Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
[…] «Я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других»…
Генерал Григоренко включил эту фразу в свое коротенькое обращение к читателям, предпосланное к книге воспоминаний[1].
Нет ничего особенного в этой фразе — кроме того, разве, что она не совсем обычно звучит в устах профессионального военного, в устах солдата: солдат знает увлекающую силу примера. Еще неожиданнее эта фраза — в устах человека, воспитанного комсомолом и партией: один из основных принципов этого воспитания — стремление заставить человека повторять определенные клише, следовать отлитой раз и навсегда форме, типу отношений — и отношения к перманентной подмене понятия, к перманентному лицемерию и ловкому искусству этого лицемерия не замечать, что в конечном счете вполне естественно, ибо ничего не меняет в существе дела.
Я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других…
Только потом, через множество страниц, пропутешествовав вместе с автором, понимаешь, откуда она могла родиться — из глубоко заложенной и никакими идеологическими перипетиями не вытравленной религиозности: сознание личного выбора, стоящего перед каждым. Из жизненного опыта, конечно. Горькая констатация факта, вытекающего не только из собственной биографии, но и из биографии мира: история, как правило, ничему не учит. […]
Но больше всего книга нужна для себя — себя увидеть, как говорится, «от и до», себя и свою жизнь, грехи, ошибки, стыд, долгие или мимолетные радости, людей, которых касался, с которыми шел, жил, а то и, повстречавшись случайно, сразу и легко расстался, но потом оказалось, что и они были в жизни для чего-то, для какого-то, высшего, быть может, смысла и их тоже нельзя забыть, никого нельзя забыть, ничего нельзя забыть, иначе — грех…
Это — основное ощущение от книги Петра Григоренко: что забыть, пропустить что-либо или кого-либо, кто был, — грех…
Он заваливает читателя именами, мелкими семейными событиями, т. е. тем, что описывать долго и подробно не принято: «нетипично» и оттого не остается в памяти, и потом много всего этого, много, и наша бедная и опасливая память не торопится удержать, теряет по дороге. В результате же — стойкое впечатление, что наглотался света — светлым человеком излучаемого. Это не писательская книга. И слава Богу. В ней нет ничего от литературы, ни при литературе, никаких потуг, никакого «красивенько», никакой позы и вообще помысла о фотогеничности данного движения или поворота в авторском профиле или фасе: Григоренко пишет о себе и одновременно не о себе и как бы удивляется тому, как получилось то или другое в жизни, и по-детски радуется своим удачам или везенью, и по-детски же обижается на несправедливость. Поучительной Григоренко сделать свою книгу не смог бы, если бы со страстью преследовал именно эту цель: писать книги — просто не его профессия. Поучительной она получилась, наверное, именно поэтому. Именно потому, что неумело написана, именно потому, что с миллионом убегающих подробностей и с миллионом ускользающих имен — со всем тем, чего обыкновенно не делают.
На самом деле, воспоминания Григоренко — настоящая эпопея. Превосходная иллюстрация к истории страны, потому превосходная, что нечаянная, ненарошная, не многозначительная, без учительского тыкающего в нос пальца. […]
Жизнь в деревне, у которой свои законы, свои тяготы — и немалые, отнюдь не располагающие к оперной лирике («у меня не было детства», — пишет Григоренко). Во времена его детства деревня была еще нормальной. Трудности были естественны, разделялись всеми, вытекали из необходимости работать на земле и — работать землю. Крестьянские тяготы. И семейные тоже. Все это было — до соблазна. Соблазна с корнями в идеологии и с практикой в гражданской войне, в междоусобной ненависти, в межлюдской зависти. Григоренко прекрасно это показывает. Не «до революции — и после», не «до переворота — и после», а до соблазна — и после. Почти невозможно поверить — собственным глазам поверить, до какой степени книга Григоренко лишена какой-либо тени идеологичности, тенденциозности, и оттого она приобретает захватывающую дух глубину — тем более захватывающую, что неожиданную. После соблазна — все пошло вперекосяк. Все, что считалось разумным раньше, — стало называться вредным теперь. Все, что могло раньше служить разве что предметом спора за стаканом водки, когда времечко выдастся, — стало составом обвинения. Все, что считалось кощунством, — стало доказательством свободы духа, эдакой беспардонной лихостью, которую юные дурачки стали носить, как орден (и не всегда рядом был отец, чтобы выпороть от души). Короче — все вывернулось наизнанку, понятия Добра и Зла с бесовской легкостью поменялись местами, и пошла чехарда, и пошла чехарда, которую потом в советских учебниках будут называть «триумфальным шествием советской власти».
Григоренко спрашивает себя: как могли мы стать поклонниками диктатуры, поверить в нее, принять как должное? Как могли мы считать законным и справедливым уничтожение целых классов и слоев населения, высылку, лишение имущества, лишение гражданских и человеческих прав? Однако же считали. Что за хмель, откуда он, отчего он вызывает такой дыхание захватывающий восторг? Да оттого, что нравственные препоны вдруг упали. Во все времена дремлет в человеке разрушитель. Вопрос в том, какие этому разрушителю границы поставлены. И размышлениями над одним только этим вопросом снимется вечное сравнение между дореволюционной и послереволюционной Россией: дело не в социально-политических изменениях. Политический режим царской России отнюдь не был идеальным, он не был даже оптимально-разумным. И злоупотреблений было достаточно. И беспорядка тоже. И неразберихи. И недальновидных действий правительства. А что касается советской власти — и тут не в ошибках и не в злоупотреблениях дело. Изменение произошло качественно-нравственное, ибо новая власть открыто сделала ставку на разрушителя в человеке. Не от социальных несправедливостей освободила — от нравственных границ. Мысль не новая, конечно, однако же далеко не всеми еще воспринятая и понятая — особенно в Свободном мире. В книге же Григоренко этот водораздел, эта незасыпаемая пропасть не провозглашена, не навязана сентенциями, а со всей простотой и беспредельной искренностью показана — на собственном грехе слабости перед искушением, перед соблазном.
Вот он ушел из деревни. Выучился. Получил высшее образование. И что же пришлось ему делать, где приложить полученные знания? Церкви взрывать. Ну, конечно, это факт личной его биографии, случайность — не всем же, в конце концов, приходилось церкви взрывать! Ан нет. Даже и не в том дело, что церкви, а как бы получилось так, что при этой власти все учились, чтобы что-нибудь взрывать: стены ли, головы или души — это уж кому как приходится. Главное — взрывать. И над осколками еще колдовать, чтоб не собрались обратно в бывшее целое. И церкви здесь — реальные здания с реальными когдатошними адресами — превращаются в символ: дух надо было им взорвать, Неуловимое, Несказанное. А на место это (в головы) всадить свое: сказанное, писанное, предписанное. Потом уже — и неписаное, тоже дух: Зла.
И все, что пишет о своей жизни Григоренко, вот так же, незаметным образом, превращается в символ. Бездарное зачастую планирование военных операций, сознательный обман и самообман в предвоенные годы, уничтожение укреплений на старой границе и неготовность новых, планомерное уничтожение кадрового командного состава армии, беспрерывные слежки, шпиономания, страх не столько перед возможным врагом (а затем уже и реальным), сколько перед Смершем — все это отдельные части той самой чехарды, которая началась с соблазна. Во всех армиях бывают бездарные полководцы, неумные командиры, нерасторопные штабы. Не с советской власти началась глупость и злая воля. Любая армия может потерпеть поражение. Но когда все это вместе вытекает из некоего дьявольски сформулированного закона, неподчинение которому карается смертью, а подчинение ведет к смерти же, — это великое завоевание первой в мире страны Советов. Самое несомненное из ее завоеваний. Самое непреложное. Авторство которого никто и никогда уже не решился оспаривать.
И все это является не только частью истории СССР, но и частью биографии Петра Григоренко. Простая его биография на самом деле не так уж и проста: он и крестьянин, и рабочий, и солдат. Да еще и комсомолец. И коммунист. И генерал. Он побывал составной всех слоев общества — от самого нищего низа до генералитета, военной иерархии, до «лично знаком с товарищем Брежневым». И еще он — то, что принято теперь называть «диссидентом». И, среди них, — один из немногих, кому было что терять. Кто выше забрался — тому больнее падать. Тому и мстят злее: впустили, подняли, наградили, приласкали, думали — свой, а он…
Григоренко как человек, как личность, как гражданин, просто как трудившийся всю жизнь человек очень легко объединяется с понятием народ, как бы конкретизирует это понятие — именно потому, что был и рабочим, и крестьянином, и солдатом, и грехи его были грехами многих, и заблуждения — заблуждениями многих, и ошибки — ошибками многих. И то, что пришел он к отрицанию подсказанных, навязанных ценностей (хоть и впитал их, и почитал долго), вселяет надежду. Народ-то ведь «всем народом» не двигается, движение начинают всегда немногие. Судьба Григоренко — как бы залог прозрения множества, тьмы ослепленных. Судьба Григоренко свидетельствует о том, что диссидентство — не книжно-интеллигентское движение умствующих неудачников. […]
Григоренко много и подробно пишет о рождении в нем протеста, о наивности его проявлений, о попытке организовать подпольную борьбу. О том, как листовки собственного сочинения раздавал на заводе, однажды — даже в военной форме. Аж вчуже сердце сжимается от страха, когда читаешь, как он стоял у выхода из завода с пачечкой своей. Это же безумие, чистое безумие! Как не испугался втянуть детей, семью, обрушить на их головы все камни, все глыбы, которые — ох, как мы это знаем! — умеет превращать в могильные эта власть.
Он не испугался. Или испугался, — но только не смог иначе. И об этом тоже пишет Григоренко, — как и почему не смог иначе, как и почему было уже не повернуть назад, не зажить снова по-прежнему: со служебной лестницей, зарплатами, надбавками, гонорарами, партийными собраниями… и даже беспартийными собраниями — в этом круге, короче. В этом круге было уже не усидеть, и даже оглядываться стало ему страшновато.
С огромной нежностью пишет он о новых своих друзьях — и тоже старается никого не забывать, всем сказать доброе слово, всех поблагодарить за то, что дали ему узнать, увидеть, встретить, догадаться и понять.
Все мучения, которые были ему уготованы, все страдания, которые пришлось пройти — и вынести, словно были ему даны в испытание на прочность любви: так прочитывается это в книге. В книге чистой и обаятельной, почти старинно целомудренной, застенчивой чуть ли не по-девически и — поучительной. Очень поучительной.
Виолетта Иверни
1982, № 32