Два эссе
Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
Егор и Иван Денисович[1]
В одиннадцатом томе польского собрания сочинений Чехова находим мы «Остров Сахалин» — в первом (неполном) переводе Ирены Байковской…
Чехов решил ознакомиться с островом каторги в конце 1880-х годов. Вполне вероятно, что именно на Сахалине он надеялся дойти до сути современной российской жизни и жизни человеческой вообще. […]
К путешествию он готовился с присущими ему добросовестностью и основательностью, слегка кокетничая «скромностью» своего писательского, врачебного и общественного положения: «Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий… Нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе». Однако он прекрасно понимал, зачем едет. В том же письме он добавлял, что «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный или подневольный», и полагал «нас всех» ответственными за «каторжный остров». Следующее признание относится к тому же периоду подготовки к путешествию: «…Благодаря тем книжкам, которые прочел теперь по необходимости (а это были уголовные кодексы Российской империи, выписки из истории тюрем, документы о колонизации Сибири. — Г. Г.-Г.), я узнал многое такое, что следует знать всякому под страхом 40 плетей и чего я имел невежество не знать раньше».
10 июля 1890 года он причалил к берегам острова.
Провел он там три месяца. Почти невероятно, сколько успел он сделать за столь краткий срок. Осмотрел все тюрьмы и поселения, произвел перепись населения острова, записал десятки разговоров, самолично организовал карточную систему опроса, которую в наши дни практикуют группы социологов и специалистов анкетирования. Доступ ему закрыт был только к политическим ссыльным. «Я… видел всё, кроме смертной казни… По воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом».
Он работал над книгой четыре года (с перерывами) и относился к ней как к исследованию, которым собирался «немножко заплатить» в счет своей задолженности перед медициной. Тем не менее «доктор» Чехов говорил, что перед отъездом «Крейцерова соната» Толстого была для него событием, а теперь смешит и кажется чем-то бессмысленным. «То ли я благодаря поездке возмужал, то ли разума лишился — чёрт его знает». И в самом деле, эта смесь научного отчета, инвентарной описи, ежегодника статистики, исследования на стыке психологии, социологии, медицины и права, которую представляет собой книга о Сахалине, могла ввести в заблуждение разве что цензора, но отнюдь не рядового читателя.
«В Корсаковском посту живет ссыльнокаторжный Алтухов, старик лет 60 или больше, который убегает таким образом: берет кусок хлеба, запирает свою избу и, отойдя от поста не больше как на полверсты, садится на гору и смотрит на тайгу, на море и на небо; посидев так дня три, он возвращается домой, берет провизию и опять идет на гору… Прежде его секли, теперь же над этими его побегами только смеются. Одни бегут в расчете погулять на свободе месяц, неделю, другим бывает достаточно и одного дня. Хоть день, да мой. Тоска по свободе овладевает некоторыми субъектами периодически и в этом отношении напоминает запой или падучую; рассказывают, будто она является в известное время года или месяца, так что благонадежные каторжные, чувствуя приближение припадка, всякий раз предупреждают о своем побеге начальство. Обыкновенно наказывают плетями или розгами всех бегунов без разбора, но уж одно то, что часто побеги от начала до конца поражают своею несообразностью, бессмыслицей, что часто благоразумные, скромные и семейные люди убегают без одежи, без хлеба, без цели, без плана, с уверенностью, что их непременно поймают, с риском потерять здоровье, доверие начальства, свою относительную свободу и иногда даже жалованье, с риском замерзнуть или быть застреленным, — уже одна эта несообразность должна бы подсказывать сахалинским врачам, от которых зависит наказать или не наказать, что во многих случаях они имеют дело не с преступлением, а с болезнью».
Однако «болезнь свободы» не распространяется на всех сахалинских ссыльнокаторжных. Только один раздел книги озаглавлен, и это означает, что автор хотел как-то подчеркнуть его важность. Называется раздел этот «Рассказ Егора».
Чехов встретил каторжника Егора в доме одного чиновника. Это был сорокалетний крестьянин «с простодушным, на первый взгляд глуповатым лицом». В дом чиновника он приходил не по обязанности, но «из уважения», чтобы помочь прислуге, старухе. Мастер на все руки, он постоянно был чем-то занят, постоянно искал себе дела и спал лишь по два-три часа в сутки. Только в праздники видели его стоящим где-нибудь на перекрестке, в пиджаке поверх красной рубахи, выпятившего живот и расставившего ноги. Это называлось у него «гулять».
Сослали его на Сахалин «за убийство». Из его простодушного и путаного рассказа явствует, что обвинили его без всяких на то оснований и засудили безвинно, за отсутствием свидетелей. На Сахалине он почти доволен своей участью. Когда его спрашивают, скучаешь ли по дому, он отвечает: «Нет. Одно вот только — детей жалко». О чем он думал, когда в Одессе его вели на каторжный пароход? «Бога молил». — «О чем?» — «Чтобы детям ума-разума послал». Почему не взял с собой на Сахалин жену и детей? «Потому что им и дома хорошо».
Наталья Модзелевская вполне справедливо пишет в послесловии: «Наитрагичнейший персонаж каторги мы встречаем в “Рассказе Егора”, записанном внешне бесстрастно. Егор — это в некотором роде собирательный образ этих нищих духом, которые не отличают уже справедливости от беззакония, которые утратили восприимчивость и к своим и к чужим страданиям и в ком не тлеет даже хотя бы искорка протеста. Они принимают свою участь с бесконечной покорностью; им даже удается быть довольными. Эта ужасающая сила инерции и покорности, как показывает Чехов, становится одной из опор, на которых держится каторга».
Для автора «Записок из мертвого дома» страдания осужденных на каторгу имели характер ничем не объяснимый, были как бы сгустком извечной человеческой доли; каторжники-поляки, как точно заметил Ежи Хостовец, раздражали Достоевского попытками рационального или мистического изъяснения этой доли. Для Чехова смиренное страдание Егора стало обвинением этому обществу; автор книги о Сахалине имел бы полное основание поместить на ее титульном листе восклицание Маркса: «Сколь же убого общество, которое для своей защиты вынуждено звать на помощь палача!»
* * *
Шестьдесят лет спустя мы наблюдаем на каторге внука или правнука Егора, Ивана Денисовича Шухова. Послал ли ему Бог «ума-разума»? Помогла ли ему революция разобраться в своей доле? Выбил ли новый строй в нем «хотя бы искорку протеста»? Вернула ли ему новая власть «восприимчивость к своим и чужим страданиям», наделила ли его способностью «отличить справедливость от беззакония»?
Читая повесть Александра Солженицына, во всем этом можно усомниться. И самое страшное не то, что неслыханное и бесчеловечное издевательство над заключенными откровенно вошло в обиход системы. Самое страшное — это короткие замечания, столь же бесстрастно записанные и мимоходом рассеянные в солженицынском тексте, как «Рассказ Егора» в книге Чехова. «Сколько раз Шухов замечал: дни в лагере катятся — не оглянешься. А срок сам — ничуть не идет, не убавляется его вовсе». […] «Эта полоса была раньше такая счастливая: всем под гребенку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла — всем по двадцать пять, невзирая. Десять-то еще можно прожить, не околев, — а ну, двадцать пять проживи?!» А вот фраза, завершающая повесть: «Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый». Ничем не омраченный — это после 900 минут, из которых каждая полна муки и унижения! Почти счастливый! Разве не слышатся здесь отголоски речей Егора? Только в одном его внук или правнук научился наконец «отличать справедливость от беззакония»: «А разобраться — для кого эти все проценты? Для лагеря. Лагерь через то со строительства тысячи лишние выгребает да своим лейтенантам премии выписывает. Тому ж Волковому за его плетку. А тебе — хлеба двести грамм лишних в месяц. Двести грамм жизнью правят». Егор все же не принужден был отдавать жизнь за 200 грамм хлеба: в свободные минуты он стоял на перекрестке выставив живот…
Иван Денисович «уж сам… не знал, хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. А потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше — тут ли, там — неведомо. Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы — домой. А домой не пустят...». «Отчего ты жену и детей не взял с собой на Сахалин?» — «Потому что им и дома хорошо». «Алеша, — говорит Иван Денисович молодому баптисту с соседней вагонки. — Я ж не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад». Раздражал немного его этот Алеша, как раздражали Достоевского каторжники-поляки: «Вишь, Алешка… у тебя как-то складно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел?» […]
Сколь же несчастно общество, которое для своей защиты вынуждено звать на помощь палача!
* * *
Чтение книги Чехова о Сахалине приводит нас теперь к дополнительным размышлениям. Что за поразительные времена, когда знаменитому и недужному писателю охота была целых три месяца добираться к Богом и людьми забытому острову каторжников! «От Красноярска до Иркутска, — писал он с дороги, — страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки (она у меня собственная) сломается что-нибудь, и скуку… Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю Бога, что Он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека». Еще больше увидел и пережил он «как литератор и просто как человек» на Сахалине.
В наше время обладание знанием не требует подобных усилий; тем не менее, для современного «литератора и человека» оно не стало от этого делом более простым и легким. Десять лет тому назад в нашумевшей полемике с Камю на страницах «Тан модерн» Сартр писал: «И я считаю советские лагеря явлением недопустимым; но равно недопустимо, на мой взгляд, и то, как каждодневно использует их буржуазная пресса». Буквально то же самое сказал мне три года назад Владислав Броневский. На деле это означает, что «недопустимым» в равной мере является как существование лагерей, так и сведения о них, поскольку «небуржуазная» пресса, как правило, либо окружала их заговором молчания, либо считала вымыслом прислужников «холодной войны». Иван Денисович таким образом вынужден был дожидаться, когда его судьба предстанет перед трибуналом, заслуживающим большего доверия.
Благодаря повести Солженицына мы имеем сегодня такой трибунал — во главе с самим Хрущевым. Наконец-то «единственно-верная» пресса извлекает из лагерей «единственно-верную» пользу. Но хотя мы и с удовлетворением следим за заседаниями «единственно-верного трибунала» — это ничего, что задержался он на четверть века, — мы не в состоянии сбыть с глаз долой один давний фотоснимок 1935 года, который Борис Левицкий включил в свою прекрасную книгу «От красного террора к социалистическому благоденствию». Книга является обзором лагерей Беломорканала (в которых, по приблизительным подсчетам, погибло триста тысяч заключенных). На первом плане — пара мастеров своего дела: Ягода с Кагановичем. Чуть сбоку, в кепке набекрень и рубашке навыпуск, с простодушным и на первый взгляд глуповатым лицом, с заложенными за спину руками и выпяченным животом, — подмастерье: Никита Сергеевич. Тоже, может статься, внук или правнук Егора.
1963
Силоне на Востоке
«Я родился первого мая 1900 года». Силоне это часто повторял, с искоркой иронии и удовлетворения в своих глубоких прекрасных глазах. Кто склонен придавать символический смысл датам, мог бы добавить сегодня: «И умер в ночь с 21 на 22 августа 1978, почти точно в десятую годовщину оккупации Чехословакии». Обе эти даты, замыкающие жизнь, творчество и всё более и более отчужденную, полную разочарований и наконец заглохшую партийную деятельность одного из самых больших современных писателей, — обе эти даты отмечают также целую эпоху: от веры в идеальный социализм до окончательных и бесповоротных похорон социализма «реального».
Году в 36-м, в предпоследнем классе гимназии в Кольцах, я прочитал (разумеется, по-польски) сначала «Фонтамару», а потом «Хлеб и вино». Впечатление было огромное. Польские читатели любили Силоне, особенно те, кто был более или менее близок к идеям социализма. Даже коммунисты им горячо восхищались. Но те, кто пришел к власти после войны, разумеется, перечеркнули его существование: его книги не переиздавались, строго-настрого было запрещено упоминать его имя в печати. Лишь после «Октября» 1956 года, в итоге кратковременной «либеральной амнистии», была переиздана «Фонтамара». Однако — очевидно, под давлением Москвы — Силоне вскоре снова сделали жертвой цензуры. […]
Вспоминаю об одном эпизоде, рассказанном мне Силоне в пору нашей с ним дружбы. В Рим, в ответ на визит Сарагата в Польшу, с государственным визитом прибыл президент Польской народной республики, старый коммунист Охаб. Польское посольство устроило в большом римском оте-ле прием для «культурных кругов» столицы. Силоне, будучи приглашен, поначалу колебался, но, наконец, решил пойти. В тот момент, когда его представляли президенту ПНР, он увидел, как Охаб просиял. «Силоне? Какая радость, как я счастлив познакомиться с вами лично, ведь я буквально пожирал ваши книги в тюрьмах довоенной реакционной Польши!» На что Силоне: «Я чрезвычайно польщен, господин президент. Но если дела обстоят именно так, нельзя ли было бы переиздать мои книги в прогрессивной стране, которую вы возглавляете, — если не для тюремных читателей, то по крайней мере для тех, что на свободе?» Охаб побледнел и ничего не ответил. В этом весь Силоне: равнодушный к условностям, когда дело касается истины, резкий и удивительно человечный, решительный и спокойный. Тот же самый Силоне, который в 1927 году в Москве единственный не побоялся и не поколебался дать отпор Сталину на заседании Коминтерна, отказываясь «в темную» осудить никем не читанный документ «контрреволюционера» Троцкого.
Я познакомился с Силоне в Риме в конце 1955 года, тогда же, когда и с Никола Кьяромонте, которого я никогда не устану оплакивать. Они пригласили меня сотрудничать в только что основанном журнале «Темпо презенте». […] Для меня, обосновавшегося в Италии писателя-беженца из Восточной Европы, было большой удачей бросить якорь в этом родном порту. В Силоне и Кьяромонте я нашел понимание и почувствовал интерес к делам, которые меня волновали; оба они бесчисленное количество раз демонстрировали то сочувствие, ту человеческую солидарность, которая значит гораздо больше, чем простое любопытство. […]
В Советском Союзе Силоне был проклят тотчас после его разрыва с партией. Там Силоне еще менее известен, чем в Польше. Положение отчасти изменилось, когда несколько лет назад за границей вышла по-русски «Судьба одного бедного христианина». Я в этом убедился из беседы с Максимовым, когда он готовил к выпуску в свет первый номер «Континента». Он попросил меня уговорить Силоне войти в состав международной редколлегии журнала. И добавил: «Его очень высоко ценят Солженицын и Сахаров». Мои «уговоры» в римском доме Силоне продолжались ровно две минуты. Он с уважением и восхищением относился к свободным писателям и мыслителям России и Восточной Европы. В своем последнем интервью, за месяц до смерти, он сказал о Гарвардской речи Солженицына: «Я очень высокого мнения о Солженицыне, хотя и не во всем с ним согласен. Неверно, что духовная сила сегодня сохранилась только на Востоке».
В новой книге Зиновьева «Светлое будущее» есть повторяющийся мотив оборванной старушки, которая своими частыми и молчаливыми появлениями под окном московской квартиры рассказчика (крупного марксистского философа) волнует его и будоражит совершенно необъяснимым образом. Мне хочется думать, что и Зиновьев прочитал по-русски «Судьбу одного бедного христианина», что и он надолго призадумался над словами Целестина, обращенными к папе Бонифацию VIII: «Бог создал души, а не учреждения. Души бессмертны, а не учреждения, не царства, не нации, не церкви. Ваше Святейшество, если вы посмотрите вон в то окно, вы увидите на лестнице перед собором оборванную старушку, нищенку, существо, которое в жизни мира сего ничего не значит; она сидит там с утра до вечера. Но через миллион лет, через тысячу миллионов лет душа ее будет существовать, потому что Бог создал ее бессмертной. А Неаполитанское королевство, Франция, Англия, все другие государства с их армиями, судами, прочим — все они обратятся в ничто».
1978, № 18
[1]
Это эссе было одним из первых иностранных откликов на выход «Одного дня Ивана
Денисовича». — Прим. ред.-1978.