Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
«Как на духу…»[1]
Трудно писать о человеке, которого любил и которого нет теперь в живых. Более того — которого убили. И не в бою, не в честном поединке.
Он сам рассказывает, как его убивали. […]
Читать эти странички, написанные рукою Снегирева — и сердцем его, — трудно. Даже страшно. Несмотря на браваду первых страниц, несмотря на стихи — некое спасительное средство, — которых не надолго хватило. Дальше идет проза. Страшная проза…
Гелий не был человеком из стали. Но он был человеком. Не очень сильным, но правдивым — даже с самим собой — и очень искренним. И в правдивости этой и искренности — талантливым. Ну и — задохнувшимся от лжи. Все это и привело его туда, откуда он уже не вышел. Гелия убили…
[…]
Где он похоронен, нам неизвестно. Кто нес гроб, мы тоже не знаем. Меньше, чем вшестером, гроб не поднять. Нашлось ли столько отважных друзей? Боюсь, что среди этих шестерых не меньше трех были дюжие ребята «в штатском»… […]
8 июня 1979 Виктор Некрасов
Вступление
[…] Итак. К 22 сентября я был в западном антисоветском эфире — без преувеличения — в первой пятерке. «Континент» печатал мое эссе о процессе СВУ, не проходило дня, чтобы какая-нибудь станция не цитировала мое открытое письмо правительству СССР, где я заявил, что «вся ваша новая конституция — ложь от начала до конца», отказался от советского гражданства и отослал в Верховный Совет свой паспорт. На очереди были и еще документы, — нет, письмо Картеру уже Запад опубликовал, а в том письме я назвал СССР главным провокатором и поджигателем войны.
К 22 сентября 1977 года я уже позволял себе заходить в очень немногие дома — в смысле к друзьям-приятелям, не больше, так как хвост за мною тащился (лучше сказать — волокся?) постоянно.
22 сентября 1977 года в 9 часов 20 минут утра я вышел из нашего дома на улице Тарасовской № 8, повернул налево и пошел к Ботаническому саду. Светило солнышко, на мне было легкое светло-серое пальто, сандали. У здания пожарной команды стоял, загораживая мне дорогу, голубой «рафик». Я хотел его обойти, когда справа, со стороны пожарной команды, возник плотный седовласый человек. И он сказал:
— Здравствуйте, Гелий Иванович. Садитесь, пожалуйста, в машину.
Сто раз я готовился к этому моменту, к аресту: крикну, упаду, привлеку внимание. Тут же я только и нашелся:
— Что такое? Зачем? Кто такие?
А уже рука справа распахнула дверцу голубого «рафика», а сзади меня уже крепко держали под локти и пихали под зад — мгновение спустя я сидел «в середочке, два жандарма по бокам», а напротив — еще четверо, в том числе седоватый (через десять минут я узнал, что это и есть тот следователь Слобоженюк, который будет вести мое дело и с которым мы, как с самым близким человеком, прообщаемся 6 месяцев).
А голубой «рафик» уже ехал. Не очень спеша, обычный микроавтобусик. «Рафик» вывернул на Владимирскую, музей Ленина, Академия, ресторан «Лейпциг», серое здание КГБ (почему-то оно всегда в лесах), повернули на Ирининскую, заехали в ворота и — приехали!
Начали обыск. Какие-то бумаги и подписи — хотя нет, без подписей, я сразу же заявил, что подписывать ничего не буду. Понятые. Какое-то начальство, которое произнесло:
— Да, Гелий Иванович, вы изрядное ведро грязи вылили на нас и тут, внутри, и там, за рубежом.
Потом меня повели через двор, завели в двухэтажное здание, в маленькой каморке обшмонали уже донага и с заглядыванием в зад («нагнитесь, раздвиньте ягодицы!»). Коридор, лестница, коридор, в руках у меня два матраца, лязг замков и — камера.
Ну, вот. И потекла жизнь. И с первых же дней я стал сочинять вирши. Им, впрочем, и передаю ныне слово — стишатам. […]
Вызовы. Допросы. Протоколы.
Как по маслу следствие идет.
Им известны все мои «проколы»,
Рукописи, речи, мыслей ход.
Но, хоть поступал подчас беспечно, —
Рукописи взяли? Что ж, я рад.
В сейфах КГБ храните вечно!
Так-то, рукописи не горят.
7 ноября в прогулочном дворике я проорал дурным голосом призыв к политическим встретить славное 60-летие голодовкой протеста. При этом, поскольку то был девятый день голодовки, слегка потемнело в глазах, и немножко шлепнулся, так что в камеру был доставлен на руках вертухаями. Рассчитывал, что за этот подвиг получу карцер. Но они побоялись за мое здоровье. И через два дня, когда я лежал с голым задом в медкабинете и в меня насильно заливали питательную клизму, пришел начальник СИЗО, подполковник С. и, обращаясь к моей голой, отощавшей заднице, огласил приказ об объявлении мне выговора за нарушение дисциплины. […]
25 декабря следователь Слобоженюк «счел своим долгом» между прочим предупредить меня, что по статье №… чистосердечное раскаяние сплошь и рядом награждается полным помилованием, особенно если не доводить до суда. И я сказал:
— Что, много шороху за бугром? Надо бы нейтрализовать?
Он ответил:
— Да. Не мешало бы нейтрализовать. Подумайте, Гелий Иванович.
Я поиграл с ним, задавая ему какие-то вопросы, что-то выяснял для себя. В итоге разговора нашего я сказал ему глубокомысленно: подумаю, взвешу. После Нового года дам ответ. […]
Первая больничная
(24 ноября — 2 декабря 1977)
Триптих I
Тяжкая доля! Рыбою бейся об лед.
Мне — только воля! Или — ногами вперед.
Семь раз по году — жизни остаток всплывет.
Нет, мне свободу или ногами вперед.
Выйду я сходу на боевой разворот,
Выбью свободу — или ногами вперед.
В кружку мне воду — и ни калории в рот!
Ну-ка, свободу! Нет — так ногами вперед!
Дам я им в морду. Жить не хочу, точно кот.
Вырву свободу! — Или ногами вперед.
С 10-го по 27-й день голодовки неопытные «кормильцы» в СИЗО КГБ не сумели меня принудительно кормить. Я считал себя победителем. Они заботились, уговаривали, в испуге на меня смотрели, возились со мной, как кот с салом. Я считал, что победа близка: еще немного, и они начнут выполнять мои условия (адвокат, свидание с женой, переписка) или вообще примут решение о выдворении. Но 24 ноября меня свезли в тюремную больницу, где опытные тюремщики быстренько меня накормили — в наручниках, с выламыванием рук, до хруста в позвоночнике. С 26 ноября я снял голодовку. […]
II. Доктору Инне О-ой
О мила Iнно! Нiжна IIнно!
П. Тычина
Со зла, сплеча и сгоряча,
Плюясь, рыча бездарно,
Вас «ассистентом палача»
Я обозвал вульгарно.
И слышу вас в тот самый час
Сквозь ругань, боль, кручину:
«Вот глупый мальчик» — и тотчас
Поправилась… «Мужчина».
Потом опять, как разжимать
Стал рот мне лекарь грубый,
Вы, когда стало там трещать, —
«Ой, не сжимайте зубы!»
И мэ, и бэ, и про ГБ
Я плел, а вы наивно:
— Да голодайте вы себе!
Но что так агрессивно!
Вы только в рот возьмите зонд,
Он гибкий — и отлично!
И голодовка пусть идет,
Соблюдены приличья!
Ах, доктор, будь в приличьях суть.
Не в поддавки играю.
Хотите глубже заглянуть?
Присядьте. Разъясняю.
Идет война. Сложна, трудна.
Систем, и бомб, и мнений.
В ней цель не всем всегда видна,
В ней много разветвлений.
Скакнуть туда, потом сюда —
В той драке не годится.
И в ней стратегия одна:
«Предаст, кто усомнится».
А ваш совет — сомненья нет —
К предательству подножка:
— Ты голодал себе, мой свет,
Кормить я буду — с ложки…
Вот, Инна, так, вот, доктор, как.
Совет вам дам хороший.
Зачем вы здесь? За так, за сяк?
Запутались, за гроши?
Бегите прочь! В глухую ночь,
Пешком, в любые двери!
Тут вам помочь никто невмочь.
На свой аршин вам мерить —
Что есть усердье, в чем резон
И где определенье,
В чем — милосердье, что — закон,
А где и — преступленье.
Этот стишок милейшей моей докторше я сочинил в день моей выписки, прочел ей вслух и вручил на память исписанную бумажку. Она взяла. Разговор с врачом или с другими из обслуги всегда проходил под бдительным оком двух сидящих в разных углах вертухаев. Доктор Инна сказала, что ей понравились стихи, а я, хоть был тощ, неделю не брит и измызган, ощутил удовлетворение авторскому самолюбию. Она вышла, вслед за ней немедленно направился вертухай. И я словно видел сквозь дверь, что происходило в коридоре. Вертухай подошел к ней и сказал: «Не положено, дайте сюда бумажку». Естественно, она тут же ее отдала. Я не ошибся. Через две недели мой следователь сообщил мне, что начальник СИЗО передал ему стихи, которые я вручил доктору О-ой.
III
Ociннi голi дерева…
Навряд чи символом свободи
Комусь даетеся. Вряди-годи
У дикiм лiсi де, бува.
А у тюремному дворi,
Порослi за камiнним муром, —
Такi ж ви в’язнi noxмypi,
Як сipi зеки в тiй порi.
Та крiзь гратоване вiкно
Дивлюсь — колошкає вас вiтер,
Куйовдить, крутить, геть летiти
Готовi з вiтром заодно.
Безтямно вiтep вертить вiти.
Meнi ввижається в о н о —
Одно, давно:
СВОБОДА.
[…] «Из снов», рассказанных во время допроса следователю С.
Все эти три сна мне в самом деле приснились, но с небольшими отклонениями. Дело в том, что с самого начала я завел со следователем С. весьма странные отношения, не здоровался, хамил, а в устных и письменных ответах (все ответы писал собственной рукой) остроумничал и изгилялся, как мог. Следователь С. очень любил изображать из себя заядлого бюрократа и без конца повторял: «Так у нас, Гелий Иванович, и положено… Нет, Гелий Иванович, так у нас не положено. С меня за это, знаете, как стружку снимут!»
Под влиянием этих «положено — не положено» приснились мне первые два сна. А вот третий сон… вещий он был, что ли? Все три сна я в самом деле прочитал следователю С., переписал их и вручил с авторской дарственной «на злую память».
Сон первый
Так вот, капитан. Верьте, нет —
Мне приснился сегодня сон,
Будто я к вам в кабинет
На допрос, как обычно, введен.
Не здороваюсь я, как всегда,
Вы на месте. Бумаги лист.
Аккуратненько вы туда,
Будто карты сдаете в вист.
Разложили бумажек клочки —
Тут вот кучкой они такой, —
Изучаете их сквозь очки
И кладете одну к другой.
На клочках тех — ошметки слов.
Присмотрелся — моя рука!
Узнаю, удивиться готов:
То — остатки черновика!
Шел вчера здесь такой же допрос,
Как обычно — я сам писал,
Набросал, в протокол перенес,
А потом черновик порвал.
Я спросил: — Это хобби у вас?
— Так положено, — вы в унисон,
В серый сейф нырнули тотчас
И достали клею флакон.
— Но зачем же работа зря?
Вы б сказали — не стал бы крошить!
— Не положено. Нам нельзя.
Я обязан восстановить…
И тут я проснулся.
9 октября 1977
Когда ведут на допрос, дважды шмонают у дверей камеры в коридоре — до и после. Вообще происходит все так.
Открывается кормушка, влезает рожа вертухая: — Кто на «ЭС»? — Я на «ЭС». — Фамилия! — Я отвечал грубо: — Не морочь яйца. Что, допрос? — Да, собирайтесь. — Выводят тебя, и тут же шмон — для проформы, поверхностный: хлопают по карманам, изучают футляр для очков, спички. Идем. По коридорам и лестницам СИЗО, через двор, потом по коридорам и лестницам главного корпуса ГБ. Ведет один, все время щелкает пальцами (обучены!) или хлопает в ладоши — веду зека! — чтобы не допустить нежелательных столкновений-узнаваний. Заводит он меня в кабинет следователя, сдает меня ему под расписку. Окончив допрос, следователь звонит, присылают того же вертухая, и ведет он меня назад, — да, забыл, в дороге обязательно «руки за спину», и у двери камеры такой же шмон.
Как-то я спросил следователя С.: — Скажите, а вас при входе на работу и при уходе — обыскивают? — Он изумился: — С чего вы взяли? Конечно, нет! — Неправда, еще как шмонают. — Что за глупости… —А вот и не глупости. Меня по дороге к вам и от вас — шмонают?—Ну?—Так это же не меня шмонают, а вас. — ??? — А подумайте: меня ведут к вам, и, кроме вас, я ни с кем не общаюсь. За мной зорко следит вертухай и никакого контакта не допускает. Значит, шмонают вас: или я вам что-то несу, или вы мне что-то вручили. Разве не так? Вас обыскивают, вас! Следователь С. со скрипом посмеялся: — Шутник вы, Гелий Иванович! […]
Сон третий[2]
— Вот ваш паспорт. Вот пропуск ваш.
Вы свободны. — П-пропуск? К-куда?
И опять в голове ералаш,
Без систем и схем ерунда.
И уже я вахтеру сую
Паспортину. Он честь мне отдал —
И на улице я стою,
Рюкзачишко плечом поддал.
Паспорт прячу. Постой, а на кой
Паспорт, паспорт со мной зачем?
Я от паспорта смелой рукой
Отказался напрочь насовсем.
Паспорт свой им швырну в упор!
Как же так, испугался, в кусты?..
Ладно, там разберусь, зато
Ты на воле! На воле ты!
Я — направо, налево,
И к Владимирской шаг шагнул…
И тотчас заспешил назад,
В переулок глухой повернул.
Не хочу никого повстречать!
Почему? Не желаю и всё!..
А навстречу — уже не удрать —
Двух приятелей черт несет.
— Т-ты?! Здорово!.. Так ты же — там!..
— Да, вот так, был. А стал тут…
— Отпустили?! — Вот только что. Сам
Не опомнюсь. Ну, будьте, салют…
И спешу, и чугун в ногах,
Не оглянусь, но вижу: стоят,
И, хотя ничего не слыхать,
Всё услышал, что говорят:
— Раскололся, стало быть, сник!..
— Да-да-а, раскололся, стало быть, в пух…
— Э-э, ведь теперь — их шпик…
— Ш-ш, ни слова при нем вслух…
Я в подъезд заползаю глухой,
Отстояться, унять дрожь,
Отстоюсь, а стемнеет — домой,
И никто там меня не трожь!
Там жена пожалеет… Жена?
А она-то поверит? Как знать.
Ну, поверит. Но ведь — одна,
А друзей уж теперь не собрать.
А потом «шорох» там, за «бугром» —
Чем он это у них заслужил?
А потом… А еще потом…
Нет дыхания… нету сил.
Вот оно: полковник Туркин
С крупным счетом сыграл турнир!..
И бегу я назад, бегу,
И никак не могу, не могу
Я пролезть в ту широкую дверь,
И вахтеру, как загнанный зверь,
Паспортину сую, сую,
И прошу, и молю, и молю:
— Мне к себе! Мне к себе, к себе!
Мне в СИЗО! Мне в СИЗО Ке Ге Бе!
Моя камера там пуста!
Моя полка не занята!
Мне на волю не по пути!
Пропусти… отпусти… пусти!!!
И тут я проснулся с воплем «Пусти-и-и!» и, как говорится, в холодном поту.
15 февраля 1978
Март 78 — будь он проклят…
Плохо мне стало уже в январе. Где-то в середине февраля было произнесено слово «стенокардия». Сошелся консилиум, три врача, слушали, измеряли, в сотый раз снимали ЭКГ, со следующего дня молодой, приятный кардиолог стал приезжать ежедневно — и от него-то я и услышал: «Стенокардийка, что ж…»
Продолжали пичкать панангином и коронтином, на ночь кололи тройное — папаверин, анальгин, димедрол (без них я уже не спал, боли в груди и бедре мучили). В бедре подтвердили радикулит, чем-то мазали, натирали.
Становилось все хуже. Допросы стали к февралю редки, все уже было обспрошено, и на все мною было нагло и находчиво отвечено, но следователь Слобоженюк все же обязан был раза два в неделю меня вызывать, и где-то 20 февраля я отказался ходить в следственный корпус. Он опять, как во время конца голодовки в ноябре, стал приходить для допросов в СИЗО.[…]
2 марта я досыпал бессонную ночь (укол уже давал мало эффекта), повернувшись ко всему миру задом, когда стукнуло, грюкнуло, потом лязгнуло и вошел начальник СИЗО подполковник Сапожников. Я давно объяснил, что не встаю в его присутствии, и только повернулся и поглядел. Он подошел к койке, по-братски положил мне руку на плечо и сказал:
— Гелий Иванович, на этот раз вам все-таки придется встать. Собирайтесь в больницу.
— В какую? В ту же, где вы меня пытались кормить?
— Да, другой у нас нет.
— Вы считаете, что там в тюремных условиях меня могут вылечить?
— Мы обязаны вас госпитализировать, поместить в стационар.
Я поднялся, сел, морщась от боли в груди и бедре. […]
Я потребовал бумагу и сочинил заявление прокуратуре и начальству КГБ сразу. Смысл его был таков. Говорят, где-то в странах прогнившего Запада (даже чуть ли не у фашистской хунты Пиночета!) существует правило — в подобных случаях отпускать подследственного под залог. Как обстоит с этим делом в нашей — самой демократичной и человечной стране? Кажется, у нас существует изменение меры пресечения — т. е. меня могли бы для лечения, продолжая следствие, освободить из-под стражи?
После этого я поставил три требования:
1. Немедленно уведомить жену о моей болезни и переводе в тюремную больницу.
2. Немедленно предоставить свидание с женой.
3. В самом спешном порядке, в связи с тяжелейшим сердечным обострением плюс радикулит — сочетание, лишающее меня сна и излечимое только в условиях свободы, — принять решение об изменении меры пресечения и дать мне возможность лечиться в вольных условиях.
Ответ ждать себя не заставил. На другой день следователь Слобоженюк привез красивую бумагу со штампами, печатями и подписями.
Подписали кто-то из прокуратуры и начальник следственного отдела КГБ Украины полковник Туркин В. — тот самый, что приснился мне в «Третьем сне, рассказанном следователю Слобоженюку», и что на «артиста Райкина похож».
В бумаге значилось:
1. Свидание с женой разрешено быть не может, поскольку жена принимала участие в изготовлении и распространении антисоветских документов Снегирева и свидание может нанести ущерб следствию.
2. Изменение меры пресечения — т. е. освобождение Снегирева из-под стражи для лечения — нецелесообразно, поскольку может нанести ущерб проведению следствия.
На требование сообщить жене о болезни и больнице вовсе не последовало ответа.
Вот так. Кратко, сжато. И все — в интересах следствия. А ты иди сдохни.
Но я забежал вперед. Сочинив 2 марта свое грозное «требую!», я вручил его Слобоженюку и услышал:
— Эти ваши требования, Гелий Иванович, звучат нелепо и только вызовут раздражение у начальства. Вам сейчас, знаете, о чем надо подумать? Помните наш разговор в начале января — вы еще стишки разные тогда сочиняли?
— Вы все-таки опять о покаянном варианте?
С достоинством и спокойствием, превозмогая боль, я поднялся из-за стола.
— Этого не будет. Забудьте.
— А зря, — негромко процедил Слобоженюк, укладывая в папку мою бумагу. — Был бы совсем другой разговор.
Через полчаса я уселся между двух вертухаев и по знакомым, любимым, желанным, проклятым улицам вторично отправился в Лукьяновскую тюрьму.
Проклятый месяц март…
Мне надо записать все шесть месяцев моих под следствием, с сентября запомненных стишков мало, но я не знаю, сколько мне дано времени, и спешу хоть как-то, второпях, лежа изогнутый в три погибели и почти не видя строки, записать главное — март. Весь ужас, все омерзение, и как я сломался.
Пишу в больнице. Парализован — с марта. Прошел месяц после операции, и у меня ощущение, что надвигается вторая. Врачи мои мне почти прямо говорят: всякие срезы, посевы, стекла, пленки — плохи, утешают меня — вон, мол, сколько случаев, вон женщина после операции внука воспитывает. Ладно, пусть воспитывает, и я хочу.
Словом, успеть бы записать март. Пишется быстро, но ужасно тяжело физически писать: лежу на левом боку, сердце зажато, все болит, строку не вижу, перечитать не могу.
2 марта я прибыл в свою старую родную палату — изолятор Лукьяновской тюрьмы. Все то же — знакомое, почти родное: кашка манная (4 ложки) и творог (шарик в 5 граммов) на завтрак, наваристого борщу от пуза и каша с куском вареного мяса в обед, картошка с тюлькой на ужин.
Большое окно — решетка, особый щит из непрозрачного стекла, сетка из проволоки — так все устроено, что видишь только верхушки деревьев где-то неподалеку; но в рамах — стекло, даже в одной раме выбит кусок и бумагой заклеен: там дома, в СИЗО, в окнах слюда, полное отсутствие режущих предметов.
Кровать, стол, два стула (один — деревянный, другой с обивкой — для зада вертухайского: три пары их сменяются возле меня по суткам, и днем или вечером один из двоих, как правило, сидел в камере с книжкой), вешалка, умывальник, он же писсуар для меня, пока текла моча.
Только доктора Инну свою я не застал — то ли ее больше ко мне не прикрепили, то ли, чем черт не шутит, подействовали на нее мои «Бегите прочь, в глухую ночь, пешком, в любые двери!» — сбежала она из тюрьмы.
Врачом мне назначили некоего Виктора Васильевича. Речь о нем впереди.
Пошли кардиограммы, анализы мочи и крови, панангины, анальгины и димедролы…
Май — пишу о марте. Числа 5 марта начала отниматься правая нога — от носков вверх. Боли в бедре и во всех костях. И в груди. С того же дня перестал без клизмы какать, да и клизмание давало мало: вышла вода, а надуваться невозможно больно (стенокардия). 12-го правая нога отнялась совсем — лежала мертвая и уже не болела, и то же пошло в левой. Не испражнялся уже дней пять. Поставили 17 марта клизму, перетащили меня санитар Шурик (интересная фигура) с одним сердобольным вертухаем на расшатанный стульчак над ведром; вода вышла, дуться не мог. И тогда, изгибаясь и балансируя, сам себе залез пальцем в зад и полчаса выдирал оттуда куски окаменевшего дерьма. Шурик смотрел с ужасом, вертухай убежал вон от вони и грязи. Потом Шурик поливал на руки, на бедра. Как я там отмылся — воняло все дерьмом, а руки, по-моему, до сих пор воняют. Когда меня перетаскивали со стульчака на койку (тот самый сердобольный вертухай и Шурик), Шурик вдруг крикнул:
— Э, ты сцишь.
Пошла вдруг моча, которая уже сутки там сидела. Вертухай отскочил, ругаясь. Упал я уже на койку. Облил ее всю, как-то подвернули, в мокром спал. Оттуда и начался пролежень на крестце, который до сих пор цветет.
Я потребовал врачей для консультации. Пришел хирург (местный майор в сапогах и фуражке с малиновым околышем) — не по его части. Три дня ждали невропатолога — пришлого, своего не держат. Пришел — толковый, внимательный, долго осматривал, стукал молотком, колол, царапал, чертил. Я узнал, что тело мое потеряло чувствительность от пальцев ног до ребер, что с мочой и калом так и должно быть.
— Остальное я изложу вашему лечащему врачу. Да, для полной уверенности в диагнозе необходима спинномозговая пункция.
Я тут же от пункции в тюремных условиях отказался.
Названия и сути моей болезни я таким образом от консультанта не узнал, но по полусловам его моему фашисту-врачу, по крестикам и ноликам, которые он рисовал у меня на спине между лопаток, понял: порча в позвоночнике, где-то у шеи.
И сразу догадка: у шеи? Не там ли, где меня особенно «бережно» удерживали и зажимали мои кормильцы (см. стишата «Первая Больничная»)? […]
Из жутких моментов — еще один.
Было это где-то в те же дни, левая нога тоже не держалась уже, только весь низ моего тела передергивали судороги. Ребра стягивал обруч, будто изнутри распирало. Я почти не пил, почти не ел, не мочился и не испражнялся целый день.
Ежедневно появлялся мой врач — Виктор Васильевич, — молодой, сдержанный, вежливый, заботливый. Он говорил, что я преувеличиваю, что надо не поддаваться самовнушению, писать тугоструй и хорошо какать, и уже во всяком случае каждый день по три часа сидеть: под спину на кровать перевернутый стул, и, на него откинувшись, сидеть, кушать, читать, писать, участвовать в допросах.
Утром после бредовой ночи, — спал я, нежно прижимая персонально для меня приобретенную «утку», но она оставалась порожней, ворочали меня с боку на бок Шурик с вертухаем, — проснулся весь раздутый от мочи и дерьма. Звал фельдшера, сестру — ничем они помочь не могли:
— Вот сейчас придет врач.
Часов в 11 пришел врач. Пощупал живот, велел опять же сидеть, тогда пойдет и моча и кал, но раз такое дело — он может дать слабительное, а чтобы наверняка — то посильнее: английскую соль, двойную дозу. Выпил я соль, была она в холодной воде, не растворилась, и я ее сгрыз — и потянуло меня пить. Литра два воды выпил я в тот день.
К вечеру меня раздувало еще больше: соль действовать не собиралась. В 7 вечера пришел Виктор Васильевич, сказал:
— Да, не подействовала.
Дал выпить рюмку касторки, велел поставить масляную клизму.
— Это вас сразу освободит, — и исчез.
Но меня не освободило. Клизма тотчас выскочила в судно, и сколько я ни дулся — ни фига.
Ночь была… Ну, словом, вздут до предела, моча вот-вот потечет горлом вместе с касторовым калом. Утром меня усадили, и я часа полтора рвал касторкой с желчью. Съел ложку меда и стал рвать медом с желчью. Моча и дерьмо, не преувеличиваю, циркулировали в голове.
Фельдшер и сестра помочь опять ничем не могли. Виктор Васильевич в этот день отсутствовал — научная конференция. Наконец, догадались вызвать хирурга, Бориса Борисовича. Звали его часа два. По-моему, я уже коротко всхрипывал, когда он явился.
Короче. Хирург выцедил из меня катетером полторы утки чудесной мочи, а затем велел делать сифонную клизму: я лежал на боку, задницей на самом краю кровати на клеенке, — в меня вливали воду, какое-то время она во мне задерживалась, а потом с дерьмом била фонтаном. Пропустили ведра полтора воды — и Борис Борисович не уходил, руководил сам.
Потом на другую сторону кровати, отодвинув от стенки, — промыли кишечник: заглотал я тот самый гибкий зонд, которым меня три месяца назад здесь же насильственно кормили. Лили в него воду через воронку, а она лилась через рот и нос со слизью, горечью, сладостью и ошметками.
Потом меня оставили одного в той же позиции, и у меня еще долго хлестало из зада. Потом опять пришли люди, как-то что-то мокрое убрали, подоткнули, перевернули меня.
Не знаю, стало ли мне легче. Мне было все равно. Я весь чувствовал себя в дерьме и моче, внутри и снаружи…
Удивительно во всем этом вот что. Пишу я это, лежа в современном цивилизованном отделении одной из лучших киевских больниц, здесь опытные, внимательные, уделяющие мне много внимания врачи. Я парализован, моча течет в утку, ставят клизмы. По рекомендации моего знакомого врача в поисках лечения от рака (!) держу диету: уже 10 дней — соки, кислое молоко, яблоки.
Тем не менее, из меня при чистке с клизмой, как я в тюрьме пальцами из себя сам, выковыривают кучу окаменевшего дерьма, спускаются вниз старые залежи. Через день, а то и каждый день — вспышки температуры; доктора удивляются — отчего? Вчера прошу:
— А сделайте-ка мне сифонную клизму.
— Зачем? Вы же ничего не едите с вашей дурацкой диетой, там же ничего нет.
— Ладно, сделайте.
Делают. И вынимают из меня килограмма два дерьма, а сколько вони, газов. Уже кончили лить, а говно, уже жидкое, все ползет.
Понятная картина: залежи месячного стажа, типичное отравление организма собственными экскрементами.
Здесь хорошие, внимательные, знающие врачи. Здесь царство бесплатного и безответственного советского здравоохранения.
…Вот теперь самое время спросить:
— Почему же ты не покончил с собой?
Вопрос нелеп. Покончить было невозможно. Неподвижен, ни повеситься, ни удушиться. Ни ножа, ни куска стекла (очки забраны, только на допрос). И вертухаи тут как тут: днем — оба, ночью — посменно, каждую минуту вертят глазок. Они для этого ко мне и приставлены, а не для оказания санитарной помощи. Невозможно.
Когда меня распирало, когда задыхался от мочи и говна, молил я Господа, чтобы прекратил он муку мою. Чтоб муки прекратил и сломаться не допустил. Но Господь не внял. Мученья длятся и сегодня, а сломался я тогда же.
Допросы по всякой мелочевке продолжались — в среднем через день. Следователю Слобоженюку надо было наблюдать нарастание моей агонии. Он расспрашивал о здоровье, о лечении, сочувствовал, принимал какие-то меры, потом стал (за свой счет! — ?) привозить мне кефир, — и я что-то говорил, о чем-то просил.
И, наконец, он дождался.
— Слушайте, Слобоженюк, что, ни пункций, ни лечения моей болезни здесь вести невозможно?
— Н-ну, почему, все лечат.
— Бросьте. Это лечат в институте нейрохирургии.
— Конечно, там вернее.
— Так что же? Будем иметь свеженький труп 50-летнего мужчины?
— Ну, почему же.
— А ведь это не в ваших интересах, Слобоженюк, согласитесь.
И опять знакомая фраза:
— Что ж, Гелий Иванович, везде умирают.
— Логично, и все-таки вам очень не хотелось бы, чтобы политический заключенный издох под следствием.
— Да, не хотелось бы.
— Так как же лечить его, как же ему не дать издохнуть?
— Переводить вас в обычную больницу и содержать там под стражей мы не можем. Значит, будут как-то лечить здесь.
— Об этом уже говорено: трупик.
— Есть, Гелий Иванович, единственный вариант. Может быть, еще не поздно, хотя дело почти окончено и сейчас это труднее, не знаю, пойдет ли на это начальство.
— Опять же — чистосердечное раскаяние?
— Да.
— Так сказать, под медицинской пыткой? Выкручивание рук, да еще к тому же больных?
— Ну-ну-ну, что вы себе позволяете?
— Называю вещи своими именами, следователь Слобоженюк.
— Не хочу даже слышать такого.
Помолчали. И Слобоженюк заговорил о том, что, может быть, еще и не поздно, начальство пойдет, а помилование в связи с чистосердечным раскаянием сейчас, в ходе следствия, до суда, это совсем не то, что после суда, да и когда он еще будет — ведь нельзя же на суд в таком состоянии, и я буду чист, и с жены спадут всякие обвинения, и детям никто никогда не вспомнит…
— Подумайте, Гелий Иванович, хорошо подумайте. Есть еще время, но его уже мало.
И я промолчал. И этим все сказал.
И 13 марта я сочинил стишок, сочинил оправдание своего предательства. Все красиво: «не моральных — физических сил не хватило…»
Сочинилась и проза. Выглядела она искренне, и моя по стилю, и написана. Счастье, что тупоголовые жандармы заменили ее своей.
Звучала она так:
Правительству СССР
Благодарю правительство СССР за проявленное ко мне разумное милосердие.
Полгода я провел под следствием КГБ. Я был арестован за сочинение и распространение моих так называемых «документов», порочащих Советское государство. За эти полгода я много передумал, переоценил и осознал по-новому. И пришел к выводу, что все мои взгляды и настроения в корне неверны.
Я не сумел верно оценить основные узловые моменты в истории Советского государства и пришел к ошибочным выводам. Из ошибок и недоделок, неизбежных при строительстве всякого нового общества, я сделал вывод о несостоятельности советской социалистической системы.
Далее я писал, что сожалею, что мои «документы» попали по моей вине за рубеж и стали оружием антисоветской пропаганды, каялся в том, что отказался от советского гражданства, и просил вернуть мой паспорт, поскольку «за эти полгода окончательно осознал, что не мыслю жизни вне Родины», обещал вести себя достойно, как подобает, и в заключение просил прессу опубликовать мое заявление.
Идиотская профессиональная привычка: не смог написать похуже, не в своей манере. К счастью, говорю еще раз, подправили гебисты.
Почему я выбрал форму благодарности Правительству? Искал, болван, гарантий: сумеют напечатать только после того, как освободят, как будто им трудно заменить «Благодарность Правительству» на «Прошу Правительство»…
На другой день утром произошел такой разговор с моим врачом Виктором Васильевичем.
— Скажите, лекарь, как же вы собираетесь лечить здесь меня дальше?
— Не знаю. Вы же отказались от спинномозговой пункции, диагноз неизвестен.
— Пусть я соглашусь, диагноз станет известен — кровоизлияние в спинной мозг или опухоль, — но лечить здесь в ваших условиях этого нельзя.
Почти торжественно он изрек:
— Могу заверить вас в одном: ни в какую другую больницу вы отсюда направлены не будете.
— Ну, ваши заверения немного стоят, мою судьбу решают чины повыше.
Он посуровел, глянул зло.
— Тем не менее, я знаю, что говорю.
— Ясно. Значит, мне отсюда не выйти. Так? — Он промолчал.
— А вы знаете, Виктор Васильевич, как это называется? По нормам человеческой морали?
— Нет, не знаю.
— Фашизм.
Его передернуло, хотел возмутиться, но смолчал. А я продолжал:
— Можно уточнить: пыточное следствие.
Четким военным шагом он вышел из палаты. За ним последовали вертухаи. […]
Явился Слобоженюк, и я сообщил ему, что решение мною принято. Как ни прятал он радость, она из него так и перла. Я прочитал ему «Благодарю Правительство». Он радовался, скрывал, говорил, что как основа политического (т. е. для прессы) документа это неплохо, но главное — большой документ с мотивами, раскаянием и деталями для следствия, на основании которого будет написано постановление об освобождении.
— Ну, этот документ вы мне сочините сами, — сказал я.
Он согласился.
Что-то он вякнул, что я непозволительно вел себя с врачом, на что я отпарировал:
— Не сдохнет. Скушаете, раз уж каюсь.
— Ну, знаете, все-таки осторожнее, не так резко.
Тут я потребовал гарантий:
— Я раскаюсь, все напишу и подпишу, вы потом все это используете, а свободу я фиг увижу?
— Какие могут быть гарантии? — озадачился он.
— Свидание с женой. Пусть она придет сюда, и вы в моем присутствии сообщите ей, что вот я немножко болен, раскаялся и такого-то числа буду освобожден. Для меня это — вполне достаточная гарантия.
Он засомневался, сказал, что подумает (т. е. посоветуется с начальством), а на другой день сказал:
— Отпадает. Свидание с женой отпадает.
Идиоты! Как же они боялись, что жена взглядом, полсловом даст мне понять, какой вокруг меня поднялся шум, и тем самым удержит меня от покаяния.
Два дня я настаивал на своем, а он твердил: нет, невозможно. Между тем становилось все хуже, и я по-прежнему валялся в дерьме. А когда вечером приходил фельдшер в фуражке, сапогах и грязном халате и выпускал мне мочу (мыл он перед тем руки?), то в коридоре я слышал веселые, к фельдшеру обращенные вопросы:
— Ну, кончил колоть сифилитиков?
— Хорошо, какие же гарантии? — спросил я Слобоженюка.
— Каких вы хотите гарантий? Наше слово — вот гарантия. А кроме того, подумайте сами: зачем нам вас обманывать?
— Ну, слово ваше — наплевать и растереть… А насчет зачем — тут есть резон…
И я изрек формулу:
— Моя болезнь — ваш союзник, вы это знали с самого начала. Но в то же время теперь она вас подстегивает к тому, чтобы все-таки обойтись без трупа.
Болваны! Если бы я не валялся в дерьме, если б не убивала боль, если бы сохранились еще хоть какие-то силы — из-за одной их боязни свидания с Галкой я не пошел бы на покаяние! Причиной их боязни могло быть только одно: слишком большой шум «за бугром», и они по дурости своей признавали: да, шум большой.
— Ладно. Пусть без гарантий. Пусть завтра приезжает полковник Туркин — с меня достаточно разговора с ним.
Как же Слобоженюк подскочил, как едва скрыл свое счастье, его пронзившее!
— Да, да, конечно, завтра с утра, обязательно. Часам к 11-ти — процедуры к этому времени все закончат?
— Какие процедуры — один укол витамина.
— Да, да, Гелий Иванович, надо в настоящую больницу. Вы правы, здесь, конечно, не лечение. И пункция здесь ни к чему, вы правы. Надо вам поскорее в неврологическое отделение, в хорошую больницу. Ну, теперь все, Гелий Иванович, в ваших руках!
Разговор этот происходил в четверг, 23 марта. И до самого 31 марта Слобоженюк ежедневно повторял:
— Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы покинули это заведение здоровым, вышли отсюда собственными ногами!
На что я однообразно отвечал:
— Это возможно только при варианте — ногами вперед.
А обруч сжимал грудь все туже, а боль в груди все усиливалась, пузырь распирало (мочу спускали раз в сутки, вечером, пил как можно меньше). Появилась температура — к вечеру 38-38,5╟. На крестце случайно обнаружили пролежень, бросились мазать, заклеивать — как же, свидетельство плохого ухода.
24 марта в пол-одиннадцатого вбежал Слобоженюк.
— Сейчас, сейчас придет Владимир Петрович.
Он заходил по палате и при этом просил меня о том, чтобы я все-таки поздоровался и называл Владимиром Петровичем, и не позволял себе ненужных резкостей, и даже намекнул бы начальнику, что раскаяние мое не от беды, а в самом деле искреннее.
— Гелий Иванович, ведь это все теперь уже роли не играет, а на вопрос вашего освобождения повлияет, не сомневайтесь, и даже — что очень важно! — ускорит сроки. Ох, как бы мне хотелось, чтобы вы ушли отсюда своими ногами!
И появился Туркин. Само обаяние, тихий голос, мягкость во всем.
— Вот, полковник, — начал я, — мой друг капитан Слобоженюк, как и перед первой встречей, просил меня, чтобы я был с вами вежлив — поздоровался бы, назвал по имени-отчеству и пр. На сей раз я выполню его просьбу: приветствую вас, Владимир Петрович, несущий мне избавление. Ну, а насчет искренности или неискренности раскаяния, — я полагаю, для вас это не так уж важно: я покаялся, разоружился, признал себя банкротом, ни в какие политические игры более не полезу, — а с вас этого достаточно.
Он поулыбался, что-то сказал, согласился. Затем мы единодушно решили, что действовать необходимо с максимальной быстротой, в этом заинтересованы и они, и я, ибо мне день ото дня все хуже. Сообщил мне Туркин, что опухоли у меня нет, в этом его заверили врачи по результатам тюремного рентгена. Решили, что капитан не пожалеет своего ни личного, ни служебного времени, чтоб сочинить то мое большое заявление следствию и прокуратуре, а затем не менее обширное «Решение прокуратуры и следствия»: эти бумаги должны были обежать множество инстанций.
— Да, полковник, но где же все-таки гарантии, что меня освободят? В свидании с женой вы отказали — чему верить?
И он добро и ласково, веско сказал:
— Поверьте мне. Поверьте моему слову. Вы будете освобождены. Надо только написать все так, как положено. Но вы напишете, это я уже вижу. Писать вы умеете, и все вам понятно.
Ах ты, сволочь паршивая, — раскусил меня, добрый дедушка, все ему во мне понятно!
Я сказал:
— Настоятельно прошу вас уложиться к следующему уик-энду. Сегодня пятница. До следующей пятницы обещаю вытянуть, субботы и воскресенья не обещаю, могу не пережить.
— Мы сделаем все возможное. Думаю, что успеем. Но, Гелий Иванович, в случае чего — вы же сильный человек, ну как-то там до понедельника.
— Не выдержу, — криком простонал я.
— Постараемся, Гелий Иванович, постараемся. Думаю, успеем.
Затем я спросил, куда они меня свезут, и сказал, что есть у меня влиятельные родственники, которые могли бы принять меры.
— Ну, Гелий Иванович, — даже обиделся Райкин, — я думаю, у нас (у нас!) все-таки немножко больше возможностей, чем у ваших родственников. Вы будете устроены как положено, не беспокойтесь.
Тут он не солгал: в палате Октябрьской больницы, куда меня привезли, заранее была отлажена подслушивающая аппаратура, а на другой день с утра соседнюю кровать занял глуховатый еврей; то же повторилось потом и в’ институте нейрохирургии, только уже тут был не еврей и не глуховатый, и опять же в Октябрьской, когда я вернулся после операции: не еврей, но уж совсем глухой. Странный шаблон, эта глухота у сексотов!
Это было 24 марта, в пятницу. С этого дня я перестал молиться. Мои длинные, добрые, с видениями ближних моих, о которых я просил Бога, с видением суровых Божьих глаз сны — пропали, растворились, прекратились. Я или забывал о молитве, или вспоминал, но вскоре терял нить, или комкал и не доводил до конца. Господь не принимал моих молитв.
И прану мою йоговскую я с этого дня перестал гонять по телу — по всем органам, по всем закоулкам. Зато стал вдвое курить. Если до того курил по полсигаретки, то теперь стал по полной, пачку в день. Иногда, накурившись до перебоев в сердце, до экстрасистол и тахикардии, хватал тут же новую, затягивался раз, два, три — ну же, ну, останавливайся, сердце, хватит, будем кончать? — Нет, оно не кончило. […]
Можно на этом и заканчивать. В тот же день в течение пяти часов «мы» со Слобоженюком сочинили большое мое «раскаяние» — прокуратуре и следствию. Два дня он не появлялся, — видимо, сочинял то расширенное «Постановление». Потом появился, привез кефир, убедился, что мне совсем худо и что таки-да надо спешить изо всех сил, — я курил, ничего не мог есть (ложка меду и бутылка кефира в день), то ли спал, то ли бредил. 30-го, в четверг, чувствовал, что силы и в самом деле на исходе, и целый день пел песни: перепел все, что вспомнил, — Окуджаву, Галича, Высоцкого.
Да, с молитвами в этот день изменилось. Перестал я просить родных своих забрать меня к себе немедленно, стал просить подождать немного, дать увидеться с любимыми, с Филюхой, которому обещал вернуться; стал просить дать донести до них, любимых моих, стишата эти, какие там они есть, а пусть не погибнут для людей.
А вот освободили меня — и как отрезало! Ни строчки не просится. Больше того: забытое из там написанного вспомнить не могу.
Вот, собственно, и все. Они торопились, и они успели. К пятнице.
Появились сдержанно сияющие врач Виктор Васильевич и следователь Слобоженюк.
— Ну вот, Гелий Иванович, подписывайтесь. Говорил я начальству: ох, будет ругаться Гелий Иванович, рассердится, что переделали.
Я смотрел на них.
— Не тяните. Что? Успели?
— Успели, Гелий Иванович, успели, успокойтесь. Сейчас придет машина — и готово.
Сознаюсь, меня проняла слеза.
Потом я читал и подписывал идиотское покаяние «Стыжусь и осуждаю» — еле читал, не видел ничего от боли, сливалось. На мгновение прояснилось — уперся взгляд в эпитет «бесчестные» перед Некрасовым и Григоренко. Выбросил. Они потом все равно восстановили.
Прочитал последние строчки большого документа — всего документа, оказалось, мне почему-то не положено:
«…следствие прекращено и заключенный из-под стражи освобожден, поскольку не является более социально-опасным».
Потом сборы, в которых я в сутолоке забыл оставить санитару-зеку Шурику оставшиеся сигареты. Носилки.
Два дюжих санитара-гебиста. Машина.
Дорога, клочки неба, деревьев, домов. Никакого ощущения свободы. Только — дерьмо, дерьмо, дерьмо вокруг и внутри, и во рту, жидкое, и мозг плавает в нем, и тонет. И пустота. […]
Когда я заявил о раскаянии, Слобоженюк сказал:
— Да, Гелий Иванович, еще одно: вы должны раскрыть ваши связи.
— То есть?
— Через кого пересылали документы на Запад, кто доставлял вам их оттуда?
Я был готов к этому, заранее все продумал.
— Пожалуйста, хоть сейчас. Мои связи простые, односторонние: уезжал отсюда человек — совсем, навсегда…
— Евреи?
— Не только. Пожалуй, больше неевреев… И увозил для пересылки в тот или иной адрес.
— А оттуда?
— А оттуда — все по почте. Прощаясь, договаривались об условных обозначениях; и все было ясно.
— Ну, хорошо, а вызов жене из Израиля как пришел?
— А вызов вручила мне на пороге моей квартиры незнакомая женщина. Позвонила, спросила жену, потребовала представить паспорт, вручила пакет в оберточной бумаге — и исчезла.
— Ну, Гелий Иванович, рассказывайте.
— Вот и рассказываю. Верьте, нет — дело ваше. Говорю здесь об этом вот почему: я никого не продал, не предал. Как на духу. И всё. И точка. […]
12 апреля из второго грудного позвонка больному вырезали опухоль — какую-то охватывающую, обжимающую. Добро — или зло — качественная она, — как острил Михаил Аркадьевич Светлов, «вскрытие покажет».
* * *
Прости меня, двадцатый век,
Прости — я только человек.
Играй отбой, трубач.
Играй отбой, трубач…
Он редко пел эту песню в больнице, только когда ему становилось совсем нестерпимо больно. А боль не отпускала его тела ни на день, от того субботнего апрельского утра, когда жена и сыновья впервые увидели его в палате, до его последних зимних часов, всецело заполненных мучениями. Еще девять месяцев страданий, таких же ужасных, как и месяц март. […]
Когда нас начали пропускать к Гелию, его истощенные, высохшие руки были еще способны держать карандаш. Так, — парализованный, двигая лишь одной кистью, царапая каракули, рвя бумагу, — он писал нам все то, что хотел бы сказать, но не мог: эта — больничная — камера отличалась от тюремной лишь бóльшим количеством микрофонов да изрядным, по словам здешних нянечек, числом приставленных к подвальной аппаратуре работников.
Так и общались с ним те, кто хотел передать или услышать что-то важное, — разбирая его зигзаги, выписывая крупными буквами свои слова: ведь зрение-то его, и так еле державшееся в нем, ухудшилось в тюрьме еще больше.
И именно так в конце лета, когда пальцы уже сжимали карандаш из последних усилий, передал он нам свою последнюю просьбу: составить хронику этого его последнего — больничного — ада и подсоединить ко всему предыдущему в качестве эпилога. Волю эту его мы здесь и выполняем.
Фактов, которыми мы располагаем, безусловно, недостаточно для создания правдивого рассказа об этих девяти месяцах, гораздо больше могли бы сказать жена и дети Гелия, видевшие его ежедневно. Однако просил Гелий нас, друзей своих, не вовлекать его близких в эту посмертную литературу, не давать им знать ни о чем, чтобы хоть смерть его облегчила их жизнь. И эту волю выполняем мы, проливая таким образом совсем мало света на загадочную историю странной болезни и смерти Гелия Снегирева. Но теплится в нас все же надежда, что рано или поздно и эта тайна станет известна миру, извлекутся из сейфов КГБ доказательства, свидетельствующие о еще одном подлом преступлении зловещей державы против прав своих подданных, а имя Гелия Снегирева займет свое место в нескончаемом ряду имен других мучеников правды, раздавленных тоталитарной машиной.
Друзья Гелия
Тридцать первого марта 1978 — Гелий Снегирев привезен из тюрьмы КГБ в Октябрьскую больницу г. Киева, помещен в пустую двухместную палату.
1 апреля — к больному пропускают жену и сыновей. Заявление Снегирева напечатано в газете «Радянська Україна». В палату подселяют второго «больного».
11 апреля — не оповещая родных, Снегирева перевозят в Институт нейрохирургии. Также двухместная «резервная» палата (в обычных палатах находится по 8-10 человек), в которую за два часа до этого помещен еще один пациент «для обследования».
12 апреля — операция на позвоночнике, проводит ее светило украинской хирургии проф. Михайловский. Снегиреву объявляется, что опухоль доброкачественная, вырезана. В тот же день «Заявление» перепечатывает «Литературная Газета» в Москве.
До конца мая Снегирева содержат в Институте нейрохирургии. Жену, близких и друзей к больному не пропускают. Состояние не улучшается.
15 апреля — в ответ на требование жены встретиться с врачами, сооб-щить ей диагноз и результаты гистологии ее направляют в Институт онколо-гии — «привезти консультанта-специалиста». Специалист ехать не соглашается, просит привезти срезы ткани ему. В Институте нейрохирургии отказывают, обещают связаться сами, диагноз по-прежнему держится в тайне.
29 апреля — Снегирева перевозят обратно в Октябрьскую больницу.
Май — неоднократные визиты работников КГБ. Следователь Слобоженюк сетует на шум за рубежом, просит Снегирева написать что-нибудь «в ответ». Снегирев отказывается. Следователь Слобоженюк: «Смотрите, Гелий Иванович, как бы вы не передумали, когда это будет хуже». — «Вы имеете в виду, что мне станет еще хуже?» — «Ну, Гелий Иванович, все может быть». […]
Июнь — в разговоре с близкими и друзьями врач Снегирева часто повторяет: «Положение не улучшается только из-за того, что после удаления опухоли на месте операции остались рубцы, сжимающие спинной мозг. Отсюда — паралич». В ответ на предложение использовать иностранные онкологические препараты: «Что вы, совершенно не нужно, так как опухоль доброкачественная».
Постоянно ухудшается состояние приобретенного еще в тюремной больнице пролежня на крестце. Температура колеблется от 38 до 40╟.
Июль — несмотря на нефункционирующую перистальтику и общее состояние, Снегирев начинает делать в постели гимнастику, пытается сидеть, готовясь к переезду домой. Из записей в беседе с другом: «Убивать нелечением — это тоже убивать».
В конце июля Снегирев объявляет врачам о решении перебраться домой. Через несколько дней (посоветовавшись с ГБ) врачи отказывают на том основании, что в домашних условиях трудно лечить пролежень. Больной перестает пользоваться больничными противопролежневыми средствами, переходя к лечению мумие, добытого друзьями. Положение начинает улучшаться.
Август — несмотря на уговоры, Снегирев настаивает на переезде. Врачам приходится согласиться. Назначается срок — 10 августа. Однако неожиданно 7 августа больному становится значительно хуже, вновь появляются судороги и боли, граница отсутствия чувствительности тела поднимается еще выше. Попытка снова отказаться от лекарств не удается из-за очень высокой температуры. Переезд становится невозможен.
Из разговора друга Снегирева с лечащим врачом: «Конечно, это рак». — «Рак чего?» — «Рак второго позвонка, ему же вырезали там опухоль. Мы делаем все, что можем».
В ином разговоре с одним из друзей заведующая отделением больницы, очевидно, принимая его за работника КГБ, говорит: «Вы ведь знаете, мы делаем все, что вам нужно. Без наших средств все было бы совсем не так». — «Вы хотите сказать, что Гелий Иванович уже умер бы?» — «Да, а ведь это не нужно, не так ли?»
Пока не нужно.
Сентябрь-октябрь — снова визиты ГБ с теми же требованиями. Снегирев: «Согласен что-либо написать только после того, как выйду из больницы». Состояние тяжелое. Перевод в урологическое отделение для операции по вставлению постоянного катетера. Операцию делают без наркоза, после чего Снегирева помещают в общую палату (9 человек), уровень медицинской помощи гораздо ниже. Просьбы больного перевести его обратно удовлетворяются лишь через неделю. Новое посещение ГБ, однако следует очередной отказ.
Из записи беседы с другом: «Думаю, будут меня скоро кончать. Других способов воздействия уже не осталось». Остались: жену Снегирева вызывают на допрос и вскоре публикуют в газете «Вечерний Киев» статью под ее именем; старшему сыну отказывают в работе. Еще одна запись: «Шантажировать меня они будут и после смерти».
Ноябрь — возникают новые пролежни, врачи узнают об этом только после того, как их замечает жена. Из-за болей и изнеможения Снегирев перестает слушать радиоприемник, не может писать. По словам жены, ежедневно с апреля дежурящей у его кровати, во сне несколько раз произносит — январь… шприц… японский укол… Однако, просыпаясь, говорит, что помнит только что-то странное, и то очень смутно.
Декабрь — Снегирев сообщает друзьям о своем новом решении: вызвать представителя КГБ и потребовать разрешения уехать за рубеж для лечения. В беседе с друзьями говорит: «Я иду на этот шаг, понимая, что это конец — ведь раскрыться они никак не могут. Но больше я так не могу».
Еще один разговор Снегирева с лечащим врачом: «Так что же, опухоль снова развилась во втором позвонке?» — «Да нет, там была только метастаза. Ее и вырезали». — «А где же сама опухоль?» — «Ну, это неизвестно». — «То есть ее и не пытались искать, не старались определить местонахождение?» — «Я вообще-то не знаю, операцию делали не у нас».
18 декабря по звонку жены Снегирева в больницу приходит следователь Слобоженюк. Выслушав Снегирева, он пугается, высказывает сомнение в том, что начальство даст на это санкцию, но обещает поговорить.
«Решение мы вам сообщим», — говорит Слобоженюк на прощание.
В течение следующих дней Снегирев отдает последние распоряжения — все устно, писать уже не может.
Среди них: после смерти пригласить на вскрытие одного из друзей, профессионального врача-патологоанатома. Похоронить тело на Байковом кладбище в могиле отца.
Последними его видели живым: друзья — в отведенный им день посещения, 24 декабря, сыновья — 26 декабря, жена — вечером 27 .декабря.
28 декабря утром Г. И. Снегирев скончался. Несмотря на то, что номера домашних телефонов жены и детей были известны нянечкам отделения, а также были записаны на отдельном листе бумаги, о чем врачи знали, жене Снегирева о смерти сообщили через четыре часа работники КГБ. … К этому времени вскрытие было закончено. Официальный диагноз: рак предстательной железы с метастазами во всех частях тела.
По требованию ГБ, похороны состоялись на следующий же день. В обход всех законов, принятых в Киевской погребальной службе, тело было в тот же день кремировано и захоронено. Во время всей процедуры похорон крематорий охранялся работниками КГБ.
Двадцать второго сентября, в день ареста, Г. И. Снегирев был сильным, здоровым человеком 49 лет.
С этого дня до дня его смерти прошло: 191 день в тюрьме и 272 дня в больнице. Итого: 463 дня.
1979, № 21
[1] Рукопись пришла без заглавия,
заглавие дано редакцией. — Прим. ред. — 1979.
[2] Третий сон, начинающийся примерно
той же формулой «захожу я в ваш кабинет», что первые два, продолжается
появлением в кабинете полковника Туркина — «Симпатичный, приятный такой. На
Аркадия Райкина схож…», который извещает Снегирева о неожиданном освобождении.
— Прим. ред. – 1979.