Глава из книги воспоминаний
Опубликовано в журнале Континент, номер 152, 2013
…Уничтожив одним ударом верховное командование Красной Армии и обескровив ее, Сталин получил, наконец, возможность осуществить давно задуманный план физического уничтожения всех старых кадров партии, всех, кто сохранил еще следы какой-то идейности и минимальную способность самостоятельного мышления. Годы 1937-1939 и стали годами сталинского «Большого Террора». Население Дома Правительства составляли почти сплошь представители этой старой партийной гвардии, и по нашему Дому волна террора прокатилась как сокрушительная эпидемия. Страшные итоги и сверхчеловеческая жестокость этого террора, идеологически и идейно подготовленного всей историей марксистско-ленинской коммунистической партии и осуществленного Сталиным, известны. Я расскажу лишь о том, что я видела сама, живя в эти страшные годы в Доме Правительства.
Вот что произошло, например, только в 7-м подъезде этого дома, где мы с мужем жили в квартире 145, на 9-м этаже. Напротив нас на том же этаже жил Алексей Стецкий — член Оргбюро ЦК и начальник Отдела культуры и пропаганды (характерно, что эти два взаимоисключающих понятия сливаются в глазах большевиков в одно целое — «культпроп»). На 10-м этаже, над нами, жила семья старых большевиков Беленьких, людей с очень большим дореволюционным стажем, но сейчас уже не занимавших никаких ответственных постов. Напротив них жил ответственный работник центрального аппарата партии Назаретян. На 8-м этаже жил известный журналист Михаил Кольцов, один из руководителей советских войск в Испании. Остальных я упоминать не буду, но все они принадлежали к тому же слою старых партийных работников. Всего в нашем подъезде было 22 квартиры, но в период Большого Террора уцелели только обитатели четырех квартир, остальные были арестованы и почти все погибли под пытками или в лагерях. Да и жильцов этих «благополучных» четырех квартир постигла та же судьба, но только десятилетием позже. Во вторую волну сталинского террора были арестованы профессор В. В. Парин, один из руководителей Академии Медицинских Наук СССР (кв. 148), сын и дочь старых большевиков Беленьких (кв. 147) и мы с мужем (кв. 145). То же происходило и во всех других подъездах нашего дома. Дом пустел, как во время чумы. Но «природа не терпит пустоты», и опустошенные квартиры начали заселяться новыми людьми, людьми сталинского племени и воспитания. О нравах и обычаях этого, уже вполне безыдейного нового правящего класса, о его полной моральной деградации и примитивном культурном уровне я рассказываю отдельно.
Аресты происходили еженощно, а иногда и по несколько в одну ночь. Всем было ясно, что арестовывают не за какие-нибудь вины или проступки, но что идет сознательное и систематическое истребление всей среды старых большевиков и людей, воспитанных до прихода к власти Сталина. Никто, как бы чиста ни была его совесть перед партией, как бы безупречно ни было его прошлое, не чувствовал себя в безопасности. И так как никто не знал, когда придет его час, то все жили в страшном нервном напряжении, как приговоренные к смерти, не знающие, когда их поведут на казнь. По ночам не спали и с тревогой прислушивались к шуму каждого подъезжающего автомобиля, к каждому шороху на лестнице.
Вот что случилось в нашей квартире летом 1937 года. Как я упоминала уже, две комнаты в этой квартире занимали мы с мужем, а в двух других жила Александра Васильевна Савельева и ее взрослый сын-инженер. За годы совместной жизни мы с ней тесно сдружились и были друг к другу очень привязаны.
Савельева была старым членом партии с большим дореволюционным стажем и безупречной партийной биографией, в которой было всё: аресты, суды, ссылки, побеги. Она всегда строго придерживалась ортодоксальной «генеральной линии» партии, ни в каких оппозиционных группировках никогда не состояла. Больших политических постов она не занимала — была начальником отдела переводной литературы в Государственном издательстве художественной литературы. Мужем ее, с которым она разошлась много лет тому назад, был видный коммунист, академик Савельев, редактор первого издания сочинений Ленина. К тому же была она родной сестрой того Федора Гусарова, военного врача, служившего в Варшаве, через которого осуществлялась нелегальная связь большевистского центра за границей с партийными организациями в России. Казалось бы, чего ей бояться?
И все же. Как-то раз, летом 1937 года, часа в два ночи, в нашей квартире раздался сильный звонок. Муж мой, которого Бог наградил богатырским сном, ничего не услышал, а я накинула на себя халат и с трепетом пошла открывать дверь. За себя и за мужа я не волновалась. Мы были беспартийными интеллигентами, специалистами, а таких в те годы еще не очень громили. Наша очередь пришла позже. Но Савельева?
Я вышла в коридор и увидела ее. Она стояла смертельно бледная, в полуобморочном состоянии, держась за стену, чтобы не упасть. — «Идите к себе. Я сама открою дверь», — сказала я ей.
«Кто там?» — «Откройте, здесь дежурный комендант». Ну, тут уж все совершенно ясно. Арестовывать всегда приходили в сопровождении дежурного коменданта дома. Выхода не было, и дрожащими руками я открыла дверь За ней, действительно, стоял дежурный комендант и какой-то рабочий, но гебистов не было. «Извините, — сказал вежливо комендант, — не залило ли водой вашу ванную комнату?»
Мы открыли дверь и увидели, что и вправду вся наша ванная, коридор и кухня залиты водой. Какое счастье! Всего лишь наводнение! Да если бы и пожар был, мы и то вздохнули бы с облегчением.
Оказалось, что вечером по какому-то случаю в квартире над нами воду перекрыли, а хозяева уехали на дачу, оставив кран в ванной открытым. Потом воду включили, она потекла, переполнила ванну и начала просачиваться вниз, до четвертого этажа. Там жильцы всполошились и позвонили в комендатуру, которая и начала проверять все последствия этой аварии. Комендант предложил прислать нам уборщицу, чтобы помочь привести квартиру в порядок, но я отказалась от ее услуг, чтобы никто не видел, в каком состоянии была Савельева, и мы сами принялись за уборку. А муж мой все спал и всю эту тревогу пропустил.
Кончили мы нашу работу уже под утро и решили не ложиться спать, а посидеть в кухне, выпить кофе и успокоиться. «Дорогая, — спросила я ее, — почему вы так испугались? Я видела, что на вас лица нет. Ведь вы никогда ни в каких оппозициях не состояли». — «Ах, — ответила она, — ведь я старый большевик. Неужели вы не понимаете, что этого в наше время достаточно?»
Смешной случай, не правда ли? Но вдумайтесь в то, что означает для человека, отдавшего всю свою жизнь партии, признать, что именно это и ставит его под удар, что именно поэтому он может быть в любую минуту арестован и без суда казнен или сослан в лагеря, что почти одно и то же. Вот когда поняли они, что означает юстиция, основанная на ленинской «революционной сознательности», а не на законе. Вернее, знали они это и раньше, но не беспокоились, пока дубинка не ударила по ним самим.
Как это происходило? Обычно те, кто арестовывает, и те, кто остается, чтобы произвести обыск, приезжают вместе. Ночной звонок. Вы открываете, и в квартиру вваливается несколько человек гебистов в сопровождении дежурного коменданта и дремлющих, забитых «понятых». «Вы такой-то?» Вам предъявляют ордер на арест, велят одеться, разрешают взять с собой немного белья и платья, небольшую сумму денег. Вас усаживают с двумя офицерами в хорошую, комфортабельную машину, ожидающую у подъезда, и всё. Вы исчезли, вас больше нет ни для кого. Ни родные, ни адвокат — никто не навестит вас ни во время следствия, ни после него. Если ваше «преступление» не слишком серьезно, то вы попадете в лагерь и, быть может, ваши родные хоть узнают, где вы, и смогут посылать вам изредка посылки. Ну, а если «дело» чуть посерьезнее или следователь попался чуть посвирепее, то вы как в воду канули: никто ничего о вас не узнает. Ваша мать, жена, дети не будут даже знать, живы ли вы, да и вы сами тоже ничего не узнаете о них долгие годы, а может быть, и никогда.
После того, как арестованного увозят, в квартире начинается обыск. Переворачивают все вверх дном. Перелистывают каждую книгу на полках, развертывают и просматривают все письма, бумаги, просматривают все белье и платье, все постели, все детские вещи и игрушки. Все это сносят и нагромождают в тех комнатах, которые потом будут опечатаны. А остающимся: жене, детям, старым родителям — оставляют одну-две комнаты. Забирают все деньги, какие есть в доме, и сберегательные книжки, если они имеются. Опечатывают все ценные вещи и ценности, и семья остается без всяких средств к существованию. Каждому члену семьи оставляют лишь кое-что из его личных вещей. Так что и продавать нечего.
Страх, пронизывавший всю жизнь страны в эти годы, был так силен, что часто от семей арестованных отворачивались даже ближайшие родственники. А уж о знакомых, товарищах, друзьях и говорить нечего. Ведь каждый арестованный — даже еще и не осужденный — немедленно объявлялся «врагом народа», и каждый боялся, что знакомство с ним или сочувствие к его семье сделают завтра «врагом народа» и его самого.
Жены арестованных старались не выходить во двор, опасаясь, что ближайшие друзья отвернутся от них и пройдут мимо, не поздоровавшись. И в большинстве случаев у них были все основания опасаться этого, ибо животный страх владел всеми в этом счастливом социалистическом обществе. […] Попробуйте представить себе, что такое жизнь в стране, где нужны «смелость и отвага» только для того, чтобы пройти по двору с женой арестованного. Подумайте об этом, дорогой западный читатель, когда вы пойдете голосовать и захотите опустить свой бюллетень за каких-нибудь «левых».
Почти всегда через некоторое время после ареста «врага народа» приходили вторично и арестовывали его жену, а детей отправляли в специальные приемники и детские дома. Официально узаконенная расправа с женами «врагов народа» (без предъявления им каких-нибудь личных обвинений) — это новейшее изобретение советской юстиции. Царское правительство этого не знало.
Вот только одна, очень типичная картина того, что происходило с семьями арестованных. Этажом выше нас жил ответственный партийный работник Амаяк Назаретян. Он был арестован уже в июне 1937 года.
С его женой Клавдией, которая также была через короткое время арестована, я была хорошо знакома. Обычно за женами и детьми тоже приходили ночью, но Клавдию арестовали и увели вместе с детьми днем, потому, вероятно, что маленькой ее девочке было всего пять месяцев.
Московские тюрьмы были в это время переполнены, и для женщин с детьми там уже не было места. Поэтому Клавдию с девочкой поместили в какую-то полуразрушенную большевиками церковь, спешно переоборудованную в тюрьму для женщин с детьми. Там эти несчастные женщины промучились некоторое время, не имея самых элементарных человеческих условий, не имея даже возможности выстирать или прополоскать пеленки. Потом их, наконец, перевели в тюрьму, продержали там несколько времени, не вызывая на допросы (ведь их ни в чем не обвиняли, кроме того, что они «жены»), а затем каждой дали подписать бумагу о том, что она является женой «врага народа» и на этом основании приговаривается к 8 годам лагеря.
С момента ареста Клавдия и ее дети совершенно исчезли, как в воду канули, не только для нас, соседей, но и для всех родных. Была у Клавдии в Москве тетка, которая ее вырастила, простая русская женщина, тетя Дуся. В ней-то и в ее муже Ване, простом рабочем, еще сохранились совесть и честь, которую так успешно вытравил большевизм в русской интеллигенции и прежде всего, конечно, в душах членов партии.
Дни и ночи простаивали Дуся и Ваня в очередях в справочные бюро органов «государственной безопасности», пытаясь узнать, где Клавдия и ее дети, но узнать им ничего не удалось. Только от родственников других арестованных женщин они узнали, что в Москве существует специальный приемник, где содержат детей арестованных до их отправки в специальные детские дома. Каким-то чудом они разыскали этот приемник и нашли там 7-летнего сына Клавдии, которого у нее отобрали сейчас же после ареста. Мальчика должны были вскоре отправить в детский дом. Был он страшно напуган и находился в очень тяжелом состоянии. Тут Дуся проявила чудеса неустрашимости и настойчивости. Она добилась разрешения взять этого мальчика на воспитание. Но Клавдия и ее крохотная дочь исчезли бесследно. На все просьбы, на все запросы никаких ответов не было.
Прошло года полтора, и Дуся неожиданно получила повестку — вызов в органы госбезопасности. Там ей объявили, что Клавдия находится в лагере, а девочка в яслях при лагере, но так как девочка уже подросла, то ее должны были отправить из яслей в детский дом. Клавдия подала заявление с просьбой отдать девочку на воспитание тете Дусе, если та согласится взять ее. О том, что мальчик уже воспитывается у Дуси, Клавдия, конечно, не знала. Дуся, которая и сама-то перебивалась с хлеба на квас, конечно, с радостью согласилась. Ей дали адрес лагеря и разрешили поехать за девочкой. Так мы узнали, наконец, где Клавдия.
В жизни я никогда не видела такого страшного ребенка, каким была маленькая Каля, когда Дуся привезла ее в Москву. Это был мешочек гремящих косточек, с огромной головой, иссиня-белым личиком и черными кругами под глазами. Твердую пищу девочка есть не умела — очевидно, никогда не видела ее, а при виде каши захлебывалась в слезах и крике. И все же героическая тетя Дуся выходила, поставила на ноги обоих детей Клавдии. Честь ей и слава!
В 1946 году Клавдия вернулась из лагеря и прожила некоторое время у меня на даче под Москвой. Ей нужно было отдохнуть и подкормиться, а права жить в Москве отбывшие срок в лагерях не имели. Но, когда Сталин начал вторую волну арестов и репрессий, начали вторично арестовывать и жен «врагов народа», хотя большинство их были уже в это время уничтожены. Была вторично арестована и послана в лагерь и Клавдия. Она вернулась в Москву только после смерти Сталина и ареста Берия, получила квартиру и пенсию за «несправедливо осужденного» и посмертно реабилитированного Назаретяна.
Самоотверженность и мужество тети Дуси и ее мужа были явлением исключительным даже для среды простых, беспартийных людей. Многие и в народе отрекались от арестованных близких и предавали их. Что поделаешь — страх превозмогал все. Но все же в простом народе еще теплились остатки совести и человеческих чувств. В партийной среде предательство стало нормой. Слово «верность» было забыто. Как только кого-нибудь забирали, так немедленно от него отрекались и его начинали поносить все его многолетние друзья, соратники и даже родные.
Вот типичная картина. Жили-были в Москве два закадычных друга, два старых большевика Борис Волин и Сергей Ингулов. Сочинили они вдвоем еще в двадцатые годы «Учебник политграмоты», по которому многие миллионы советских граждан осваивали основы марксистско-ленинской мудрости. Дружно делали они и свою партийную карьеру, идя вверх друг за другом. Сначала Волин был начальником Главлита, а когда он стал заместителем министра просвещения, его кресло в Главлите занял Ингулов. Дружили они и домами. Их жены Дина Волина и Александра Ингулова были близкими приятельницами. Ингулова была моей дальней родственницей, через нее я и познакомилась с Волиными, которые жили в том же Доме Правительства.
В 1937 или 1938 году Ингулова и его жену арестовали, а Волин случайно уцелел. Вскоре после ареста Ингулова я встретила как-то во дворе дома Волину. Ханжески поджимая губы, она сказала мне: «Ах, как нам жаль Шуру. Она, конечно, ничего не знала. Но Сергей… Сергей для нас больше не существует». Ведь знала же, дрянь, знала, не могла не знать, что никаких преступлений Ингулов не совершал, что не было ничего, что Шура могла бы «знать» или «не знать»! Но отречься от Ингулова, отмежеваться от него, предать двадцать лет дружбы она считала необходимым даже передо мной.
По всей логике работы органов безопасности, раз был арестован Ингулов, непременно должен был быть арестован и Волин. Слишком тесно были связаны эти два имени. Но, как это ни странно, Волин нисколько не пострадал. Он не был даже исключен из партии и продолжал работать, хоть и не на столь видных постах. Это казалось всем тем более странным, что Борис Волин — еврей. Его настоящая фамилия Фрадкин, а брат его Александр Фрадкин был арестован и погиб в 1938 году. Разгадку этой тайны я узнала во время следствия по нашему делу, в Лефортовской тюрьме МГБ. В одну из «тихих» ночей следователю, полковнику Комарову, зачем-то понадобились сведения о том, где и на каких дачах жила в последние годы моя семья летом. Между нами произошел такой разговор.
— Где вы жили летом 1945 года?
— В подмосковном поселке Кратове, на даче Волиных.
— Вы жили у председателя Верховного Суда Волина?
— Председателя Верховного Суда Волина я не знаю, а сняли мы на лето дачу у старого большевика Бориса Волина.
— Послушайте. Теперь я верю, что у вас галлюцинации и вам снятся давно погребенные мертвецы. Не могли вы жить на даче Волина, не может у него быть дачи, его давно нет в живых.
— И все же: Борис Волин жив, проживает в том же Доме Совета Министров, где жила и я, награжден орденами и медалями и вообще вполне благополучен.
— Как зовут его жену и дочь?
— Жена его — Дина Давыдовна, а дочь — Виктория.
— Правильно. Неужели вы думаете, что, арестовав и пустив в расход Ингулова, мы оставили на свободе Бориса Волина? Поверьте мне, Волина давно нет, тю-тю ваш Волин.
— И все же уверяю вас, что Волин никогда не был арестован и вполне благополучен.
— Послушайте, Шатуновская, кто-то из нас сошел с ума. Думаю, что вы. Да знаете ли вы, сколько лет я здесь работаю? Да я еще лейтенантом, этими вот своими руками…
— Волина вы, очевидно, забыли. Во всяком случае я видела его и его жену за две недели до нашего ареста. Мы встретились на избирательном участке в нашем доме в день выборов в Верховный Совет.
Комаров начал плеваться, ругаться и бегать по своему огромному кабинету. «Послушайте, полковник, — сказала я, — ведь вы можете утром все это проверить». — «Я не могу ждать до утра», — закричал Комаров и нажал кнопку звонка.
Вошел охранник, и, оставив меня под его бдительным наблюдением (чтобы я, упаси Бог, не задремала хоть на минутку, сидя на табуретке), Комаров выбежал из кабинета.
Вернулся он через несколько часов в состоянии полного бешенства. Он бегал по кабинету, ерошил волосы, плевался и рычал: «Пропустили, идиоты, пропустили, забыли…». Дальше шла виртуозная и неповторимая ругань.
После нашего возвращения в Москву я решила не рассказывать Волину о том, какая счастливая случайность спасла его. Так он и умер, не подозревая об этом.
Весь этот эпизод воспринимался (позже, конечно) нами и всеми знакомыми, которым я рассказывала об этом, как нечто почти комическое. Но если вдуматься, то как это трагически страшно, каким Каиновым клеймом ложится на весь советский строй то, что в нем человек погибает или выживает не по своим поступкам и даже не по своим словам и убеждениям, а по чистой игре случая — «вспомнили» о нем или «позабыли».
Раздумывая потом об этом эпизоде, я поняла, почему несколько человек, которые, казалось бы, неизбежно должны были быть арестованы, непонятным образом избежали этой участи. […] Когда вся система государственного управления представляет собой огромную сеть, закидываемую на глубину с единственной целью — захватить намеченное планом число жертв, — естественно, кое-какая мелкая рыбешка умудряется проскочить сквозь ячейки этой сети. Особого значения это не имеет, а все же Комаровым досадно.
* * *
Я не могу закончить мой рассказ об этих годах, не сказав несколько слов о той атмосфере угодничества и беспринципности, которая установилась в эти годы в учреждениях культуры: в редакциях журналов и газет, в театрах, в организациях писателей, художников, музыкантов, в научных учреждениях.
Говоря словами Солженицына, все мы «жили по лжи». Говоря «мы», я не делаю исключения для себя и для моего мужа. Его всегда с усмешкой называли «фрондером», потому что у него сохранилось стремление хоть в чем-то и как-то сохранить свою индивидуальность, говорить не вполне по казенному образцу, высказывать мысли, если и не прямо еретические или — упаси Бог — антисоветские, то, по крайней мере, хоть чем-то отличающиеся от советского стандарта. Но разве он не вел «общественную работу», без которой нельзя обойтись ни в одном советском учреждении? Разве не был вполне уважаемым членом комитета профсоюза, всю фальшь которого он понимал? Разве не ездил в предвоенные годы по частям Советской Армии с научно-популярными лекциями? Разве не был лектором и даже председателем отдела общества «Знание»? Коротко говоря, разве не был он внешне «вполне советским человеком», в душе полностью отрицая и ненавидя этот строй?
Да и я была хороша. В те предвоенные годы я работала в редакциях разных театральных журналов и была редактором сценарного отдела Министерства по делам кинематографии. Работать на идеологическом фронте в Советском Союзе очень трудно, труднее, чем в технике или науке. А в те годы это было трудно вдвойне. Правда, я сама никогда не писала о так называемом социалистическом реализме. Но разве я не заказывала для журнала и не редактировала статьи и рецензии тех критиков и литературоведов, которые за деньги готовы были писать все, что было угодно партийному начальству? Издевалась над ними в кругу друзей, а все же редактировала и посылала в печать. Разве я позволила себе где-нибудь и когда-нибудь высказать публично свое настоящее мнение о социалистическом реализме?
Вот эпизод, характеризующий обстановку в редакции в те годы. Был в Москве «ведущий» драматург Киршон (без «ведущего», как известно, в Союзе ни одна область жизни не обходится). Пьесы он писал весьма посредственные, но считался как бы «представителем» ЦК в драматургии. Последняя его пьеса «Большой день» была поставлена театром Советской Армии, и я была на премьере. На другой день редактор журнала «Театр», где я тогда работала, Виктор Залесский предложил мне написать рецензию об этом спектакле. Я ответила ему, что пьеса, по моему мнению, плохая, а спектакль очень слабый, и что я могу написать только так. Залесский покраснел от гнева: «Да знаете ли вы, кто такой Киршон? — кричал он. — Да читали ли вы сегодня рецензию об этом спектакле в “Правде”? Какое же право имеете вы говорить, что пьеса и спектакль плохие?» После этого Залесский вообще перестал со мной разговаривать и даже здороваться. Меня вызвал к себе и сделал внушение «сам» директор издательства «Искусство». Стороной я узнала, что меня собираются «прорабатывать» на общем собрании сотрудников издательства. Можно было ожидать больших неприятностей, вплоть до увольнения с работы.
И вдруг все переменилось. Через несколько дней (довольно неприятных для меня, говоря по совести) Залесский при встрече со мной мило улыбнулся, заговорил со мной и был необычайно приветлив. Ничего не понимая, я прошла в соседнюю редакцию киногазеты и спросила там своих друзей, чем объяснить такую необычайную перемену в отношении Залесского ко мне. Ответ был очень прост: «Сегодня ночью Киршон арестован как враг народа».
Вот так мы жили и работали. И при всем том нам, интеллигентам, был необходим какой-то самообман, нужны были какие-то оправдания нашего малодушия и трусости. Мы уверяли самих себя и друг друга в том, что работаем мы, дескать, не на большевиков, а через их головы на благо народа, на искусство, на науку, на культуру. А посему необходимо прибегать к мимикрии, сохранять покорность и стараться делать свое дело как можно лучше, невзирая на большевиков, благо они дают деньги на науку и искусство.
Трудно сейчас разобраться в том, сколько здесь было искреннего самообмана и сколько приспособленчества, душевной трусости, боязни заглянуть в собственную душу. Как горько, как стыдно вспоминать теперь об этом. И как страшно думать, что так и по сей день живут многие миллионы хороших людей по ту сторону железного занавеса!
* * *
Жалею ли я об участи старых большевиков, столь безжалостно истребленных Сталиным? Сочувствую ли я им? Многих из тех, кого я лично знала и кто в частной своей жизни был неплохим человеком, мне просто по-человечески жаль. Но, когда я думаю о старых большевиках как о социальной группе, я не нахожу в своей душе ни жалости, ни сочувствия им.
Конечно, никаких преступлений против партии и государства, в которых их обвиняли, они никогда не совершали и даже в помыслах не имели. Но была за ними другая, более страшная вина — они не только создали это государство, но и безоговорочно поддерживали его чудовищный аппарат бессудных расправ, угнетения, террора, пока этот аппарат не был направлен против них.
Я не религиозна в обычном смысле этого слова, но есть в моей душе неистребимая вера в какую-то Высшую Справедливость, в то, что «воздастся коемуждо по делом его». Когда Сталин уничтожал одно поколение чекистов вслед за другим, когда погибли жалкой смертью Берия и кое-кто из его сотрудников, не было в наших душах жалости и сочувствия к ним. Я видела в этом проявление Высшей Справедливости.
И если можно вообще применять слово «справедливость» к делам советских органов госбезопасности, то, быть может, истребление старых большевиков было в каком-то смысле самой справедливой из всех совершенных ими несправедливостей. Старые большевики это чудовище создали, они от него и погибли. Tu Fas voulu, George Dandin!
1981, № 27