конечно, как газета (тем более толстый журнал, тем более — квартальный), его минута — длиннее газетной, в ней не часы и не недели, а месяцы. Но призвание его и назначение — отражать процесс, жизнь, поток. Возрождение и падение. Прозрение и слепоту. Да и кто скажет с аптечной, химически чистой уверенностью — что откровение, а что — слепота? Кто скажет — я есмь истина? Есть, правда, и любители такого, но их лучше как раз обходить подальше. Время, эпоха, все мы — толпа наша: вот что мы думали и чувствовали о себе и в себе, о ближних и в ближних, о событиях, об идеях, о странах, о грядущем, о книгах, о стихах. Вот что есть, существует, движется, сталкивается, катится, вопит и выплевывается! Для этого — журнал. Он не может быть идеальным. То есть может быть в том смысле, что мы будем отбирать для него материал, отбросив все посторонние соображения и руководствуясь только критериями качества. А — наберем ли? А — широк ли выбор? А — четыреста сорок страниц?..
— После Солженицына — спад. Природа отдыхает. Солженицын — это ведь не просто писатель и книги. Солженицын — это эпоха. Его можно принимать и не принимать категорически, с ним можно спорить и соглашаться, им можно восхищаться и возмущаться, и обижаться на него можно, нельзя только отрицать, что он — явление в современной истории уникальное. Явление не только литературное, но и социальное, политическое, духовное и, если хотите, психологическое. Он олицетворяет собою все противоречия нашей эпохи, все ее взлеты и падения, все ее достоинства и недостатки. Известность его не имеет исторического прецедента. Вы можете спросить у любого прохожего на улице — хоть в Москве, хоть в какой-нибудь западной столице, — знает ли он Солженицына, и тот ответит утвердительно, вне зависимости от того, читал ли он солженицынские книги или нет. Мы вот в среднем по три-четыре книги в месяц получаем о нем и его творчестве. Я довольно активно участвую в русской и восточноевропейской жизни на Западе и могу засвидетельствовать, что одно только имя его (разумеется, если он его дает) обеспечивает любой общественной акции публичный и материальный успех. Настолько неистощима литературная и общественная кредитоспособность этого имени. Хотим мы того или нет, нашу эпоху назовут именем Солженицына — и Сахарова, конечно.
Но вот до чего смешно иногда бывает, когда некоторые эмигранты, только переехав границу, спешат немедленно затеять полемику, смысл которой заключается в страстном желании ввести в историю тему «Я и Солженицын». Да, можно спорить, нужно спорить, и с Солженицыным нужно, только при этом еще бы и чувство меры иметь, вернее — соразмерности. А то просто несерьезно получается, ну смешно и всё. […]
— Володя, во всем том, что называется общественной деятельностью, — не страшно потонуть? Затягивает ведь… и дня — как нет.
— Страшно. Пишешь — всё кусками, клочками. Там-то я общественной деятельностью особенно не занимался, ну кроме той, которой мы все по обязанности в молодости занимались. Хотя политически «заинтересованным» я всегда был, в объективность не играл. Не то что я писал специально что-то «анти», просто писал, что видел, что почувствовал, что правдой считал. А правда — она сама собой всегда получается антисоветской. А тут… конечно, суета. Больше — ярмо, рабство. А только и от этого не уйдешь. В России писатель никогда не был только писателем — оттого, наверное, что общественная мысль, общественная деятельность, привычка к ней была слабой, неразвитой, инфантильной. Писатель был всем понемножку — и адвокатом, и духовником, и врачом — на все руки. А сейчас — тем более. Да и «Континент» — это больше, чем журнал. Это кусок земли вне дома, который мы пытаемся обжить. Духовной земли, если можно так сказать. Да и другое еще — невозможно спокойно смотреть, как .люди приезжают и бьются головой об стену. Вот у меня все получилось, слава Богу, удачно, но ведь не выдержать, когда поэту, прозаику, художнику по-настоящему талантливому не писать приходится, а о куске хлеба думать, мыкаться, бегать… Надо помочь, надо сделать что-то. Вот так и получается: то одно, то другое — дня и нет. […]
Да ведь для меня это главное. Даже нельзя сказать «главное», потому что — жизнь. Тут, на Западе, не принято высокие слова по этому поводу произносить, ну да и мне не переделываться же: у меня к литературе отношение молитвенное… А тут писатель — профессия как профессия. Все пишут. И лихо так. Вот и наши некоторые давай дуть по западным образцам. Все больше матерно. Я ведь не против, я не ханжа, если надо — можно и матерно. Ты только сперва докажи, что надо. А отмычку из этого делать — не литература получится, а кокетство. Матерное. «Посмотрите, какой я свободный: кто на заборе пишет, а я — на бумаге!» Смотреть только неохота. Опять-таки — я не ханжу. Только «неглиже с отвагой» — еще не искусство, как «все дозволено» — не свобода. Мы, дескать, из культурной провинции приехали, нам тут учиться надо. Учиться — это неплохо. И русская литература часто брала за основу западные образцы. Русская культура вообще очень внимательна была к западной, впитывала, как губка. Не рабски только. А так — ну что же, вот и Достоевский мечтал писать, как Жорж Санд… Ни одной литературе в мире, кроме разве что американской и в известной степени послевоенной немецкой, не было свойственно такое стремление к национальному самобичеванию, как русской. В западной литературе критикуется, как правило, общество, социальные прослойки, политические системы, но не нации, не народы в целом. В русской же литературе национальный мазохизм — одна из характернейших черт. От князя Курбского до Пушкина, от Чаадаева и Лермонтова до Гоголя и Щедрина, от Чехова и Горького до Бунина и Набокова. О нынешних я и не говорю… Да и модно это нынче, так что желающих — легион…
Набор обвинений примитивен и незамысловат:
1. Русские — народ рабов по самой сути своей и никакой власти, кроме советской, не заслужили. (А про восстания вроде никто и не помнит: всеобщая петроградская забастовка, забастовка ВИКЖЕЛЯ, Кронштадт, Ярославль, Дон, Тамбов, а в наши времена — Новочеркасск, Воркута, Александров, Муром и, наконец, Тольятти).
2. Русские неспособны к сопротивлению (все то же, что выше, а о духовном сопротивлении и говорить не приходится: довольно вспомнить Сахарова и Солженицына, о десятках и сотнях других тоже можно поговорить, длинные списки получатся).
3. Подлинной культуры у этого народа нет. (А это для кого? Для детей? Для идиотов? О прошлом, так и быть, не надо, да одна только первая русская эмиграция дала Западу в культуре Дягилева, Стравинского, Рахманинова, Шаляпина, Прокофьева, Бунина, Набокова, Баланчина, Бердяева, Михаила Чехова, Лифаря и сотни — сотни! — других, оставивших и по сю пору оставляющих свой след в западной живописи, литературе, кино, театре, музыке, исполнительском искусстве; в науке — основоположник вертолетостроения Сикорский, основоположник телевидения Зворыкин, экономист-нобелевец Леонтьев и еще около двух десятков менее звучных, но не менее достойных уважения имен. С неба они, что ли, в Россию свалились?)
Вот по официальной американской статистике русская эмиграция в Америке занимает первое место по доходу на душу населения, по образовательному уровню, по занятости и кругу культурных интересов. И последнее — по уровню преступности. Все русские демонстрации и акции протеста на Западе проходят всегда в рамках демократических законов с соблюдением всех принятых здесь правил и установлений. Русская политическая эмиграция всех оттенков принципиально отвергает террор как средство борьбы. Что же касается современной России, то вот один из крупнейших французских публицистов и философов Жан-Франсуа Ревель сказал: «В наше время все сколько-нибудь значительные идеи приходят к нам с Востока». Я далек от мысли идеализировать русский народ, я просто утверждаю, что это такой же народ, как другие, — не лучше и не хуже. […]
— Зря кипятитесь, Володя. У каждого народа своя на земле мистическая роль, свой мистический смысл. Знать его нам не дано — и слава Богу! Надо просто уметь ощущать пуповину, которая никогда на самом деле не обрывается. Уметь понимать — или хоть пытаться, или хоть желать понять. Уметь любить — или хоть пытаться, или хоть желать любить. Все остальное — блуд. Ей-Богу, блуд. Так мне кажется. Вы вот скажите лучше, вам что — родина? Что — для вас?
— Ну, это у каждого, конечно, по-своему. Для кого родина — дом, где родился, город, или люди… или пожелтевшие книжные страницы даже. А для меня — вот я помню, как у нас во дворе домик строили, так когда для фундамента яму рыли (там, наверное, раньше уже что-то построено было, и сгнило) — сильно пахло прелой рогожей. Так это для меня и осталось. Я всю жизнь, где бы ни скитался, куда бы ни забрасывала судьба, слышал этот запах. Запах прелой рогожи. Меня иногда на парижской улице вдруг как ударит! Почему, откуда? И весь я там… Может, это и плохо, но я весь там. Вот я знаю здесь людей, близких мне, хорошо знакомых, они говорят: нет там больше ничего, ничего не осталось, всё пусто и связь прервалась. А я вот не могу — весь там. И все помню, всех помню…
И память у него такая же хищная, как глаз, и держит чертову уйму историй, баек, анекдотов, фразочек, словечек: уличных, деревенских, московских вагонных — почему-то больше всего вагонных, а может, кажется так от великого их множества, от мелькания лиц, от целой фантасмагории мгновенно сменяющихся кадров, картин, сюжетов, героев, социальных пластов — снизу, с самого дна, — доверху, до дна верхнего, до правящей крышки. Его слушать, если он в ударе, — кажется, что заработаешь кессонную болезнь: кровь из ушей брызнет, не верится, что один человек мог это пройти, все это увидеть, и его не взорвало изнутри, не отняло разум, не зашвырнуло в благостное — навсегда — забытье!
А он любит, когда слушают. Вот как я, рот открывши. И — море лукавства, и глазом хитренько-полусонным подмигиванье, и недоброе «хе-хе!», и — потом руками разведет, так свободно, лихо и невинно — мол, я тут не причем, и — весь театр на ладони: балаганный, раешный, безжалостно-веселый, весело-злой. Он — театр. Страшный театр. Потому что не просто достоверный, то бишь похожий, а переселившаяся, воплотившаяся целыми кусками жизнь — с цветом, светом, пейзажем и полным набором аксессуаров и реквизита. Человек — батальное полотно: вот это всего точнее. И страшнее. Перед этим отступаешь.
А кто-то где-то спорит на полном серьезе: тоталитарный характер у Максимова или не тоталитарный? На эту тему уже солидный список статей появился, и даже на импортных языках. И статей, и эпистол, открытых и закрытых, с именами и псевдонимами, а также вовсе без оных. И в разном тоне: есть устало-грустно-интеллигентные — учительные, есть топорно-ругательные — биндюжные, есть прокурорски-высокомерные — с приговором, есть полицейски-требовательные — с окриком. Есть, все есть. Тоталитарный характер у Максимова или не тоталитарный?
А он — баталия. Кулачный бой. И — небывалый, фантастический, марсианский. С дикой помесью видов оружия — от какого-нибудь сверхсовременного ультразвукового изыска до дреколья. Он — бой и армия. Он — армия и солдат. Он — на поле, на котором бьются. Без победы. Ибо неправда, что бывают победители. Победителей не бывает. И потому он — всегда ранен. Вечно ранен. И вечно — смертельно. Он ранен как побежденный и ранен как победитель. Он ранен, как вытоптанное, изрытое поле. Как измотанная, злобно ощеренная окруженная армия. В нем нескончаемо безжалостно гуляет страдание — вот как ветер над павшими, с той же ширью и молодецким посвистом, рассекая сердце, нервы, мышцы и не давая им зарубцеваться, рана на ране, ни местечка живого, любое прикосновение — вздрог и вздерг… Страдание, страдание… тревога… Всё вечно, всё смертельно, всё — как в последнюю минуту… Но приходит следующая, и следующая, и следующая, и каждая — последняя. Не пробовали примерить такое на себя, господа? Попробуйте…
А впрочем… пишите, господа. Пишите письма. Это так сладко — писать письма! А статьи — так и еще слаще. И все — с праведным гневом, и все — с истиной в последней инстанции. Он так часто ведет себя неразумно! Он так выбивается из вашей добротной и гладенькой бухгалтерии! Правый уклон, левый уклон, грубость, всяческая фобия — юдо, русо, украино и прочая и прочая… Что бы вы ни написали, вы почти всегда будете правы — лотерея беспроигрышная, с гарантией. Вы никогда не будете правы. Никогда.
— Вот, все нас в нетерпимости упрекают. Кто упрекает-то? Самые нетерпимые в эмиграции люди (и все, кстати, у нас печатались). Терпимый человек об этом не говорит — потому именно, что терпим, ему и в голову не приходит. А говорят те, кому мнение, с его собственным не совпадающее, — нож острый. Да и к чему мы нетерпимы? К подлости? К предательству? К двурушничеству? Это — нравственная нетерпимость, она естественна. А то мы к тому придем, что все можно понять. Вот как современные западные либералы. Кто-то сказал, что либерал — это человек, который заранее считает, что враг — прав. Терпимость — это готовность выслушать мнение другого, готовность услышать его аргументы, а дальше уж судить, убеждают они тебя или нет. А нравственная нетерпимость — это в нас от ощущения, что мы на последнем рубеже, от апокалипсического мироощущения. Потому что «на край ночи» мы не путешествовали, мы оттуда пришли. Мы не хотим понимать палачей — мы хотим понимать жертвы. От их имени и стараемся представительствовать. […]
За сорок три года, прожитых мною в СССР, я прошел почти все круги общества, знал великое множество людей — от нищих бродяг до членов Политбюро, но беру на себя смелость утверждать, что нигде там я не встречал столько по-настоящему «советских» людей, как на просвещенном Западе. В Италии, где каждый третий голосует за коммунистов, каждый из этих же трех готов вам глотку перегрызть, защищая от всяческой критики «родину трудящихся», «отчизну светлого социализма», «надежду всех угнетенных». И во Франции, чуть в меньшей пропорции, то же самое. И в Испании, и в Португалии. И если бы только коммунисты! А поговорите-ка с английскими левыми лейбористами или либералами США, или с социал-демократами Германии, Австрии, Швеции! Да почитайте-ка их (и не одни только коммунистические!) газеты. Сахарова сослали? Не убили же! Афганистан заняли? Это — чтобы там всеобщую неграмотность ликвидировать! Тридцать тысяч танков в Восточной Европе держат? Оборонительная акция! А будешь спорить — в реакционеры запишут, в агенты ЦРУ и в коллаборанты чилийской хунты. И ведь никто и ничто не принуждает — не как у нас! Ведь они — свободными родились, свободными живут! Сами, добровольно, при полной информации — да еще со щенячьим энтузиазмом. И сообразительные эмигранты (как правило, из бывших и верных членов КПСС) тут же ориентируются… они тоже за социализм с каким-то там лицом и за плюрализм, но только — для своей партийной кодлы. «Реакционеров» же — к ногтю. Видно, коммунистическая диктатура рождается задолго до формального завоевания власти, и не «советский тип мышления» является продуктом этой диктатуры, а — наоборот. Мы, видишь ли, нетерпимы… Третья эмиграция вообще и «Континент», в частности. А мы пытаемся найти общую почву и для позиций, кажущихся разными, противоположными даже. Вот Солженицын утверждает, что в идеологию в Союзе никто не верит. А Сахаров утверждает, что идеология управляет всем и всеми, управляет страной. Вроде бы противоположные позиции, но на самом деле одно другому не противоречит.
Да, никто давно не верит в идеологию, и тем не менее она управляет страной. В этом-то самое страшное и заключается. С фанатиками идеи еще можно спорить, в них убежденность есть, искренность, своя логика. А с циниками — о чем говорить, о чем спорить? Какие им аргументы приводить? Сами они всё знают, всё понимают. Для них главное — схватить! Схватили — удержать! Держим — не отдать! Мое! Психология уголовников: «подохни ты сегодня, а я — завтра!». Вот и всё. И огромная страна заходится в конвульсиях: ни хлеба, ни зрелищ, ни мысли. Пряников — не густо, все больше кнут. […]
…С годами я стал замечать за собой: если мне худо — ищу: где-то я пакость сделал. Это вообще-то не христианское, карма: твоя вина к тебе возвращается бедой.
— Почему не христианское? Расплата за грех…
— Ну нет, это слишком грубо, вульгарно. Нам расплата не здесь. И почем мы знаем — что наше добро? Может, луковка все твои добрые дела перевесит. Об этом не нам судить.
— Жалеете о чем-нибудь?
— О многом. О многих поступках, словах. Не отказываюсь только ни от чего. Что сделал — всё мое. И все принимаю как подарок. Хлеб, женщину, удачу — всё. Вот у меня так в жизни вышло, что много хвалили, поддерживали, продвигали. Я ведь свой был, социально близкий, русский опять же — никаких сложностей социального порядка. И критика обо мне писала много и хорошо. И всё состоялось. Всё, чего очень хотел, получил. А вот это ощущение, что — подарок, не проходит. Жду всего, чего угодно. И ко всему готов. Вот скажет мне сегодня кто-нибудь: как здорово ты написал, замечательно просто! — и у меня праздник на целый день. А завтра пришел кто-то другой и — «знаешь, старик, слабо… слабо!». Я схвачусь, пересмотрю — и вправду — слабо, аморфно, неточно, стыдно читать, стыдно. Я себя никогда не перечитываю — не могу. Какой я там писатель — время покажет. Время — единственный судья нам всем. Одно только время и ничего более. Никто из живущих писателей не может сказать, переживет ли он самого себя. Один современный русский поэт сказал: «Спешите делать добрые дела». Вот с этим действительно надо поспешать. А с литературой спешить не надо, она спешки не терпит.
— Из чего ваш день состоит, Володя? Как он проходит, день? Такой вот обыкновенный, средний?
— О-о, средний!.. Да все набито, и средние, и крайние. Пишу, читаю, с вами вот ругаюсь… гениев принимаю. В среднем по два гения в день получается. Гении — это стихийное бедствие. Стихийное бедствие эмиграции. Не то чтобы там, дома, их не было — непризнанных-то страдальцев у нас всегда было много, — но там они спокойнее: причина есть для непризнанности, ясно же, что все это козни советской власти. А когда причина видна и понятна, да еще и объективна — не поспоришь, не повоюешь, — то человек привыкает жить с обидой, ему с обидой тепло и уютно, он от нее и не откажется никогда, как от теплой одежды в мороз. Греет. А тут, в эмиграции, совсем другой коленкор — свобода ведь и печататься можно, и не давит товарищ цензор, внутренний и внешний, и весь ты как на ладони. И судят тебя по тому, что ты действительно сделал, что ты действительно сумел и смог. Вот так и оказывается, что содрали с человека теплое прикрытие и он голенький. А самому-то про себя не признать, не поверить, что не может попросту, не умеет, не талантлив, — для этого силы нужны, для этого много мужества надо, которого не всем и не всегда найти. Вот — и взвывают. Вот и обиженные вокруг нас ходят. И мне день набивают. С ума можно от этого сойти — вроде бы и занят был без продыху, а оглянешься — и не сделано ничего, одни разговоры бесполезные. И врагов себе плодишь.
А и не говорил бы. Другие вот — знакома с такими — не говорят. Время берегут, цену знают. Он — не может. Все раздражение, вся досада от безнадежно и ни к чему потраченного, как за окошко выброшенного времени — это все потом, после разговора. А когда напротив — живое человеческое лицо (да тысячу раз знает он, что человечишка-то пустой, минуты не стóит), сведенное обидой, недоумевающее, обращенное в собственное «больно», когда глаза в глаза, — он ударить не может, он по глазам хлестнуть не может… Так вот и получается иногда — путаница в ненужных обязательствах, и жалость, и досада, и злость, то ли на себя самого, то ли на гостя настырного незваного, то ли на весь свет — ах да пропади все пропадом!.. А потом все опять и снова — и жаль, и помочь, и… ах, да… Карусель. И все равно ведь — строчки завалящей не пропустит — читает: а вдруг! Вон сколько объявляется неожиданного, непонятно откуда взявшегося…
— Какой я писатель — не знаю, а вот читатель я, смею утверждать, универсальный. Читаю я все подряд, включая рукописи, и получаю удовольствие от самого процесса чтения. Мне непонятен литератор, который из современников читает только себя или, в лучшем случае, своих друзей и знакомых. Я до чтения жаден. И с одинаковым наслаждением перечитываю русских классиков — Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, Бунина — и западных: Сервантеса, Бальзака, Стендаля, Фолкнера, Вулфа, Селина, Мориака, Камю. И современных русских прозаиков — умерших уже, и ныне живущих, все крупное, что есть в нашей литературе, я постоянно перечитываю. […]
— А хочется вам уехать куда-то, все равно куда, куда глаза глядят?
— Всегда. Только не ехать, а идти. Идти и смотреть. На города, на площади, на людей. Может, это скверно и стыдно, но я не люблю музеев, памятников, не люблю все запертое. Я бы по музеям не ходил. Я люблю улицу, базары, толпу, люблю смотреть на нее изнутри, люблю быть к ней причастным, к жизни причастным. Не только людей, но все вместе — дома, деревья, воду — и толпу. Глядеть на все изнутри и понимать, что это вечно: дома, деревья, вода, толпа… Это, наверно, от подсознательного желания — остаться… Тоска по бессмертию, по вечной жизни… Слаб человек.
И в свои книги уложил Максимов этот терзающий его театр. Даже в тех его вещах, которые захватывают большие временны́е отрезки, в которых теснится множество людей (всегда можно сказать с уверенностью, что — увиденных, а не придуманных), повествование разбивается на небольшие, замкнутые, завершенные сцены, так что их можно хоть сейчас — на подмостки или в кадр. Они рассыпаны повсюду — и в ранних вещах, и в поздних. В каждой сцене, даже самой маленькой, персонажи притерты так, что их не подвинешь. Все они словно выверены расчетливо, с логарифмической линейкой в руках, но никогда и в голову не придет сказать, что Максимов — рационалистичен. Это видно скорее в связках, в общей композиции, которая при всем при том может словно бы спотыкаться, выстраиваться с неожиданной неуверенностью, а то еще и идти врастяжку, а то вдруг он начинает топтаться на месте, а то вдруг где-то провисает, где-то проступает слабина, будто писатель устал и ничего с собой поделать не может. Вот в том-то и дело — он ничего с собой поделать не может, он самопридумываться не может — это органика. Поэтому мастерская компактность и точность лучших у него сцен — не результат применения научно найденных формул, а оттого, что герои его обернуты в собственную его плоть, на собственных его костях стоят, его самого разодрав и выжав до мертвецкой синевы. Тут уж не ошибешься в цвете и запахе — не клюквенным соком пахнет: кровушка-то, она видна… Оттого вот в таких сценах и не поставишь, и не посадишь, и интонации им не подпоешь иной, чем есть, чем написана, чем выдохнута, чем соткана из этого невыносимого до жути, из этого воющего, черноплатного, с иконным провалом глаз страдания. […]
Все эти люди, как бы их ни звали, как бы они друг от друга ни разнились, как бы ни были взяты прямо из реальности, все они вместе есть единственная реальность — автор. Время, место действия, разгул стихии — от пространства в целом и одной остановленной его точки пейзажа до взмывов души к небу — за надеждой — это все он. Пространство и время его произведений — это все он, все он — театр, все он с содранной кожей, распятый на том, что — не заживет.
И человеческое в нем, слабое и смертное, напряжено настолько, что напоминает остановленный кадр взрыва с бесконечно, в диком постоянстве, вздыбленной землей, вздернутой на дыбу землей, которой не дано, не дают упасть. Но это ведь на самом деле невозможно, так не живут, это для одночасья, это не для дней, не для лет!.. Как же получается, как он может?
— А чего хочется больше всего?
— Уйти в себя. Писать. Складывать миры на бумаге. И не прерываться, не отвлекаться ни на что…
— Думается когда-нибудь… ну, «когда я вернусь»?
— Все время. Без конца представляю себе возвращение. В деталях, в подробностях. Но если честно, я себя и не чувствую в эмиграции. Знаю, что не могу поехать домой — ну, как если бы я завербовался, что ли, на какую-то работу или еще какие-то обстоятельства. Но вот эмигрантом я себя никак не чувствую. Ко мне часто приходят люди, приехавшие из Москвы в туристическую поездку или в командировку, разговариваем мы, бывает, ночи напролет, и разговоры всё те же, что были в Москве, и я никакой разницы между собой и ими не чувствую. Просто живем в разных городах, по разным адресам. Нет у меня ощущения оторванности. Я думаю, что это не только мое отличительное качество, я думаю, что это имеет отношение ко всей нашей эмиграции. Мы не победители, конечно, но и не побежденные. Мне кажется, что трагедия предыдущих эмиграций состояла в том, что они так или иначе признали свое поражение, внутренне его ощутили. Может быть, поэтому их судьба была столь трагической. Для нас все-таки не так. Тоска по земле — это есть, это правда. Но если они нас нашей земли лишили, — так это же не от силы своей, от слабости. А останься там, да тем, кто сейчас там, — не тоска? Еще и страшнее. Нет, мы не побежденные. И вот, смотрите, сделали что-то, и на Западе что-то в сознании людей сдвинули, это они сами признают — и крупные деятели западные, и обыкновенные, «средние» обыватели. А ведь нас только все и хоронили. Статьи писали: да что это такое — приехали, орут, требуют!.. И хоронили каждый год: ну, всё, поорали, теперь всё, теперь забудут, и хватит. Но вот идет время — и не забывают, слушают даже, прислушиваются иногда. И оттого — я уверен! — что не несчастненькими мы приехали, не заискивающими, не жалкими, — не побежденными. Не эмигрантами.
Он не любит замкнутого пространства. Ничего тесного, запертого. И говорит — всегда бегает, ужасно неудобно: не бегать же за ним, так и крутишь головой, как киса на ходиках глазами, влево-вправо, впра╛во-влево… Театру ли его тесно в нем — и в комнате? Или его тревога гонит его, съедает?
Он не любит замкнутого пространства — и заперт в нем. В телефонных звонках, в четырехстах сорока страницах, в туго набитом календаре, в страхе за детей, в беспрерывных разговорах, в просьбах, в «надо не забыть!», в «отпечатать …копий», и опять в календаре, в страницах, в телефонных звонках, в телефонных звонках, в телефонных звонках… в долге, в рабстве, в жертве, в ярме, которого не снять, потому что надо, потому что необходимо, потому что русский писатель всегда был… потому что стоим на последнем рубеже, потому что если их возьмет, то очень просто может не остаться ничего, даже Гомера, потому что стоим на последнем рубеже, на последнем рубеже… а носорогам все невдомек, все не слыхать за собственным топотаньем, куда же они, куда, зачем, почему… С возрастом стал бояться говорить о замыслах, незаметно остываешь, выговариваясь… (потому что уж если выдал свой театр, так обратно не загонишь, не скажешь, что не было, потому что выложился, потому что, как в последнюю минуту — и доброе, и злое…) и не уйти, и не остаться наедине с собой… пешком по земле…
И тогда оно подступает. Не надо, Володя. Не надо. Мы не будем говорить, что вы уехали в Германию. Потому что вы никому ничего не должны. Потому что человек никому ничего не должен, кроме того, что он в силах, потому что каждый живет как может и каждый сам знает свою разрыв-траву, свою живую воду. Или живую водку. Вы не уехали в Германию, вы уехали-ушли туда, где не видно стен, тесноты — замкнутого пространства. Вы втемную пьяны. Ай-яй-яй-яй — какой ужас! Как все шокированы! Все садятся писать письма. Или статьи. Это так сладко — писать письма и рассказывать, как надо… Это ничего, Володя. Пусть они пишут письма. Вы втемную пьяны — и нет телефонных звонков, там не слыхать. Вы втемную пьяны и едете в поезде через чистенькую Европу, через воспитанную Европу, в которой никто себя так не ведет. Без языка. Без своей земли. По чужой. И спадает напряжение, и отодвигаются носороги, и вы играете в своем театре — наедине с собой… наконец-то наедине с собой… Не бойтесь за свой вицмундир, вы никому ничего не должны. Кто способен понять, тот поймет, а кто не способен — тому и объяснять нечего. Вы все равно — не побежденный. Не победитель, конечно, но и не побежденный. Не эмигрант.
— …Здорово он пишет, Довлатов! Молодчина…
…Горим. Всё. Горим без огня. Всё стоит, номер стоит. Срочно! Это срочно, это вчера уже поздно было!..
…Кончено! Я вам больше не доверяю! Я вам больше не доверяю! Я каждое письмо сам буду проверять! Я всем напишу, все проверю! Безобразие, это просто безобразие!
…Опять адресов нет! Ну, это наваждение какое-то! Картотеки завели — две! А карточек половины нет!
— Вы же сами, Володя, и раскидали.
— Не знаю, не знаю. Ничего нет. Как что нужно, — никогда не найдешь! Ни одного адреса! Ни одного!
— Да вот ведь — книжки есть записные. Три аж. И две — новенькие.
— Полгода писали — написать не могли. А теперь все равно ничего нет, ничего не найти. Бардак! Все бестолковые, никто порядка навести не может!.. Это просто невозможно!..
Да не спешите вы, не толпитесь, не захлебывайтесь! Тяжелый характер у Максимова. Тяжелый Наплачешься.
«Батюшки-и-и, а глаза-то у його-о-о…»
1980, № 25