Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
Картины уже были развешены по стенам. Выставка солидарности с венецианским Бьеннале-77 должна была открыться 15 ноября у нас дома. Накануне я вылетел из Ленинграда в Москву. Телефон у Оскара Рабина был отключен, и мое появление в час ночи было полной неожиданностью. А он как будто и не удивился, обнял за плечи и ввел в квартиру. […]
В ту ночь Рабин был непривычно живой, веселый, ироничный. Я сказал ему, что в Ленинграде открывается выставка в поддержку Бьеннале, что через десять дней мы перевезем ее в Москву, что мы — в кольце, независимая культура в блокаде, а выставка — прорыв блокады…
— Я понимаю, — грустно сказал Рабин, — но я не могу, — и вместо ответа на мой вопросительный взгляд показал заграничный паспорт: — Я хочу наконец-то увидеть Париж…
С утра Оскар стал к мольберту, а после обеда показывал мне холсты, которые решил взять с собой. Они выстроились вдоль стен, словно роща. Бараки, зеленоглазые коты, рыбины, обведенные черным контуром, огромная, опрокинутая навзничь кукла, похожая на мертвого ребенка, фонарь на улице Пресвятой Богоматери, перелетающие и падающие за советскую границу избы, цветы в деревне Софронцево… И, глядя на мою любимую работу, где черный провал в ряду кособоких, заколоченных деревенских домов отражается в пруду церковью, невидимым градом Китежем, последней надеждой, — я подумал, что картины Оскара Рабина уже стали классикой.
У людей, как у народов, бывает история и предыстория. История Оскара Рабина, на мой взгляд, начинается 15 сентября 1974 года, хоть он и был уже отцом семейства и сложившимся, ценимым художником. Что же привело его вместе с друзьями и единомышленниками на Беляевский пустырь?
Родился Рабин в 1928 году в Москве. Отца потерял рано. Мать умерла в начале войны. Изредка помогали тетки, но, по существу, он остался один. Он болтался по пустым улицам, искал хоть каких заработков. Тогда и сложился его независимый характер, склонность к отшельничеству. От одиночества его спасла страсть к рисованию. Он попал в студию Е. Л. Кропивницкого, художника, поэта и музыканта. Евгений Леонидович учил своеобразно: не тому, как писать картину, но тому, какой она должна быть, тому, что картина живет иной жизнью, чем изображенные на ней предметы, и что линии и объемы имеют свой смысл и ждут раскрытия. Вместо поучений он предпочитал поехать с полуголодными мальчишками за город, в лес, печь картошку на костре, читать стихи, философствовать…
Чудо, что Кропивницкий выжил в сталинскую эпоху. Самобытный ум, крутой характер, злой язык, постоянное экспериментаторство выделяли его из породы людей-селедок. Спасло его, наверно, то, что он не искал официального признания и жил уединенно. Вместе с женой, Ольгой Ананьевной Потаповой, тоже художницей, занимали они комнатушку в разваливающемся деревенском доме, жили в нищете. В комнате помещалась печка, две кровати, два мольберта да малюсенький столик. Здесь-то позже, в 50-е годы, и создавалась Лианозовская школа. Ольга Ананьевна, необыкновенно терпимая и мягкая, всем все прощала, всех понимала и утешала. Сам Кропивницкий был резок в спорах и оценках. В молодости он учился в Витебске у Малевича и работы своих молодых учеников оценивал по меркам мировой культуры. Это не мешало дому их быть центром притяжения для молодых художников и поэтов.
Уехав в конце войны в Ригу и проучившись там три года в Академии художеств (учитель его, Лео Свемп, был поклонником уже опальных импрессионистов), Рабин не выдержал тоски по Москве и вернулся. Без прописки, бездомный, полтора года он скитался, работал разномером, грузчиком. В 21 год он женился на дочери Кропивницкого Валентине, поселился в Лианозове и устроился десятником на строительство Северной водопроводной станции, начальствуя над зэками-бытовиками. И барак, где они получили комнату, был прежде лагерным. Много лет прожил Рабин в этом бараке, много раз за это время барак красили — то желтым, то розовым, то снова желтым. Таким он и появлялся на полотнах — желтым, розовым, грязным, бесцветным… Из окна — постоянный пейзаж железнодорожных путей, линий электропередач, черные дымы из труб котельных. В Лианозове и родился знаменитый черный контур Рабина. Его сын так истолковывает символику этого контура: «Пристрастие Оскара к черному контуру я теперь хорошо понимаю, потому что вся наша жизнь в Лианозове, вся окружающая действительность были обведены черными контурами. Они не были видны с первого взгляда, но сам этот поселок с котельными, из которых шел черный дым, жизнь в общих бараках, жизнь даже тех, кто был в Москве, — были обведены черными рамками».
Режим у лагерников был терпимый, бытовой лагерек был на хозрасчете, и в зарплату зэки просили купить не хлеба, а водки. Письма зэковские Рабин всегда брал, а с водкой было сложней. Начальство смотрело сквозь пальцы, но могло и застукать. А не принесешь водку — люди откажутся работать. Платили же Оскару 79 рублей в месяц, и на эти деньги они перебивались впятером, с двумя детьми и больной бабушкой. Одно было хорошо: сутки он работал, двое отдыхал и мог заняться живописью. Иногда кто-нибудь заказывал нарисовать парк культуры — за мешок картошки.
В 1957 году Рабин выставил натюрморт на молодежной художественной выставке Всемирного фестиваля молодежи и студентов и получил диплом. Его взяли на работу в декоративно-оформительский комбинат. Но главное — он наконец-то нашел свой стиль, раскрылся как художник, отбросив натуру. Конечно, к себе новому надо было привыкнуть, освоить свое выражение, свои темы и приемы, и процесс этот был не быстрый, порой мучительный, но освещал жизнь смыслом.
Известность в среде знатоков живописи и коллекционеров приходит к Оскару Рабину довольно быстро. В Лианозово начинается паломничество. В 60-е годы в западных галереях, ставших площадкой для неофициальных художников, проходят ряд персональных выставок: Анатолия Зверева, Эрнста Неизвестного, Оскара Рабина. В западных журналах появляются статьи о Рабине, репродукции его картин. Не смолчала и отечественная пресса: «Советская культура» печатает пасквиль под угрожающим названием «Цена чечевичной похлебки».
В эти тревожные дни он знакомится с Александром Глезером, который с ходу предлагает Рабину устроить его выставку в клубе «Дружба», где Глезер числился общественным директором. Рабин выдвинул встречный план: пока власти не разобрались, использовать шанс и устроить групповую выставку.
Выставка на шоссе Энтузиастов, на бывшей каторжной Владимирке, в окружении дымящихся заводских труб, была по сути первой экспозицией Лианозовской группы. На ней были представлены Е. Л. Кропивницкий, О. А. Потапова, их дети Валентина и Лев Кропивницкие, Оскар Рабин, Лидия Мастеркова, Владимир Немухин, Дмитрий Плавинский, Валентин Воробьев, Эдуард Штейнберг, Анатолий Зверев. Выставка открылась в два часа дня 22 января 1967 года, а к четырем уже явилось партийное начальство и заперлось с директором в кабинете. Через несколько минут побелевший директор объявил: «Выставка закрывается, прошу публику уйти». Толпа не расходилась. Погасили свет в фойе, сказав: «Приходите завтра». А назавтра зрителей встретили дружинники: «Выставка? Никакой выставки не будет. И вчера не было. Вам показалось…»
После этого был выпущен строгий циркуляр: дворцы культуры и клубы могли выставлять произведения искусства только с разрешения Союза художников; каждая выставка должна была утверждаться райкомом партии и местным управлением культуры. Глезера уволили из клуба, а Рабину пришлось уйти из комбината.
Рабин выставил в клубе «Дружба» четыре работы и никогда не испытывал такого удовлетворения от своих картин, как в этот раз, — словно отец, который впервые вывел детей из подвала на солнечную улицу.
Так вот все и началось. Что, впрочем, началось, если выставки повсеместно запретили? Но независимая живопись медленно и неуклонно проникала в разные слои общества, частные коллекции становились основой многочисленных домашних выставок, непризнанные художники попали в ранг туристских достопримечательностей: иностранцы посещают их мастерские или квартиры коллекционеров наравне с Суздалем и Третьяковской галереей. Сформировалась духовно и материально независимая от государства прослойка, со своей шкалой ценностей, своими вкусами и привычками. Прослойка неоднозначная: действовала игра самолюбий, создавались и рушились репутации, в конкурентной борьбе, бывало, шли в ход клевета и шантаж, распускало провокационные слухи КГБ, пристально следившее за этим кругом людей. Однако до поры до времени не вмешивалось. Ну, ходят люди друг к другу в гости, ну, на приемах в посольствах оттирают маститых академиков… Картины продают — так даже налог готовы платить.
Но в 72-м году КГБ взялось за дело. Трех молодых художников, в том числе сына Рабина Александра, схватили на улице, приволокли в милицию, сняли допрос (ослепительная лампа в глаза):
— Где работаешь? На что живешь? Зачем шляешься к иностранцам? Художник? Кому картины продаешь?
А дальше началась систематическая травля всех подряд. Постоянная слежка, анонимные телефонные звонки, угрозы. Стала являться на квартиры милиция с проверкой документов. Стоило Рухину или Жарких объявиться в Москве, как тут же их хватали и в нос совали предписание, что больше трех суток они не могут находиться в столице. А вокруг Рабина к тому времени сколотилась группа самобытных художников. На его московской квартире часто устраивались просмотры картин Рухина, Жарких, а позже — Овчинникова.
Летом 74-го года выплыла забытая идея: выставка на открытом воздухе. Единственная возможность, которую ни разу не использовали, и реакция властей на нее неизвестна. Прикидывали, сколько человек пойдет на такое дело, — выходило, семь-восемь наверняка не оробеют. Участвовало — двадцать четыре.
История «бульдозерной» выставки известна. Готовили ее на принципах абсолютной гласности: нашли пустырь, известили Моссовет, не отказались вести с чиновниками переговоры, но именно чиновники в этих переговорах заходили в тупик: инструкция ничего не говорит о выставках на открытом воздухе. Наконец, чиновники изобрели зацепку: вы можете получить разрешение при условии, что не будете выставлять антисоветских картин. И посыпался град вопросов:
— А что такое антисоветская картина? Сформулируйте, пожалуйста. Абстракция, где только краски и пятна, — это антисоветская живопись? А отвлеченный сюжет, без конкретного времени и места?
Выставку не разрешили, но как бы и не запретили. Дата ее приближалась, пригласительные билеты, отпечатанные на машинке, были разосланы по всей Москве — даже Фурцевой.
Беляевский пустырь — огромное поле, за которым виднеется лес. Ни посадок, ни построек — совершенный пустырь. Начинается он на перекрестке двух шоссе, земля перерыта, лежат метровые трубы, а подальше уже открытое поле — чуть под гору, как в театре. Так что зрителям все будет видно издалека.
Перед 15 сентября художники разработали небольшой стратегический план. Съезжаться несколькими группами из разных мест. Где бы ни задержали — перед пустырем или на пустыре, — тут же разворачивать картины и демонстрировать их публике. Насилию не сопротивляться. И всем надеть парадные костюмы — это наш праздник.
Накануне разделились: кое-кто остался у Оскара на Преображенке, кое-кто, в том числе его сын, — у математика Тупицына, который жил по соседству с пустырем. Еще несколько художников должны были подъехать из разных мест. Атмосфера в этот вечер была тревожная. Володя Немухин признался, что ему легче было бы сидеть дома и ждать ареста, чем завтра выйти на пустырь с картинами перед публикой — Бог знает, что из этого получится. Публики Немухин боялся больше, чем репрессий…
Оскар «задержался» по пути — взяли и продержали в милицейской комнате метро. Не видел, как встретили молодых художников молодчики в штатском, приказали поворачивать обратно, как ребята поднимали картины над собой, как на них пустили бульдозеры, как разжигали костры и швыряли туда полотна. Как избивали всех подряд, не делая исключения для иностранных корреспондентов.
Выпущенные из милиции, Рабин и Глезер спокойно идут и разговаривают: дорога в гору, пустыря пока не видно. Из движущейся навстречу заграничной машины высовывается дипломат, в ужасе жестикулирует и, не останавливаясь, исчезает. Немного странно, но — раз милиция отпустила, значит, все в порядке. Шоссе перегорожено милицейскими машинами. А дальше, на пустыре, — словно битва развернулась. Грохочут бульдозеры, поливальные машины хлещут водой по собравшейся публике.
Первым подбежал к Оскару сын, потом и остальные: художники и просто друзья, — окружили кольцом. «В чем дело? — спрашивает Оскар. — Почему остановились?» — А дальше не пускают. — «В конце концов, публика пришла, так давайте разворачивать картины». Их специально паковали так, чтобы можно было моментально сорвать обертку. У Оскара было с собой две картины: «Деревня» — коровник в Софронцево с ласковой выглядывающей головой буренки и «Осень» — три огненно-красных кленовых листа на земле.
Рабин поднял картины и жестким, металлическим голосом проскандировал: «Выставка продолжается! Продолжаем выставку!» Откуда у него такой голос взялся! Слова его покрывали вой бульдозеров. Сын удивленно посмотрел, не узнал Оскара: лицо без кровинки, уверенное, неумолимое:
— Продолжаем выставку!
Замешкавшиеся молодчики, наконец, бросились к Рабину. Вырвали картины, забросили на самосвал, тут и подвыпившая баба появилась со щитом: «Все — на субботник!» От костров несло горелой краской, возле самосвалов копошились люди с ломами и лопатами, кто-то скомандовал: «За работу! Равняй площадку бульдозерами».
На людей, на женщин с детьми погнали бульдозер с опущенным ножом, только комья глины в стороны летят.
— Езжай! Разойдутся!..
Зрители разбегаются, а Рабин остается на месте. Сын стоял чуть позади, предупредил: «Оскар, бульдозер едет!» — «Ну и пусть едет!» — Саша не выдержал, опять: «Оскар, гляди, на нас бульдозер едет!» И услышал тот же ответ. На пути бульдозера остались они вдвоем, Оскар чуть впереди. Когда бульдозер уже наезжал, он вскочил на нож и, скользя ногами по мокрой глине, каким-то чудом удержал равновесие. Саше не остается другого выхода, он тоже вскакивает на нож и вдруг видит, как бульдозерист то ли спьяну, то ли с перепугу изо всех сил выжимает газ. Машина взревела и помчалась по рытвинам и кочкам. Саша одной рукой ухватился за какую-то железку, другой вцепился в отца, чтобы тот, не дай Бог, не свалился под нож — тогда конец. И еще запомнились смазанные бледные лица кругом.
Хладнокровнее и ловче всех оказался немолодой американский журналист — он кинулся к взбесившейся машине, через гусеницу перескочил в кабину, оттолкнул водителя и выключил зажигание. Бульдозер стал. Оскар хладнокровно сошел на землю, поднял картину, по которой только что проехали гусеницы, и опять сказал:
— Выставка продолжается.
Вот эта неукротимость — характерная черта Рабина. Если б его сейчас убивали, он бы все равно сказал: «Выставка продолжается». Команда: «Взять его!» Подскочили, заломили руки за спину, потащили к легковой машине.
Потом на закрытых собраниях объясняли: «ЦРУ заранее тренировало Рабина, как ездить на бульдозерах. Неправдоподобно? Вот вы, гражданин, на бульдозер не полезете? Я лично не полезу. Потому что мы не тренированы!..»
Привезли Рабина в отделение, втолкнули в отстойник, сел он на скамейку. Дежурный вызывает:
— Тяпушкин!
«Господи, — поглядел Оскар, — это же Алексей Тяпушкин, член Союза художников, Герой Советского Союза. Он-то тут как?..»
Во время войны служил Тяпушкин рядовым в противотанковой батарее, защищал своей пушечкой Москву. Случай с ним стал легендой в армии. Немецкие танки прорвали линию обороны, раздавили ее гусеницами и пошли дальше. А Тяпушкин в своем окопчике уцелел, встряхнулся, развернул пушку и давай бить танкам в спину. И довольно метко бил.
— «Злость меня взяла», — рассказывал он об этом Рабину.
— А вот когда бульдозер двинулся на женщин и детей, меня тоже злость взяла, — ответил Рабин. Тяпушкин только улыбнулся.
В этот день Оскар приобрел одного из самых надежных друзей: Тяпушкин будет участвовать во всех выставках независимых художников. […]
Впервые Оскар ночевал в камере. Хорошо хоть не один, а вместе с сыном, свезли их в одно КПЗ. Там-то и пришла Рабину простая мысль: когда выпустят на свободу, надо не только жаловаться и протестовать, а ответить на бульдозеры. Чем могут ответить художники? А чем же, как не выставкой! Взять, и через две недели выйти на тот же пустырь. Объявить властям: вы сорвали выставку, мы ее повторим. И когда на следующий день всех задержанных свезли в суд, то обсуждали они не приговор, а идею новой выставки.
Власти были растеряны. Эти люди не каялись, не просили о снисхождении, даже не протестовали, а просто-напросто извещали Кремль, что ровно через две недели, опять в воскресенье, осуществят свой замысел. Проблему пришлось решать на верхах. В Москве циркулировали слухи, что неофициальные художники стали яблоком раздора между двумя могущественными силами: МВД и КГБ. Не стоял в стороне и горком партии. В роли прекрасного Париса выступил ЦК. Общеизвестно, что сотрудники КГБ всю Беляевскую баталию засняли кино- и фотокамерами. Вероятно, чтобы показать начальству и убедить его: «Видите, что получается, когда действуют жесткими мерами. Поручите контроль над этой публикой нам, и мы все уладим, в лучшем виде». Во всяком случае, позже «опекать» культурное движение — т. е. одних приручать, других блокировать — стало КГБ.
Но пока пошла череда побед. Выставки в Измайловском парке и на ВДНХ, в ленинградских дворцах культуры им. Газа и «Невском». Толпы зрителей, многочасовые очереди. Вспыхивают имена художников, дотоле десятилетиями работавших в подвалах и на чердаках в полной безвестности. Появляются самиздатские журналы по искусству.
После Измайловской выставки Рабин тотчас уехал к себе в Софронцево, чтобы хладнокровно обдумать происшедшее и взглянуть на события немного со стороны. Было ясно, что период «бури и натиска» кончается.
Реальность оказалась еще более непростой, чем он предполагал. Через горком графиков Оскару сделали предложение: откажись защищать других, откажись от участия во всяких там инициативных группах и комитетах, и ты получишь всё — выставки, официальное признание, благополучие и спокойствие. Всю жизнь быть независимым и вдруг, под пятьдесят лет, стать ручным, обрести блага, в которых другим отказывают, — такое превращение было для Рабина и невозможным, и неприемлемым.
А в частную жизнь уйти поздно. Люди требовали от него участия, апеллировали к его опыту и разуму. Он стал признанным авторитетом в культурном движении. Все это вело к открытому конфликту с властями, которые убедились, что Рабин на уступки не идет и приручать его бесполезно. И тогда ему определили судьбу изгнанника…
Вечером 15 ноября 1977 года, в день открытия выставки в Ленинграде, Рабин созвал ближайших друзей. Накрыли столик в маленькой комнате. Первый тост Рабин произнес за ленинградских художников, второй — за выставку, за ее успех и, сделав небольшую паузу, отчетливо сказал:
— Я приветствую выставку солидарности с Бьеннале. Я участвую в ней.
Все пораженно посмотрели на него, и, вероятно, каждый подумал: «А как же Париж?» Оскар шел на явный риск и в очередной раз бросал вызов судьбе. […]
После успеха нашего Бьеннале в Ленинграде московские власти были начеку. Квартиру Людмилы Кузнецовой, где был подготовлен показ картин, блокировали (полутора годами позже ее просто подожгли).
Оскар Рабин успел еще войти в комитет защиты культурных ценностей, но отъезд надвигался. 3 января 1978 года он покинул Москву, а несколько месяцев спустя — лишен гражданства. В декабре в Париже я опять оказался его гостем. Но Рабин в Париже — это уже другая история.
1979, № 21