Главы из второй книги романа
Опубликовано в журнале Континент, номер 151, 2012
Василий Гроссман
Жизнь и судьба
Главы из второй книги романа
70
Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал:
— Слышал американец радио, — наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев.
Он наморщил лоб и добавил:
— Да еще сообщение из Москвы — о ликвидации Коминтерна, что ли.
— Да вы что, спятили? — спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду.
— Может быть, америкашка спутал, — сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. — Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется.
Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум.
Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости.
Осипов сказал:
— Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе.
— Это как же — за Бога, царя, отечество? — усмехнулся Мостовской.
— Да всё ерунда, — нервно зевая, сказал Осипов, — тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец.
Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал “Stalingrad” на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово. […]
Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен.
В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов.
Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем.
Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался.
— Вообще-то источник неавторитетный, — сказал Мостовской, — чушь, чушь.
Чернецов поднял брови, — это очень нехорошо выглядело — недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь.
— Чем же? — спросил одноглазый меньшевик. — В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед… Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: “социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе”.
— Так называемый социализм? — спросил Михаил Сидорович.
— Да, да, так называемый. Советский социализм.
Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях.
Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости.
Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод!
Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой:
— Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я.
Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, — и правоту, и ошибки, и вражду.
— Да, — сказал Мостовской. — Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни.
— Странно, — сказал Чернецов, — вот так встретиться в этой волчьей яме. — Он неожиданно добавил: — Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь…
— Ох, и страшен этот лагерь, — смеясь сказал Мостовской, — по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком.
Чернецов грустно кивнул.
— Да, уж действительно, нелегко вам.
— Гитлеризм, — проговорил Мостовской, — гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада!
— Вам-то чего удивляться, — сказал Чернецов, — вас террором не удивишь.
И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними. Они заспорили с беспощадной злобой.
Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью. Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал Мостовскому:
— Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были перегибы, а в коллективизации головокружение от успеха и что ваш дорогой и великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжателем Ленина. Как у вас любят писать: Сталин это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета деревни и бесправие рабочих — все это временное, трудности роста. Пшеница, которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова вашего строительства.
— Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите — Сталин это Ленин сегодня, — сказал Мостовской, — мы наследники всех поколений русских революционеров от Пугачева и Разина. Не ренегаты меньшевики, бежавшие за границу, а Сталин — наследник Разина, Добролюбова, Герцена.
— Да, да, наследники! — сказал Чернецов. — Знаете, что значили для России свободные выборы в Учредительное собрание? В стране тысячелетнего рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните полковника Судейкина, начальника третьего отделения, он совместно с Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена?
— Да вы что, впрямь дурак? — спросил Мостовской, — вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, — Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, — судейкинское наследство? Жалко вас делается.
— Знаю, знаю, — сказал Чернецов, — с фактами не спорят. Их объясняют. Ваши маршалы и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и цехах, я думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева!
Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал:
— Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, — вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране.
Михаил Сидорович сказал Чернецову:
— Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как-то особо подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек… Лакей!
Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал:
— Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем.
— Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома?
Но Михаил Сидорович всерьез рассердился.
— Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины серебряники за статейки в вашем “Социалистическом вестнике”? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы!
— Так ли, — перебил Чернецов, — всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли?
Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал:
— Вот они, без лакейских перчаток!
Чернецов кивнул ему.
— Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил?
— Ваши зловонные слова меня не удивляют, — сказал Мостовской, — вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет? К чему вас гитлеровцы держат в лагере? Зачем? Нас они ненавидят до исступления. Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере!
Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора.
— Да вот видите, держат, — сказал он. — Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят.
Но Мостовской не хотел шутить.
— Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект. — И он указал на подходившего к ним Иконникова-Моржа.
Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной. Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листов бумаги и сказал:
— Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть.
Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил:
— Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир?
— Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты.
— Об этом ходил слух, — сказал Чернецов, — еще когда прокладывали широкую колею.
Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, видят ли пришедшие с работы, как он запросто разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцем, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными.
— А мы продолжали работать? — спросил Иконников-Морж, — участвовали в подготовке ужаса?
Чернецов пожал плечами:
— Вы что думаете, — мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа.
— Нет, не могу, — сказал Иконников-Морж. — Не пойду, не пойду.
— Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, — сказал Мостовской.
— Да, — сказал Чернецов, — можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии.
Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире.
Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово Сталинград, с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба мира.
Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал:
— Молюсь за вас, — Сталинград остановил лавину. — И Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова.
Он сказал Мостовскому:
— Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться и страдать, и ненавидеть вас.
Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй зрячий глаз Чернецова налился кровью.
— Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! — спросил Чернецов.
Мостовской наморщил лоб.
— Послушайте, хватит истерики.
Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, видят ли пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик. Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он стыдился перед русскими военнопленными.
Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского.
Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника, на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать:
— Que dois je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Fernichtungslager.
Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей.
— Tout le monde travaille là
—bas. Et moi je travaille là-bas. Nous sommes des ésclaves, — ìедленно сказал он. — Dieu nous pardonnera.— C’est son métier, — ä
обавил Мостовской.— Mais се n’est pas votre métier, — с укоризной произнес Гарди.
Иконников-Морж быстро заговорил:
— Вот, вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не хочу отпущения грехов. Не говорите — виноваты те, кто заставляет тебя, ты раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я могу сказать “нет”! Какая сила может запретить мне это, если я найду в себе силу не бояться уничтожения. Я скажу: нет! Je dirai non, mio padre, je dirai non!
Руки Гарди коснулись седой головы Иконникова.
— Donnez-moi votre main, — сказал он.
— Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, — сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам.
Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к губам и поцеловал ее.
71
На следующий день Чернецов разговаривал с одним из своих немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим санитаром в ревире.
Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и погонят рыть котлованы.
— Это все партийные строят, — сказал он, — им невыносимо, что я на хорошем месте устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время было? Райком свои. Местком свои. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на советскую власть ишачили.
Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он уже заметил, что слова “эмигрант”, “заграница” сразу же отталкивают от него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова.
Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый, настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового, ходившего в бетонированной башенке, сказал:
— Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в доходяги и накрыться.
— Для спасения жизни, значит? — спросил Чернецов.
— Бесчестно, неблагородно, нехорошо, — сказал он. — Не время счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо перед самим собой, перед своей землей.
Он встал с досок и провел рукой по заду.
— Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время счеты сводить. А к Власову не ходите. — Он, вдруг, запнулся и добавил: — Слышите, товарищ, не ходите! — И оттого, что произнес, как в старое, молодое время слово “товарищ”, он уже не мог скрыть своего волнения и не скрыл, а пробормотал: — Боже мой, Боже мой, мог ли я…
Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из кухни привокзального ресторана.
Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди других зеленых и красных огней.
Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина, прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, в волосы, растерянная, как и он, внезапной силой чувства… Он шел с вокзала, и счастье росло в нем, кружило голову, казалось, что это начало — завязка того, чем наполнится вся его жизнь…
Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции — удаления заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный, прохладный подъезд банка, в котором служил.
Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж:
“Странник идет, опираясь на посох, —
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет коляска на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгли в коридоре —
Мне почему-то припомнилась ты.
Что б ни случилось: на суше, на море
Или на небе — мне вспомнишься ты…”
Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить:
— А вы не знали такой Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия ходили с ней по одной земле?
72
На вечернем аппеле штубенэльтерсте гамбургский вор-взломщик Кейзе, носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами, был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: “Esli zavtra voina, esli zavtra v pochod…”
Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой кот, поигравший с майским жуком.
Убивал он чаше всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего санитарной частью в блоке восточного района.
Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу.
Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение, возникали не по-обычному, — казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе попросил их спеть любимые им песни.
Четыре с могильными взглядами, с опухшими руками русских человека выводили:
Где же ты, моя Сулико?
Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краю скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть теперь споет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со следами споротых шпал, Кейзе спросил:
— Verstehen Sie, Herr Maior, ты понял, блияд?
Человек кивнул, он понял.
Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в скулу кулаком и ругнулся.
Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил майора Ершова, а подвел его к нарам в углу, у окна. Они пустовали, ожидая приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое гусиное яйцо и, хохоча, дал ему: — Ihre Stimme wird schön!
С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером мягким и веселым.
Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей “Сулико”, бригадный комиссар Осипов.
— Тяжелый человек, — говорил он.
Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершова властителем дум.
Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегда замкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех. Был Котиков какой-то бесцветный — и голос бесцветный, и глаза, и губы. Но был он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казалась яркой.
В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенное чувство напряжения и страха.
Жители бараков всегда ждали чего-то плохого, и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея, жили в них.
Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерных полицейских — капо — в дурацких клоунских фуражках, с ярко-желтой перевязью на рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не из общего лагерного котла.
Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цвета шинель со споротыми нашивками. Из-под шинели видны были кажущие-ся от алмазного блеска светлыми лакированные сапоги.
Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг — эсэсовец, лишенный за уголовные преступления звания и заключенный в лагерь.
— Mütze ab! — ê
рикнул Кейзе.Начался обыск. Капо привычно, как фабричные рабочие, выстукивали столы, выявляя выдолбленные пустоты, встряхивали тряпье, быстрыми, умелыми пальцами проверяли швы на одежде, просматривали котелки.
Иногда они, шутя, поддав кого-нибудь коленом под зад, говорили: “Будь здоров”.
Изредка капо обращались к Кенигу, протягивая найденную записку, блокнот, лезвие безопасной бритвы. Кениг взмахом перчатки давал понять — интересен ли найденный предмет.
Во время обыска заключенные стояли, построившись в шеренгу.
Мостовской и Ершов стояли рядом, поглядывали на Кенига и Кейзе. Фигуры обоих немцев казались литыми.
Мостовского пошатывало, кружилась голова. Ткнув пальцем в сторону Кейзе, он сказал Ершову:
— Ах и субъект!
— Ариец классный, — сказал Ершов. Не желая, чтобы его услышал стояв-ший вблизи Чернецов, он сказал на ухо Мостовскому: — Но и наши ребятки бывают, дай Боже!
Чернецов, участвуя в разговоре, которого он не слышал, сказал:
— Священное право всякого народа иметь своих героев, святых и подлецов.
Мостовской, обращаясь к Ершову, но отвечая не только ему, сказал:
— Конечно, и у нас найдешь мерзавцев, но что-то есть в немецком убийце такое, неповторимое, что только в немце и может быть.
Обыск кончился. Была подана команда отбоя. Заключенные стали взбираться на нары.
Мостовской лег, вытянул ноги. Ему подумалось, что он не проверил, все ли цело в его вещах после обыска, — кряхтя приподнялся, стал перебирать барахло.
Казалось, не то исчез шарф, не то холстинка-портянка. Но он нашел и шарф, и портянку, а тревожное чувство осталось.
Вскоре к нему подошел Ершов и негромко сказал:
— Капо Недзельский треплет, что наш блок растрясут, часть оставят для обработки, большинство в общие лагеря.
— Ну что ж, — сказал Мостовской, — наплевать.
Ершов присел на нары, сказал тихо и внятно:
— Михаил Сидорович!
Мостовской приподнялся на локте, посмотрел на него.
— Михаил Сидорович, задумал я большое дело, буду с вами о нем говорить. Пропадать, так с музыкой!
Он говорил шепотом, и Мостовской, слушая Ершова, стал волноваться, — чудный ветер коснулся его.
— Время дорого, — говорил Ершов. — Если этот чертов Сталинград немцы захватят, опять заплесневеют люди. По таким, как Кириллов, видно.
Ершов предлагал создать боевой союз военнопленных. Он произносил пункты программы на память, точно читал по написанному.
…Установление дисциплины и единства всех советских людей в лагере, изгнание предателей из своей среды, нанесение ущерба врагу, создание комитетов борьбы среди польских, французских, югославских и чешских заключенных…
Глядя поверх нар в мутный полусвет барака, он сказал:
— Есть ребята с военного завода, они мне верят, будем накапливать оружие. Размахнемся. Связь с десятками лагерей, боевые тройки, единство с немецкими подпольщиками, террор против изменников. Конечная цель: всеобщее восстание, единая свободная Европа…
Мостовской повторил:
— Единая свободная Европа… ах, Ершов, Ершов.
— Я не треплюсь. Наш разговор — начало дела.
— Становлюсь в строй, — сказал Мостовской и, покачивая головой, повторил: — Свободная Европа… Вот и в нашем лагере секция Коммунистического Интернационала, а в ней два человека, один из них беспартийный.
— Вы и немецкий, и английский, и французский знаете, тысячи связей вяжутся, — сказал Ершов. — Какой вам еще Коминтерн — лагерники всех стран, соединяйтесь!
Глядя на Ершова, Михаил Сидорович произнес давно забытые им слова:
— Народная воля! — и удивился, почему именно эти слова вдруг вспомнились ему.
А Ершов сказал:
— Надо переговорить с Осиповым и полковником Златокрыльцем. Осипов — большая сила! Но он меня не любит, — поговорите с ним вы. А я с полковником сегодня поговорю. Составим четверку.
1976, № 7