Из воспоминаний бывшего секретаря Сталина
Опубликовано в журнале Континент, номер 151, 2012
Борис Бажанов
Побег из ночи
Из воспоминаний бывшего секретаря Сталина[1]
Предисловие автора
Мои воспоминания относятся главным образом к тому периоду, когда я был помощником генерального секретаря ЦК ВКП Сталина и секретарем Политбюро ЦК ВКП. Я был назначен на эти должности 9 августа 1923 года. Став антикоммунистом, я бежал из Советской России 1 января 1928 года через персидскую границу. Во Франции в 1929 и 1930 годах я опубликовал некоторые из моих наблюдений. Их главный интерес заключался в описании настоящего механизма коммунистической власти, в то время на Западе очень мало известного, — некоторых носителей этой власти и некоторых исторических событий этой эпохи. В моих описаниях я старался всегда быть скрупулезно точным, описывал только то, что я видел или знал с безусловной точностью. Власти Кремля никогда не сделали ни малейшей попытки оспорить то, что я писал (да и не могли бы это сделать), и предпочли избрать тактику полного замалчивания — мое имя не должно было нигде упоминаться. Самым усердным читателем моих статей был Сталин: позднейшие перебежчики из советского полпредства во Франции показали, что Сталин требовал, чтобы всякая моя новая статья ему немедленно посылалась аэропланом.
Между тем, будучи совершенно точным в описаниях фактов и событий, я, по соглашению с моими друзьями, оставшимися в России, и в целях их лучшей безопасности, должен был изменить одну деталь, касавшуюся меня лично: дату, когда я стал антикоммунистом. Это не играло никакой роли в моих описаниях, но, как оказалось, меня лично это поставило в положение, очень для меня неприятное. Кроме того, о многих фактах и людях я не мог писать — они были живы. Например, я не мог рассказать, что говорила мне личная секретарша Ленина по очень важному вопросу — это ей могло очень дорого стоить. Теперь, когда прошло уж около полувека и большинства людей той эпохи уже нет в живых, можно писать почти обо всем, не рискуя никого подвести под сталинскую пулю в затылок.
Кроме того, описывая сейчас исторические события, свидетелем которых я был, я могу рассказать читателю и о тех выводах и заключениях, которые вытекали из их непосредственного наблюдения. Надеюсь, что это поможет читателю лучше разобраться в сути этих событий и во всем этом отрезке эпохи коммунистической революции.
1. Вступление в партию
[…] Я родился в 1900 году в городе Могилеве-Подольском на Украине. Когда пришла февральская революция 1917 года, я был учеником 7-го класса гимназии. Весну и лето 1917 года город переживал все события революции и прежде всего постепенное разложение старого строя жизни. С Октябрьской революцией это разложение ускорилось. Распадался фронт, отделилась Украина. Украинские националисты оспаривали у большевиков власть. Анархия все больше охватывала наши области. Но в начале 1918 года немецкие войска оккупировали Украину, и при их поддержке восстановился некоторый порядок, и установилась довольно странная власть гетмана Скоропадского, формально украинско-националистическая, на деле — неопределенно консервативная.
Жизнь вернулась в некоторое более нормальное русло, занятия в гимназии снова шли хорошо, и летом 1918 года я закончил гимназию, а в сентябре отправился продолжать учение в Киевский университет на физико-математический факультет. Увы, учение в университете продолжалось недолго. К ноябрю определилось поражение Германии, и германские войска начали оставлять Украину. В университете забурлила революционная дея-тельность — митинги, речи. Власти закрыли университет. Я в это время никакой политикой не занимался, но, как и большинство студентов, я был очень недоволен перерывом учения. Поэтому, когда была объявлена студенческая демонстрация на улице против здания университета в знак протеста против его закрытия, я отправился на эту демонстрацию.
Тут я получил очень важный урок. Прибывший на грузовиках отряд «державной варты» (государственной полиции) спешился, выстроился и без малейшего предупреждения открыл по демонстрации стрельбу. Надо сказать, что при виде винтовок толпа бросилась врассыпную. Против винтовок осталось 3-4 десятка человек, которые считали ниже своего достоинства бежать как зайцы при одном виде полиции. Эти оставшиеся были или убиты (человек 20), или ранены (тоже человек 20). Ябыл в числе раненых. Пуля попала в челюсть, но скользнула по ней, и я отделался двумя-тремя неделями госпиталя.
Учение прекратилось, возобновилась борьба между большевиками и украинскими националистами, а я вернулся в родной город выздоравливать и размышлять о ходе событий, в которых я против воли начал принимать участие. До лета 1919 года я много читал, старался разобраться в марксизме и революционных учениях и программах.
В 1919 году развернулась Гражданская война и наступление на Москву белых армий от окраин к центру. Но наш подольский угол лежал в стороне от этой кампании, и власть у нас оспаривалась только петлюровцами и большевиками. Летом 1919 года я решил вступить в коммунистическую партию.
Для нас, учащейся молодежи, коммунизм представлялся в это время необычайно интересной попыткой создания нового, социалистического общества. Если я хотел принять участие в политической жизни, то здесь, в моей провинциальной действительности, у меня был только выбор между украинским национализмом и коммунизмом. Украинский национализм меня ничуть не привлекал — он был связан для меня с каким-то уходом назад с высот русской культуры, в которой я был воспитан. Я отнюдь не был восхищен и практикой коммунизма, как она выглядела в окружавшей меня жизни, но я себе говорил (и не я один), что нельзя многого требовать от этих малокультурных и примитивных большевиков из неграмотных рабочих и крестьян, которые понимали и претворяли в жизнь лозунги коммунизма по-дикому, и что как раз люди более образованные и разбирающиеся должны исправлять эти ошибки и строить новое общество так, чтобы это гораздо более соответствовало идеям вождей, которые где-то далеко, в далеких центрах, конечно, действуют, желая народу блага.
Пуля, которую я получил в Киеве, не очень подействовала на мое политическое сознание. Но вопрос о войне сыграл для меня немалую роль.
Все последние годы моей юности я был поражен картиной многолетней бессмысленной бойни, которую представляла Первая мировая война. Несмотря на мою молодость, я ясно понимал, что никакой из воюющих стран война не могла принести ничего, что могло бы идти в сравнение с миллионами жертв и колоссальными разрушениями. Я понимал, что истребительная техника достигла такого предела, что старый способ решения войной споров между великими державами теряет всякий смысл. И если руководители этих держав вдохновляются старой политикой национализма, которая была допустима век тому назад, когда от Парижа до Москвы было два месяца пути и страны могли жить независимо друг от друга, то теперь, когда жизнь всех стран связана (а от Парижа до Москвы два дня езды), эти руководители государств — банкроты и несут большую долю ответственности за идущие за войнами революции, ломающие старый строй жизни. Я в это время принимал за чистую монету Циммервальдские и Кинтальские протесты интернационалистов против войны, — только много потом я понял, в каком восторге были ленины от войны: лишь она могла принести им революцию.
Вступив в местную организацию партии, я скоро был избран секретарем уездной организации. Характерно, что мне сразу же пришлось вступить в борьбу с чекистами, присланными из губернского центра для организации местной чеки. Эта уездная чека реквизировала дом нотариуса Афеньева, богатого и безобидного старика, и расстреляла его. Япотребовал от партийной организации немедленного закрытия чеки и высылки чекистов в Винницу (губернский центр). Организация колебалась. Но я быстро ее убедил. Город был еврейский, большинство членов партии были евреи. Власть менялась каждые 2-3 месяца. Яспросил у организации, понимает ли она, что за бессмысленные расстрелы чекистских садистов отвечать будет еврейское население, которому при очередной смене власти грозит погром. Организация поняла и поддержала меня. Чека была закрыта.
Советская власть продержалась недолго. Пришли петлюровцы. Некоторое время я был в Жмеринке и Виннице, где в январе 1920 года я неожиданно был назначен заведующим губернским отделом народного образования. Эту мою карьеру прервал возвратный тиф, а затем известие о смерти от сыпного тифа моих родителей. Я поспешил в родной город. Там еще были петлюровцы. Но они меня не тронули — местное население поручилось, что я — «идейный коммунист», никому ничего кроме добра не делавший и, наоборот, спасший город от чекистского террора.
Скоро власть снова сменилась — пришли большевики. Затем опять большевики отступили. Началась советско-польская война. Но к лету 1920 года был снова занят уездный город Ямполь, и я был назначен членом и секретарем ямпольского Ревкома. Едва ли когда-нибудь Ямполь после революции видел власть более мирную и доброжелательную. Председатель Ревкома, Андреев, и оба его члена — Трофимов и я — были люди мирные и добрые. По крайней мере, это должна была думать вдова чиновника, в доме которой мы все трое жили и, обедая за одним с ней столом, питались впроголодь (к большому ее удивлению), несмотря на всю нашу власть.
Через месяц был занят Могилев; я был переведен туда и снова избран секретарем уездного комитета партии.
В октябре советско-польская война кончилась, в ноябре был занят Крым; Гражданская война завершилась победой большевиков. Я решил ехать в Москву продолжать учение.
В ноябре 1920 года я приехал в Москву и был принят в Московское высшее техническое училище. Меня избрали секретарем партийной ячейки. Это мне не очень мешало — партийная жизнь в Высшем техническом была намеренно мало активна.
Но весь 1921 год в стране царил голод. Никакого рынка не было. Надо было жить исключительно на паек. Он состоял из фунта хлеба в день (типа замазки, составленного бог знает из каких остатков и отбросов) и 4-х фунтов ржавых селедок в месяц. В столовой училища давали еще раз в день немножко пшенной каши на воде без малейших следов жира и почему-то без соли. На таком режиме очень долго продержаться было нельзя. К счастью, подошло лето, и можно было поехать на летнюю практику на завод. Я с тремя товарищами выбрал практику на сахарном заводе (мы учились на химическом факультете) в моем родном Могилевском уезде. Там мы подкормились: паек выдавался сахаром, а сахар можно было обменивать на любую еду.
Осенью я вернулся в Москву и продолжал учение. Увы, на моем голодном режиме к январю я снова чрезвычайно отощал и ослабел. В конце января (1922 года) я решил снова уехать на Украину.
В лаборатории количественного анализа моим соседом был молодой симпатичный студент Саша Володарский. Он был братом Володарского, питерского комиссара по делам печати, которого убил летом 1918 года рабочий Сергеев. Саша Володарский был очень милый и скромный юноша. Когда, услышав его фамилию, его спрашивали: «Скажите, вы родственник того известного Володарского?» — он отвечал: «Нет, нет, однофамилец».
Яспросил его мнение, кого бы предложить на мое место в секретари ячейки. Почему? Яобъяснил: хочу уехать, не могу дальше голодать. «А почему вы не делаете, как я?» — ответил Володарский. «Как?» — «А я полдня учусь, полдня работаю в ЦК партии. Там есть виды работы, которую можно брать на дом. Кстати, аппарат ЦК сейчас сильно расширяется, там нужда в грамотных работниках. Попробуйте».
Я попробовал. То, что я был в прошлом секретарем Укома партии и сейчас секретарем ячейки в Высшем техническом, оказалось серьезным аргументом, и управляющий делами ЦК Ксенофонтов (кстати, бывший член коллегии ВЧК), производивший первый отбор, направил меня в Орготдел ЦК, где я и был принят.
2. В орготделе ЦК. Устав партии
В это время происходило чрезвычайное расширение и укрепление аппарата партии. Едва ли не самым важным отделом ЦК был в это время организационно-инструкторский отдел, куда я и попал (скоро он был соединен с учраспредом в орграспред — организационно-распределительный отдел). Наряду с основными подотделами (организационный, информационный), был создан маловажный подотдел — учета местного опыта. Функции у него были самые неясные. Ябыл назначен рядовым сотрудником этого подотдела. Он состоял из заведующего — старого партийца Растопчина — и пяти рядовых сотрудников. Растопчин и трое из пяти его подчиненных смотрели на свою работу как на временную синекуру. Сам Растопчин показывался раз в неделю на несколько минут. Когда у него спрашивали, что собственно нужно делать, он улыбался и говорил: «Проявляйте инициа-тиву». Трое из пяти проявляли ее в том смысле, чтобы найти себе работу, которая бы их более устраивала; и в этом они, правда, скоро успели. Райтер после ряда сложных интриг стал ответственным инструктором ЦК, а затем секретарем какого-то губкома. Кицис терпеливо выжидал назначения Райтера, и когда оно произошло, уехал с ним. Зорге (не тот, не японский) хотел работать за границей по линии Коминтерна. Пытался работать только один Николай Богомолов, орехово-зуевский рабочий, очень симпатичный и толковый человек. В дальнейшем он стал помощником заведующего орграспредом по подбору партийных работников, затем заместителем заведующего орграспредом, а затем почему-то торгпредом в Лондоне. В чистку 1937 года он исчез; вероятно, погиб.
Я первое время почти ничего не делал, присматривался и продолжал учение. После тяжелого 1921 года мои житейские условия резко улучшились. Весь 1921 год в Москве я не только голодал, но и жил в тяжелой жилищной обстановке. По ордеру районного совета нам (мне и моему другу Юрке Акимову) была отведена реквизированная у «буржуев» комнатка. В ней не было отопления и ни малейшего намека на какую-либо мебель (вся мебель состоя-ла в миске для умывания и в кувшине с водой, стоявших на подоконнике). Зимой температура в комнате падала до 5 градусов ниже нуля и вода в кувшине превращалась в лед. К счастью, пол был деревянный, и мы с Акимовым, завернувшись в тулупы и прижавшись друг к другу для теплоты, спали в углу на полу, положив под голову книги вместо несуществующих подушек.
Теперь положение изменилось. Сотрудники ЦК жили в иных условиях. Мне была отведена комната в 5-м Доме Советов — бывшей Лоскутной гостинице (Тверская, 5), которую все обычно называли 5-м Домом ЦК, так как жили в ней исключительно служащие ЦК партии. Правда, только рядовые, так как очень ответственные жили или в Кремле, или в 1-м Доме Советов (угол Тверской и Моховой).
Хотя я и работал мало, но скоро мне пришлось столкнуться с заведую-щим Орготделом Кагановичем. Под его председательством произошло какое-то полуинструктивное совещание по вопросам «советского строительства». Меня посадили секретарствовать на этом совещании (так просто, попал под руку). Каганович произнес чрезвычайно толковую и умную речь. Я ее, конечно, не записывал, а сделал только протокол совещания.
Через несколько дней редакция журнала «Советское строительство» попросила у Кагановича руководящую статью для журнала. Каганович ответил, что ему некогда. Это была неправда. Дело было в том, что человек чрезвычайно способный и живой, Каганович был крайне малограмотен. Сапожник по профессии, никогда не получив никакого образования, он писал с грубыми грамматическими ошибками, а писать литературно просто не умел. Так как я секретарствовал на совещании, редакция обратилась ко мне. Я сказал, что попробую.
Вспомнив, что говорил Каганович, я изложил это в форме статьи. Но так как было ясно, что все мысли в ней не мои, а Кагановича, я пошел к нему и сказал: «Товарищ Каганович, вот ваша статья о советском строительстве — я записал то, что вы сказали на совещании». Каганович прочел и был в восхищении: «Действительно, это все, что я говорил; но как это хорошо изложено». Я ответил, что изложение — дело совершенно второстепенное, а мысли его, и ему надо только подписать статью и послать в журнал. По неопытности Каганович стеснялся: «Это ведь вы написали, а не я». Я его не без труда уверил, что я просто написал за него, чтобы выиграть ему время. Статья была напечатана. Надо было видеть, как Каганович был горд, — это была «его»первая статья. Он ее всем показывал.
У этого происшествия было последствие. В конце марта — начале апреля происходил очередной съезд партии. На съезде политический отчет ЦК делал (последний раз) Ленин. Встал вопрос: кому из сотрудников поручить эту работу — слушать и править. Каганович сказал: «Товарищу Бажанову; он это сделает превосходно». Так и было решено.
Во время ленинского доклада придворный фотограф (кажется, Оцуп) делает снимки. Ленин терпеть не может, чтобы его снимали для кино во время выступлений — это ему мешает, отвлекает и нарушает нить мыслей. Он едва соглашается на две неизбежных официальных фотографии. Фотограф снимает его слева — тогда в глубине в некотором тумане виден президиум; потом снимает справа — виден только Ленин и за ним угол зала. Но на обоих снимках перед Лениным — я.
Эти фото часто печатались в газетах: «Владимир Ильич выступает последний раз на съезде партии», «Одно из последних публичных выступлений т. Ленина». До 1928 года я фигурировал всегда вместе с Лениным. В 1928 году я бежал за границу. Добравшись до Парижа, я начал читать советские газеты. Скоро я увидел не то в «Правде», не то в «Известиях» знакомую фотографию: Владимир Ильич делает последний политический доклад на съезде партии. Но меня на фотографии не было. Видимо, Сталин распорядился, чтобы я с фотографий исчез.
Этой весной 1922 года я постепенно втягивался в работу, но больше изучал. Наблюдательный пункт был очень хорош, и я быстро ориентировался в основных процессах жизни страны и партии. Некоторые детали иногда говорили больше долгих изучений. Например, я мало что могу вспомнить об этом XI съезде партии (1922 года), на котором я присутствовал, но ясно помню выступление Томского, члена Политбюро и руководителя профсоюзов. Он говорил: «Нас упрекают за границей, что у нас режим одной партии. Это неверно. У нас много партий. Но в отличие от заграницы у нас одна партия у власти, а остальные в тюрьме». Зал ответил бурными аплодисментами.
(Вспомнил ли об этом выступлении Томский 14 лет спустя, когда перед ним открылись двери сталинской тюрьмы? Во всяком случае, он застрелился, не желая переступить ее порог.)
Справедливость требует отметить, что в тот момент я еще питал доверие к своим вождям: остальные партии в тюрьме; значит, так надо и так лучше.
В апреле-мае этого года я отдал себе отчет в том, как происходит эволюция власти. Было очевидно, что власть все больше сосредотачивается в руках партии, и чем дальше, тем больше в аппарате партии. Между тем мне бросилось в глаза одно важное обстоятельство. Организационные формы работы партии и ее аппарата, которые определяли эффективность работы, были сформулированы в виде ее устава. Но устав партии в основном имел тот вид, в каком он был принят в 1903 году. Он был немного изменен на VI съезде партии летом 1917 года. VIII партийная конференция 1919 года внесла тоже некоторые робкие изменения, но в общем устав, годный для подполья дореволюционного времени, совершенно не подходил для партии, находящейся у власти, и чрезвычайно стеснял ее работу, не давая ясных и точных нужных форм.
Я взялся за работу и составил проект нового устава партии. Переделал я его очень сильно. Проверив все, я напечатал на машинке два параллельных текста: налево — старый, направо — новый, подчеркнув все измененные места старого и новые места моего текста.
С этим документом я явился к Кагановичу. Его секретарь Балашов зая-вил мне, что т. Каганович очень занят и никого не принимает. Я настаивал: «А ты все-таки доложи. Скажи, что я по очень важному делу». — «Ну, какое у тебя может быть важное дело»,– урезонивал меня Балашов. «А ты все-таки доложи. Не уйду, пока не доложишь». Балашов доложил. Каганович меня принял. «Товарищ Бажанов. Я очень занят. Три минуты — в чем дело?» — «Дело в том, товарищ Каганович, что я вам принес проект нового устава партии». Каганович был искренно поражен моей дерзостью. «Сколько вам лет, товарищ Бажанов?» — «Двадцать два». — «А сколько лет вы в партии?» — «Три года». — «А известно ли вам, что в 1903 году наша партия разделилась на большевиков и меньшевиков только по вопросу о редакции первого пункта устава?» — «Известно». — «И все ж таки вы осмеливаетесь предложить новый устав партии?» — «Осмеливаюсь». — «По каким причинам?» — «Очень простым. Устав крайне устарел, годился для партии в условиях подполья, никак не отвечает жизни партии, которая у власти, и не дает ей необходимых форм для ее работы и эволюции». — «Ну, покажите». Каганович прочел первый и второй пункты в старой редакции и новой, подумал. «Это вы сами написали?» — «Сам». Потребовал объяснений. Объяснения я дал. Через несколько минут просунувшаяся в дверь голова Балашова напомнила, что есть люди, которым обещан прием, и пришло время для какого-то важного заседания. Каганович его прогнал: «Очень занят. Никого не принимаю. Заседание перенести на завтра».
Около двух часов читал, смаковал и обдумывал Каганович мой устав, требуя объяснений и оправданий моим формулировкам. Когда все было кончено, Каганович вздохнул и заявил: «Ну, заварили вы кашу, товарищ Бажанов». После чего он взял трубку и спросил у Молотова, может ли он его видеть по важному делу (Молотов был в это время вторым секретарем ЦК). «Если ненадолго, приходите». — «Пойдем, товарищ Бажанов».
«Вот, — заявил, входя к Молотову, Каганович. — Вот этотюноша предлагает не более, не менее как новый устав партии». Молотов тоже был потрясен. «А знает ли он, что в 1903 году…» — «Да, знает». — «И тем не менее?..» — «И тем не менее». — «И вы этот проект читали, товарищ Каганович?» — «Читал». — «И как вы его находите?» — «Нахожу превосход-ным». — «Ну, покажите».
С Молотовым произошло то же самое. В течение двух часов проект устава разбирался по пунктам, я давал объяснения, Молотов любопытствовал: «Это вы сами написали?» — «Сам».
«Ничего не поделаешь, — сказал Молотов, когда дошли до конца проекта. — Пойдем к Сталину».
Сталину я тоже был представлен как юный безумец, который осмеливается тронуть достопочтимую и неприкосновенную святыню. После тех же ритуальных вопросов — сколько мне лет и знаю ли я, что в 1903 году…, и после формулировки причин, по которым я полагаю, что устав надо переделать, было опять приступлено к чтению и обсуждению проекта. Рано или поздно пришел вопрос Сталина: «И это вы сами написали?» Но в этот раз за ним последовал и другой: «Представляете ли вы себе, какую эволюцию работы партии и ее жизни определяет ваш текст?» — и мой ответ, что очень хорошо представляю и формулирую эту эволюцию так-то и так-то. Сталин долго и внимательно на меня смотрел. Дело было в том, что мой устав был важным орудием для партийного аппарата в деле завоевания им власти. Сталин это понимал. Я тоже.
Конец был своеобразным. Сталин подошел к вертушке. «Владимир Ильич? Сталин. Владимир Ильич, мы здесь в ЦК пришли к убеждению, что устав партии устарел и не отвечает новым условиям работы партии. Старый — партия в подполье, теперь партия у власти и т. д.». Владимир Ильич, видимо, по телефону соглашается. «Так вот, — говорит Сталин, — думая об этом, мы разработали проект нового устава партии, который и хотим предложить». Ленин соглашается и говорит, что надо внести этот вопрос на ближайшее заседание Политбюро.
Политбюро в принципе согласилось и передало вопрос на предварительную разработку в Оргбюро. 19 мая 1922 года Оргбюро выделило «Комиссию по пересмотру устава». Молотов был председателем, в нее входили и Каганович, и его заместители Лисицын и Охлопков, и я в качестве секретаря.
С этого времени на год я вошел в орбиту Молотова.
С уставом пришлось возиться месяца два. Проект был разослан в местные организации с запросом их мнений, а в начале августа была созвана Всероссийская партийная конференция (12-я) для принятия нового устава. Конференция длилась 3-4 дня. Молотов докладывал проект, делегаты высказывались. В конце концов была избрана окончательная редакционная комиссия под председательством того же Молотова, в которую вошли и Каганович и некоторые руководители местных организаций, как Микоян (он был в это время секретарем Юго-Восточного бюро ЦК), и я как член и секретарь комиссии. Отредактировали, и конференция новый устав окончательно утвердила (впрочем, формально его еще после этого утвердил и ЦК).
После истории с уставом ко мне присматриваются. До конца года я работаю еще с Кагановичем и Молотовым.
Лазарь Моисеевич Каганович замечателен тем, что был одним из двух-трех евреев, продолжавших оставаться у власти во все время сталинщины. При сталинском антисемитизме это было возможно только благодаря полному отречению Кагановича от всех своих родных, друзей и приятелей. Известен, например, факт, что когда сталинские чекисты подняли перед Сталиным дело о брате Кагановича, Михаиле Моисеевиче, министре авиационной промышленности, и Сталин спросил Лазаря Кагановича, что он об этом думает, то Лазарь Каганович, прекрасно знавший, что готовится чистое убийство без малейшего основания, ответил, что это дело «следственных органов» и его не касается. Перед арестом Михаил Каганович застрелился.
Лазарь Каганович, бросившись в революцию, по нуждам революционной работы с 1917 года переезжал с места на место. В Нижнем Новгороде он встретился с Молотовым, который выдвинул его на пост председателя Нижегородского губисполкома, и эта встреча определила его карьеру. Правда, он еще кочевал, побывал в Воронеже, Средней Азии, наконец в ВЦСПС на профсоюзной работе. Отсюда Молотов в 1922 году берет его в заведующие Орготделом ЦК, и здесь начинается его быстрое восхождение.
Одно обстоятельство сыграло в этом подъеме немалую роль. В 1922 году Ленин на заседании Политбюро говорит, обращаясь к членам Политбюро: «Мы, товарищи, пятидесятилетние (он имеет в виду себя и Троцкого), вы, товарищи, сорокалетние (все остальные), нам надо готовить смену, тридцатилетних и двадцатилетних: выбрать и постепенно готовить к руководящей работе».
Пока в этот момент ограничились тридцатилетними. Наметили двух: Михайлова и Кагановича.
Михайлову было в это время 28 лет, он был кандидатом в члены ЦК и секретарем Московского Комитета партии; в 1923 году его избрали членом ЦК и сделали даже секретарем ЦК. Увы, это продолжалось недолго. Очень скоро выяснилось, что большие государственные дела Михайлову совершенно не под силу. Его постепенно оттеснили на меньшую работу. Потом он был руководителем строительства Днепрогэса. В 1937 году был расстрелян вместе с другими (он имел неосторожность в 1929 году быть за Бухарина). В общем, этот выбор для «смены» не удался.
Каганович был много способнее. Держась сначала при Молотове, он постепенно становится, наряду с Молотовым, одним из основных сталинцев. Сталин перебрасывает его из одного важнейшего места партаппарата в другое. Секретарь ЦК Украины, секретарь ЦК ВКП, член Политбюро, первый секретарь МК, снова секретарь ЦК партии, если нужно, Наркомпуть; он выполняет все сталинские поручения. Если у него была вначале совесть и другие человеческие качества, то потом в порядке приспособления к сталинским требованиям все эти качества исчезли, и он стал, как и Молотов, стопроцентным сталинцем. Дальше он привык ко всему, и миллионы жертв его не трогали. Но характерно, что когда после смерти Сталина Хрущев, который при жизни Сталина тоже ко всему приспособлялся, вдруг встрепенулся и выступил с осуждением сталинщины, Каганович, Молотов и Маленков уже никакого другого режима, кроме сталинского (чтобы гайка была завинчена твердо, до отказа), не желали, справедливо полагая, что при режиме сталинского типа можно спать спокойно и никакая опасность такому режиму не грозит; в то время как чем может кончиться хрущевская некоторая либерализация для их спокойных руководительских мест, да и для режима, еще неизвестно.
Во второй половине 1922 года я еще продолжал работать в ведомстве Кагановича. Молотов и Каганович начинают назначать меня секретарем разных комиссий ЦК. Как секретарь комиссий, я — находка и для того, и для другого. У меня способность быстро и точно формулировать. Каганович, живой и умный, все быстро схватывает, но литературным языком не владеет. Я для него очень ценен. Но еще более ценен в комиссиях я для Молотова.
Молотов — человек не блестящий; это чрезвычайно работоспособный бюрократ, работающий без перерыва с утра до ночи. Много времени ему приходится проводить на заседаниях комиссий. В комиссиях по сути дела к соглашениям приходят скоро, но затем начинается бесконечная возня с редактированием решений. Пробуют сформулировать пункт решения так — сыпятся поправки, возражения; споры разгораются, в них теряют начало формулировок и совсем запутываются. На беду, Молотов, хорошо разбираясь в сути дел, с большим трудом ищет нужные формулы.
К счастью, я формулирую с большой легкостью. Я быстро нахожу нужную линию. Как только я вижу, что решение найдено, я поднимаю руку. Молотов сразу останавливает прения. «Слушаем». Я произношу нужную формулировку. Молотов хватается за нее: «Вот, вот, это как раз то, что нужно; сейчас же запишите, а не то забудете». Я его успокаиваю — не забуду. «Повторите еще раз». Повторяю. Вот — заседание кончено, и сколько времени выиграно. «Вы мне сберегаете массу времени, товарищ Бажанов», — говорит Молотов. Теперь он будет меня сажать секретарем во все бесчисленные комиссии, где он председательствует (ЦК работает комиссиями — по всякому важному вопросу после предварительного обсуждения создается комиссия, которая и разрабатывает вопрос, и вырабатывает окончательный текст решения, которое и представляется на утверждение Оргбюро или Политбюро).
Одна из самых важных комиссий ЦК — циркулярная. По всяким крупнейшим вопросам ЦК принимает директиву и рассылает ее местным организациям — это циркуляр ЦК. Циркулярная комиссия ЦК и создает текст этих циркуляров. Председательствует иногда Молотов, иногда Каганович. Я уже прочно утвержден секретарем этой (постоянной) комиссии. Должны ли местные партийные организации произвести кампанию по севу в деревне, или перерегистрацию партии и введение нового партийного билета, или кампанию по подписке на новый заем — директива пойдет в форме циркуляра.
Скоро я заинтересовываюсь. Каждый день идут новые циркуляры. Какие из них сохраняют силу, какие устарели, какие изменены ходом событий или новыми решениями, никому неизвестно. И как местные организации разбираются в этой накопившейся массе циркуляров? И как среди этих тысяч циркуляров найти то, что нужно? Я не питаю иллюзий насчет организационных талантов местных партийных бюрократов. Я кончаю тем, что беру всю массу циркуляров, выбрасываю то, что устарело, изменено или отменено, а все, что представляет годную директиву, собираю в книгу, сортирую по вопросам, темам, разделам, времени и по алфавиту. Так, чтобы можно было мгновенно по индексам найти то, что нужно. И прихожу к Кагановичу. Теперь он уже ждет от меня только серьезных вещей. Не без некоторого озорства я нахожу термин, который его пленит. «Товарищ Каганович, я предлагаю произвести кодификацию партийного законодательства». Это звучит торжественно. Каганович термином упоен. Пускается в ход вся машина. Молотов тоже чрезвычайно доволен. Это дает книгу на 400-500 страниц. Книга получает название «Справочник партийного работника». Типография ЦК ее печатает. Она будет переиздаваться каждый год.
Молотов назначает меня еще секретарем редакции «Известий ЦК». Это — периодический журнал, несмотря на созвучие названия не имеющий ничего общего с ежедневной газетой «Известия ВЦИК». «Известия ЦК» — орган внутренней жизни партии. Редактор — Молотов, и так как редактор — Молотов, то журнал представляет собой необычайно сухое и скучное бюрократическое изделие. Никакая жизнь партии в нем не отражается. Журнал заполнен директивами и указаниями ЦК. Моя секретарская работа тоже совершенно бюрократическая. Я начинаю раздумывать, как мне от этой скучной канцелярщины отделаться, когда вдруг (вдруг — для меня, Молотов же и другие к этому готовятся давно) я получаю новое важное назначение. В конце 1922 года я назначен секретарем Оргбюро.
3. Секретарь Оргбюро
Я начинаю становиться несколько более важным винтиком партийной государственной машины. Я тону в своей аппаратной работе, от живой жизни я совершенно оторван, о том, что происходит в стране, я узнаю лишь сквозь партийно-аппаратную призму. Только через полгода я начну выходить из этого бумажного моря; тогда у меня, кстати, будет вся информация и я смогу сопоставлять факты, данные, смогу судить, делать заключения, приходить к выводам, видеть, что происходит на самом деле и куда это на самом деле идет.
Пока же я принимаю все большее участие в работе центрального партийного аппарата. Он имеет от меня все меньше секретов.
Каковы функции секретаря Оргбюро? Я секретарствую на заседаниях Оргбюро и на заседаниях Секретариата ЦК; кроме того, на заседаниях совещания заведующих отделами ЦК, которое подготовляет материалы для заседания Секретариата ЦК; кроме того, на заседаниях разных комиссий ЦК. Наконец, я командую секретариатом (с маленькой буквы) Оргбюро, то есть канцелярией.
По уставу, важность выборных центральных органов партии идет так: Секретариат (из 3-х секретарей ЦК), над ним — Оргбюро, над ним — Политбюро. Секретариат ЦК — орган, находящийся в состоянии быстрой эволюции и, может быть, идущий гигантскими шагами к абсолютной власти в стране, но не столько сам по себе, как в лице своего генерального секретаря. В 1917–1918–1919 годах секретарем ЦК, чисто техническим, была Стасова, а довольно рудиментарным аппаратом ЦК командовал Свердлов. После его смерти (в марте 1919 года) и до марта 1921 года секретарями ЦК (полутехническими, полуответственными) были Серебряков и Крестинский. С марта 1911 года секретарем ЦК (уже имеющим название «ответственного») становится Молотов. Но в апреле 1922 года на пленуме ЦК избираются три секретаря ЦК: «генеральный секретарь» Сталин, 2-й секретарь Молотов и 3-й секретарь Михайлов (вскоре замененный Куйбышевым). С этого времени начинает заседать Секретариат.
Функции его плохо определены уставом. В то время как по уставу известно, что Политбюро создано для решения самых важных (политических) вопросов, а Оргбюро — для решения вопросов организационных, подразумевается, что Секретариат должен решать менее важные вопросы или подготовлять более важные для Оргбюро и Политбюро. Но, с одной стороны, это нигде не написано, а с другой стороны, в уставе хитро сказано, что «всякое решение Секретариата, если оно не опротестовано никем из членов Оргбюро, становится автоматически решением Оргбюро, а всякое решение Оргбюро, не опротестованное никем из членов Политбюро, становится решением Политбюро, т. е. решением Центрального Комитета; всякий член ЦК может опротестовать решение Политбюро перед Пленумом ЦК, но это не приостанавливает его исполнения».
Другими словами, представим себе, что Секретариат берет на себя решение каких-нибудь чрезвычайно важных политических вопросов. С точки зрения внутрипартийной демократии и устава, ничего возразить по этому поводу нельзя, Секретариат не узурпирует прав вышестоящей инстанции — она может всегда это решение изменить или отменить. Но если генеральный секретарь ЦК, как это произошло с 1926 года, уже держит всю власть в своих руках, он уже может, не стесняясь, командовать через Секретариат.
На самом деле этого не произошло. До 1927–1928 годов Политбюро и его члены еще имели достаточно веса, чтобы Секретариат это не пробовал делать, вступая в ненужный конфликт, а с 1928 года Политбюро было настолько в подчинении у Сталина, что ему не было никакой надобности пробовать править иначе, чем через Политбюро. А еще через несколько лет и Политбюро, и Секретариат превратились в простых исполнителей его приказов, и у власти был не тот, кто занимал крупнейший пост в иерархии, а тот, кто стоял ближе к Сталину: его секретарь весил больше в аппарате, чем председатель Совета Министров или любой член Политбюро.
Но сейчас мы в начале 1923 года. На заседаниях Секретариата председательствует 3-й секретарь ЦК Рудзутак, который уже успел заменить Куйбышева, перешедшего на должность Председателя ЦКК. На заседании присутствуют Сталин и Молотов — только секретари ЦК имеют право решаю-щего голоса. С правом совещательного голоса присутствуют все заведующие отделами ЦК — Каганович, Сырцов, Смидович (женотдел) и другие (их немало: управляющий делами ЦК Ксенофонтов, зав. Финансовым отделом Раскин, зав. Статистическим отделом Смиттен, затем новые зав. отделами — Информационным, Печати и т. д.), а также главные помощники секретарей ЦК. Рудзутак председательствует хорошо и толково. Со мной он очень мил и кормит меня конфетами — он бросил курить и взамен курения все время сосет конфеты.
На заседаниях Оргбюро председательствует Молотов. В Оргбюро входят три секретаря ЦК, заведующие главнейшими отделами ЦК Каганович и Сырцов, начальник ПУР (Политического Управления Реввоенсовета; ПУР имеет права отдела ЦК), а кроме того, один-два члена ЦК, избираемых в Оргбюро персонально, чаще всего — секретарь ВЦСПС и первый секретарь МК.
Сталин и Молотов заинтересованы в том, чтобы состав Оргбюро был как можно более узок — только свои люди из партаппарата. Дело в том, что Оргбюро выполняет работу колоссальной важности для Сталина — оно подбирает и распределяет партийных работников: во-первых, вообще, для всех ведомств, что сравнительно неважно, и, во-вторых, всех работников партаппарата — секретарей и главных работников губернских, областных и краевых партийных организаций, что чрезвычайно важно, так как завтра обеспечит Сталину большинство на съезде партии, а это основное условие для завоевания власти. Работа эта идет самым энергичным темпом; удивительным образом Троцкий, Зиновьев и Каменев, плавающие в облаках высшей политики, не обращают на это особенного внимания. Важность сего они поймут тогда, когда уж будет поздно.
Первое Оргбюро создано в марте 1919 года после VIII съезда партии. В него входили Сталин, Белобородов, Серебряков, Стасова, Крестинский. Как видно по его составу, оно должно было заниматься некоторой организацией технического аппарата партии и некоторым распределением ее сил. С тех пор все изменилось. С назначением Сталина генеральным секретарем Оргбюро становится его главным орудием для подбора своих людей и захвата таким образом всех партийных организаций на местах.
С Молотовым мы уже старые знакомые. Он мною очень доволен. По-прежнему он меня сажает секретарем во все комиссии ЦК. Это обеспечивает мое быстрое аппаратное просвещение.
Например, существует Бюджетная комиссия ЦК. Это — комиссия постоянная. Председатель — Молотов, я — секретарь. Состоит она из двух секретарей ЦК Сталина и Молотова (никогда, ни одного раза, Сталин ни на одном заседании комиссии не был) и заведующего Финансовым отделом ЦК Раскина. Я быстро убеждаюсь, что и Раскин, и я, мы присутствуем на заседаниях комиссии, только чтобы записывать решения Молотова. Хорошо, что Раскину не приходится много разговаривать. Он — русский еврей, эмигрировавший из России в детстве и побывавший в очень многих странах. Он говорит на таком русском языке, что понять его очень трудно. Кажется, то же и на других языках. Сотрудники его отдела говорят: «Товарищ Раскин владеет всеми языками, кроме своего собственного».
С одной стороны, Бюджетная комиссия обсуждает и утверждает смету отделов ЦК. Тут присутствуют заведующие отделами, стараются отстоять свои интересы, и Молотов с ними спорит (но решает, конечно, он). С другой стороны, и здесь дело идет об огромных суммах, — Бюджетная комиссия утверждает бюджеты всех братских иностранных компартий. На заседания ни один представитель братской компартии никогда не допускается. Докладывает только генеральный секретарь Коминтерна Пятницкий. Молотов распределяет манну беспрекословно и безапелляционно — соображения, которыми он руководствуется, не всегда для меня ясны. Финансовую технику содержания братских компартий мне любезно разъясняет Раскин — скрытый перевод средств обеспечивается монополией внешней торговли.
Быстро просвещаюсь я и насчет работы органа «партийной совести» — Партколлегии ЦКК.
В стране существует порядок — все население бесправно и целиком находится в лапах ГПУ. Беспартийный гражданин в любой момент может быть арестован, сослан, приговорен ко многим годам заключения или расстрелян — просто по приговору какой-то анонимной «тройки» ГПУ. Но члена партии в 1923 году ГПУ арестовать еще не может (это придет только через лет 8-10). Если член партии проворовался, совершил убийство или какое-то нарушение партийных законов, его сначала должна судить местная КК (Контрольная Комиссия), а для более видных членов партии — ЦКК, вернее, Партийная Коллегия ЦКК, т. е. несколько членов ЦКК, выделенных для этой задачи. В руки суда или в лапы ГПУ попадает только коммунист, исключенный из партии Партколлегией. Перед Партколлегией коммунисты трепещут. Одна из наибольших угроз: «передать о вас дело в ЦКК».
На заседаниях Партколлегии ряд старых комедиантов, вроде Сольца, творят суд и расправу, гремя фразами о высокой морали членов партии, и изображают из себя «совесть партии». На самом деле существует два порядка: один, когда дело идет о мелкой сошке и делах чисто уголовных (например, член партии просто и грубо проворовался), и тогда Сольцу нет надобности даже особенно играть комедию. Другой порядок — когда речь идет о членах партии покрупнее. Здесь существует уже никому не известный информационный аппарат ГПУ; действует он осторожно, при помощи и участии членов коллегии ГПУ Петерса, Лациса и Манцева, которые для нужды дела введены в число членов ЦКК. Если дело идет о члене партии — оппозиционере или каком-либо противнике сталинской группы, невидно и подпольно информация ГПУ — верная или специально придуманная для компрометации человека — доходит через управляющего делами ЦК Ксенофонтова (старого чекиста и бывшего члена коллегии ВЧК) и его заместителя Бризановского (тоже чекиста) в секретариат Сталина, к его помощникам Каннеру и Товстухе. Затем так же тайно идет указание в Партколлегию, что делать, «исключить из партии» или «снять с ответственной работы», или «дать строгий выговор с предупреждением» и т. д. Уж дело Партколлегии придумать и обосновать правдоподобное обвинение. Это совсем нетрудно: и греметь фразами о партийной морали, и придраться к любому пустяку, — написал, например, партиец статью в журнал, получил 30 рублей гонорара сверх партийного максимума, — Сольц такую истерику разыграет по этому поводу, что твой Художественный театр. Одним словом, получив от Каннера директиву, Сольц или Ярославский будут валять дурака, возмущаться, как смел данный коммунист нарушить чистоту партийных риз, и вынесут приговор, который они получили от Каннера (о Каннере и секретариате Сталина мы еще поговорим).
Но в уставе есть пункт: решения контрольных комиссий должны быть согласованы с соответствующими партийными комитетами; решения ЦКК — с ЦК партии. Этому соответствует такая техника.
Когда заседание Оргбюро кончено и члены его расходятся, мы с Молотовым остаемся. Молотов просматривает протоколы ЦКК. Там идет длинный ряд решений о делах. Скажем, пункт: «Дело т. Иванова по таким-то обвинениям». Постановили: «Т. Иванова из партии исключить» или «Запретить т. Иванову в течение 3-х лет вести ответственную работу». Молотов, который в курсе всех директив, которые даются партколлегии, ставит птичку. Я записываю в протокол Оргбюро: «Согласиться с решениями ЦКК по делу т.т. Иванова (протокол ЦКК от такого-то числа, пункт такой-то), Сидорова… и т. д.». Но по иному пункту Молотов не согласен: ЦКК решило — «объявить строгий выговор». Молотов вычеркивает и пишет: «Исключить из партии». Я пишу в протоколе Оргбюро: «По делу т. Иванова предложить ЦКК пересмотреть ее решение от такого-то числа за таким-то пунктом». Сольц, получив протокол, позвонит мне и спросит: «А какое решение?» Я ему скажу по телефону, что написал Молотов на их протоколе. И в ближайшем протоколе ЦКК будет сказано: «Пересмотрев свое решение от такого-то числа и учтя важность предъявленных обвинений, партколлегия ЦКК постановляет: т. Иванова из партии исключить». Понятно, Оргбюро (т. е. Молотов) с этим решением согласится.
Моя канцелярия Оргбюро состоит из десятка сотрудников, чрезвычайно проверенных и преданных. Вся работа Оргбюро считается секретной (Политбюро — чрезвычайно секретной). Поэтому, чтобы секреты были известны как можно меньшему числу лиц, штаты минимальны. Этому соответствует сильная перегруженность сотрудников работой — практически они личной жизни не имеют: начинают работать в 8 часов утра, едят наскоро тут же и кое-как, заканчивают работу в час ночи. При этом все равно с работой не справляются — в бумажном море, в котором тонет Оргбюро, полная неразбериха, ничего найти нельзя, бумаги регистрируются по каким-то допотопным методам входящих и исходящих; когда секретарю ЦК нужна какая-либо справка или документ из архива, начинаются многочасовые поиски в архивном океане.
Я вижу, что эта организация ничего не стоит. Я ее всю ломаю, завожу несколько картотек с записью каждого документа по трем разным алфавитным индексам. Постепенно все приходит на свое место. Через 2-3 месяца бумага или справка, которую требует Секретарь ЦК, доставляется ему не позже, чем через одну минуту, отделы ЦК, считавшие раньше безнадежным обращаться в секретариат Оргбюро, не надивятся быстроте, с которой все сразу происходит. Молотов чрезвычайно доволен и не нахвалится мной. Но, сам того не подозревая, он подготовляет мою потерю: в секретариате Политбюро царит еще худшая неразбериха, и Сталин начинает подумывать, что было бы неплохо, если бы я там навел порядок; но это дело не такое простое — мы это увидим дальше.
Последствия для персонала моей канцелярии совершенно неожиданные. Сначала они все энергично протестуют против моих реформ и жалуются секретарям ЦК, что работать со мной невозможно. Когда все же твердой рукой я все реформы провожу и результаты налицо, протесты по сути дела умолкают. Но раньше весь день их работы терялся впустую — по долгим и бесплодным поискам. Теперь вся работа происходит быстро и точно. И ее оказывается гораздо меньше. Теперь сотрудники приходят в 9 часов, а в 5-6 часов все кончено. Теперь они располагают свободным временем и могут иметь личную жизнь. Довольны они? Наоборот. Раньше у них был в собственных глазах ореол мучеников, идейных людей, приносящих себя в жертву для партии. Теперь они — канцелярские служащие в хорошо работающем аппарате, и только. Я чувствую, что все они полны разочарования.
Я работаю в постоянном контакте с секретарями Молотова и уже также в некотором контакте с секретарями Сталина.
Во главе секретариата Молотова стоит его первый секретарь Васильевский. Это быстрый и энергичный человек, умный и деловой. Он организует всю работу Молотова, быстро и толково разбирается во всех делах. С Молотовым он на «ты» и пользуется его полным доверием. Не могу выяснить его прошлого. Кажется, он бывший офицер царского времени (примерно поручик). Сейчас же после Октябрьской революции был (большевистским) начальником штаба Московского военного округа. Когда я ухожу в 1926 году из ЦК, я теряю его следы, потом я никогда ничего о нем не слышал.
Второй помощник Молотова — Герман Тихомирнов. Он, собственно, является личным секретарем. Пороху он не выдумает, и я не раз удивляюсь, как Молотов управляется с таким личным секретарем. Но третий и четвертый помощники Молотова — Бородаевский и Белов — не лучше. Герман с Молотовым тоже на «ты». Молотов не в восторге от его работы, но его терпит. Года через 2-3 он назначит Тихомирнова заведовать Центральным партийным архивом при ЦК партии, но по части бумаг безобидных, так как все важнейшие документы находятся за сталинским секретариатом и сталинским секретарем Товстухой.
Работая с секретариатом Молотова, я начинаю понимать скрытую суть идущей борьбы за власть. После революции и во время Гражданской войны сотрудничество Ленина и Троцкого было превосходным. К концу Гражданской войны (конец 1920 года) страна и партия считают вождями революции Ленина и Троцкого, далеко впереди всех остальных партийных лидеров. Собственно говоря, войной руководил все время Ленин. Страна и партия это знают плохо и склонны приписывать победу главным образом Троцкому, организатору и главе Красной Армии. Этот ореол Троцкого мало устраи-вает Ленина — он предвидит важный и опасный поворот при переходе к мирному строительству. Чтобы сохранить при этом руководство, ему нужно сохранить большинство в центральных руководящих органах партии, в ЦК. Между тем и до революции, и в 1917 году Ленину в партии, созданной им, много раз приходилось оказываться в меньшинстве и снова завое-вывать большинство с большим трудом. И после революции это повторялось — вспомнить, например, как он терпел поражение в ЦК и оставался в меньшинстве по такому первой важности вопросу, как вопрос о Брест-Литовском мире с Германией.
Ленин хочет обезопасить себя, гарантировать себе большинство. Он видит возможную угрозу своему лидерству только со стороны Троцкого. В конце 1920 года он, в дискуссии о профсоюзах, старается ослабить позиции Троцкого и уменьшить его влияние. Ленин еще усиливает свою игру, ставя Троцкого в глупое положение в истории с транспортом. Надо спешно поднять развалившиеся железные дороги. Ленин прекрасно знает, что Троцкий совсем не годится для этой работы, да не имеет и объективных возможностей ее сделать. Троцкий назначается наркомом путей сообщения. Он вносит в это дело энтузиазм, пафос, красноречие, свои навыки трибуна. Это ничего не дает, кроме конфуза. И Троцкий уходит с ощущением провала.
В ЦК Ленин организует группу своих ближайших помощников из противников Троцкого. Наиболее ярые враги Троцкого — Зиновьев и Сталин. Зиновьев стал врагом Троцкого после осени 1919 года, когда происходило успешное наступление Юденича на Петроград. Зиновьев был в полной панике и совершенно утерял возможности чем-либо руководить; прибыл Троцкий, выправил положение, третировал Зиновьева с презрением, — тут они стали врагами. Не менее ненавидит Троцкого Сталин. Во все время Гражданской войны Сталин был членом Реввоенсоветов разных армий и фронтов и был подчинен Троцкому. Троцкий требовал дисциплины, выполнения приказов, использования военных специалистов. Сталин опирался на местную недисциплинированную вольницу, не выполнял приказов военного центра, не терпел Троцкого как еврея. Ленину все время приходилось быть арбитром, и Троцкий резко нападал на Сталина.
Каменев, не имевший личных поводов неприязни к Троцкому, менее честолюбивый и менее склонный к интригам, примкнул к Зиновьеву и следовал за ним. Ленин высоко поднял всю группу. Не говоря уже о том, что Зиновьев был поставлен во главе Коминтерна (тогда Троцкий это принял спокойно, он был на важнейшем посту, во главе армии во время Гражданской войны), а Каменева Ленин сделал своим первым и главным помощником по Совнаркому и фактически поручил ему верховное руководство хозяйством страны (Совет Труда и Обороны), но, когда на апрельском Пленуме ЦК 1922 года, по идее Зиновьева, Каменев предложил назначить Сталина генеральным секретарем ЦК, то Ленин не возражал, хотя хорошо знал Сталина. Так что в марте-апреле 1922 года эта группа, не выходя из повиновения Ленину, обеспечивала ему большинство, а Троцкий перестал быть опасен.
Но 25 мая 1922 года произошло неожиданное событие, все изменившее, — первый удар Ленина. Ленин бывал не раз болен последние годы — в августе 1918 года он был ранен (покушение Фанни Каплан), в марте 1920 года был очень болен, с конца 1921 года и до конца марта 1922 года был болен и отошел от дел. Но затем поправился, 27 марта 1922 года сделал на съезде политический отчет ЦК и все держал в руках. Удар 25 мая спутал все карты. И до октября 1922 года Ленин практически был не у дел, и заключение врачей (конечно, секретное, для членов Политбюро, а не для страны) было, что это начало конца. Уже после удара Зиновьев, Каменев и Сталин организуют «тройку». Главного соперника они видят в Троцком. Но они еще не предпринимают борьбы против него, потому что против ожидания в июне Ленин начал поправляться, поправлялся все больше и с начала октября вернулся к работе. Во время этого возвращения он снова взял все в руки, разнес Сталина по поводу национальной политики (Сталин, проводя политику более нейтралистскую, чем русификаторскую, в проекте подготовлявшейся конституции намечал создание Российской Социалистической Советской Республики; Ленин потребовал, чтобы это был Союз Советских Социалистических Республик, предвидя возможность присоединения и других стран по мере успехов революции на Востоке и Западе). Также Ленин собирался разнести Сталина по поводу его конфликта (и его соратников Орджоникидзе и Дзержинского) с ЦК Грузии, но не успел. В октябре 1922 года Пленум ЦК без Ленина принял решения, ослабившие монополию внешней торговли. В декабре вернувшийся Ленин на новом Пленуме эти октябрьские решения отменил. Казалось, Ленин снова все держал в руках, и «тройка» снова вернулась на роль его приближенных помощников и исполнителей.
Но врачи были правы: улучшение было кратковременным. Не леченный в свое время сифилис был в последней стадии. Приближался конец. 16 декабря положение Ленина снова сильно ухудшилось, и еще более — 23 декабря.
Уже в начале декабря Ленин знал, что ему жить осталось недолго. От этого испарились заботы о большинстве в ЦК и о соперничестве с Троцким. К тому же Ленина поразило, как за несколько месяцев его болезни быстро увеличилась власть партийного аппарата и, следовательно, — Сталина. Ленин сделал шаги к сближению с Троцким и начал серьезно раздумывать, как ограничить растущую власть Сталина. Размышляя над этим, Ленин придумал ряд мер, прежде всего организационных. Статьи он уже не мог писать, а должен был их диктовать своим секретаршам. Прежде всего Ленин пришел к двойной мере — с одной стороны, значительно расширить состав ЦК, разбавив, так сказать, власть аппарата; с другой стороны, реорганизовать и значительно расширить ЦКК, сделав из нее противовес бюрократическому аппарату партии.
23 и 26 декабря он продиктовал первое «письмо съезду» (он имел в виду XII съезд партии, который должен был произойти в марте-апреле 1923 года), в котором речь шла о расширении состава ЦК. Это письмо было переслано в ЦК Сталину. Сталин его скрыл, и на съезде, происшедшем в апреле, пользуясь тем, что в это время Ленин уже полностью вышел из строя, выдал это предложение за свое (но будто бы согласное с ленинскими мыслями); предложенное увеличение было принято, число членов ЦК было увеличено с 27 до 40. Но сделал это Сталин с целью, противоположной мысли Ленина, а именно — чтобы увеличить число своих подобранных членов ЦК и этим увеличить свое большинство в ЦК.
24 и 25 декабря Ленин продиктовал второе «письмо съезду». Это и есть то, что обычно называют «завещание Ленина». В нем он давал характеристики видным лидерам партии, ставя вопрос о руководстве партией в случае своей смерти, и в общем склонялся к руководству коллегиальному, но выдвигал все же на первое место Троцкого. Это письмо было адресовано, в сущности, к тому же ближайшему съезду, но Ленин приказал его запечатать и указать, что оно должно быть вскрыто только после его смерти. Дежурная секретарша, правда, слов о его смерти на конверте не поместила, но сказала обо всем этом и Крупской, и другим секретаршам. И Крупская, связанная этим приказом, к XII съезду конверт не вскрыла — Ленин был еще жив.
Между тем Ленин, продолжая думать над этими вопросами, через несколько дней пришел к убеждению, что Сталина необходимо с поста генерального секретаря снять. 4 или 5 января 1923 года он сделал об этом известную приписку к «завещанию», в которой, говоря о грубости и других недостатках Сталина, советовал партии его с поста генерального секретаря удалить. Эта приписка была присоединена к «письму съезду», запечатана и также Крупской перед XII съездом вскрыта не была. Но содержание «завещания» секретарши Ленина знали и Крупской рассказали.
Наконец, вторую часть своего плана Ленин изложил в продиктованной им статье «Как нам реорганизовать Рабкрин». Диктовал он ее до начала марта. Эта статья пошла в ЦК нормально; Рабкрин был реорганизован в июне формально по проекту Ленина, но на самом деле опять-таки в целях Сталина.
В феврале-марте состояние Ленина было стационарно. В это время Ленин пришел к окончательному решению о борьбе и со Сталиным, и с бюрократическим аппаратом, который он возглавлял. По настоянию Ленина в конце февраля создается комиссия ЦК против бюрократизма (Ленин имеет в виду прежде всего бюрократизм Оргбюро; Ленин надеется, что на приближающемся съезде он будет руководить борьбой против Сталина, хотя и из своей комнаты больного).
Между тем Сталин после второго ухудшения здоровья Ленина в середине декабря (врачи считали, что это, в сущности, второй удар) решил, что с Лениным можно уже не особенно считаться. Он стал груб с Крупской, которая обращалась к нему от имени Ленина. В январе 1923 года секретарша Ленина Фотиева запросила у него интересовавшие Ленина материалы по грузинскому вопросу. Сталин их дать отказался («не могу дать без Политбюро»). В начале марта он так обругал Крупскую, что она прибежала к Ленину в слезах, и возмущенный Ленин продиктовал письмо Сталину, что он порывает с ним всякие личные отношения. Но при этом Ленин сильно переволновался, и 6 марта с ним произошел третий удар, после которого он потерял дар речи, был парализован и сознание его почти угасло. Больше его на политической сцене уже не было, и следующие 10 месяцев были постепенным умиранием.
(Все, что написано выше, я узнаю в начале 1923 года из вторых рук — от секретарей Молотова; через несколько месяцев я получу проверку и подтверждение всего этого уже из первых рук — от секретарей Сталина и секретарш Ленина.)
С января 1923 года тройка начинает осуществлять власть. Первые два месяца с боязнью блока Троцкого, но после мартовского удара Ленина больше не было и тройка могла начать подготовку борьбы за удаление Троцкого. Но до лета тройка старалась только укрепить свои позиции.
Съезд партии состоялся 17–25 апреля 1923 года. Капитальным вопросом было, кто будет делать на съезде политический отчет ЦК — самый важный политический документ года. Его делал всегда Ленин. Тот, кто его сделает, будет рассматриваться партией как наследник Ленина.
На Политбюро Сталин предложил его прочесть Троцкому. Это было в манере Сталина. Он вел энергичную подспудную работу расстановки своих людей, но это даст ему большинство на съезде только года через два. Пока надо выиграть время и усыпить внимание Троцкого.
Троцкий с удивительной наивностью и благородством отказывается: он не хочет, чтобы партия думала, что он узурпирует место больного Ленина. Он в свою очередь предлагает, чтобы отчет читал генеральный секретарь ЦК Сталин. Представляю себе душевное состояние Зиновьева в этот момент. Но Сталин тоже отказывается — он прекрасно учитывает, что партия этого не поймет и не примет — Сталина вождем партии никто не считает. В конце концов, не без добрых услуг Каменева, читать политический доклад поручено Зиновьеву — он председатель Коминтерна, и если нужно кому-либо временно заменить Ленина по случаю его болезни, то удобнее всего ему. В апреле на съезде Зиновьев делает политический отчет.
В мае и июне тройка продолжает укреплять свои позиции. Зиновьева партия считает не так вождем, как номером первым. Каменев — номер второй и фактически заменяет Ленина как председателя Совнаркома и председателя СТО. Он же председательствует на заседаниях Политбюро. Сталин — номер третий, но его главная работа — подпольная, подготовка завтрашнего большинства. Каменев и Зиновьев об этой работе не думают — их первая забота, как политически дискредитировать и удалить от власти Троцкого.
Ленин вышел из строя, но секретариат его продолжает по инерции работать. Собственно, у Ленина две секретарши — Гляссер и Фотиева. Из остальных близких сотрудниц в последнее время болезни Володичева и Сара Флаксерман выполняли вместе с ними обязанности «дежурных секретарш», т. е. дежурили, чтобы в любой момент быть в распоряжении Ленина, если он захочет продиктовать какое-нибудь письмо, распоряжение или статью. Сара Флаксерман переходит в Малый Совнарком (это своего рода комиссия, придающая нужную юридическую форму проектам декретов Совнаркома), становясь его секретарем. Фотиева, занимающая официальную должность секретаря Совнаркома СССР, продолжает работать с Каменевым. Она рассказывает Каменеву достаточно мелких секретов ленинского секретариата, чтобы продолжать сохранять свой пост. Впрочем, Каменев не Сталин и мелочами ленинского быта не очень интересуется.
Но из двух секретарш Ленина главная и основная — Мария Игнатьевна Гляссер. Она секретарша Ленина по Политбюро, Лидия Фотиева — секретарша по Совнаркому. Вся Россия знает имя Фотиевой — она много лет подписывает с Лениным все декреты правительства. Никто не знает имени Гляссер — работа Политбюро совершенно секретна. Между тем все основное и самое важное происходит на Политбюро, и все важнейшие решения и постановления записывает на заседаниях Политбюро Гляссер; Совнарком затем только «оформляет в советском порядке», и Фотиева должна только следить за тем, чтобы декреты Совнаркома точно повторяли решения Политбюро, но не принимает того участия в их подготовке и формулировке, как Гляссер.
Гляссер секретарствует на всех заседаниях Политбюро, Пленумов ЦК и важнейших комиссий Политбюро. Это — маленькая горбунья с умным и недобрым лицом. Секретарша она хорошая, женщина очень умная; сама, конечно, ничего не формулирует, но хорошо понимает все, что происходит в прениях на Политбюро, то, что диктует Ленин, и записывает точно и быстро. Она хранит ленинский дух и, зная ленинскую вражду последних месяцев его жизни к бюрократическому сталинскому аппарату, не делает никаких попыток перейти ему на службу. Сталин решает, что пора ее удалить и заменить своим человеком; пост секретаря Политбюро слишком важен — в нем сходятся все секреты партии и власти.
В конце июня 1923 года Сталин получает согласие Зиновьева и Каменева и снимает Гляссер с поста секретаря Политбюро. Но не так легко найти замену. Сталин пробует заменить ее двумя своими секретарями — Назаретяном и Товстухой, надеясь, что вдвоем, разделяя работу, они смогут ее выполнить.
Увы, дело кончается полным провалом. Назаретян и Товстуха не могут сосредоточить свое внимание на всех задачах, не успевают, путаются, не схватывают, не понимают; работа Политбюро явно расстраивается. Члены Политбюро видят, что это провал, но еще молчат.
Наконец, взрывается Троцкий. Поводом служит обсуждение ноты Наркоминдела английскому правительству. Проект ноты составил Троцкий, при обсуждении на Политбюро вносятся некоторые поправки. Секретари, не схватывая их сути, не вносят нужных изменений. После заседания приходится объезжать членов Политбюро, поправлять, согласовывать текст и так далее.
Троцкий пишет на следующем заседании Политбюро (эта бумажка у меня сохранилась — мне ее передал Назаретян):
«Только членам Политбюро.Т. Литвинов говорит, что секретари заседания ничего не записывалипо вопросу о ноте. Это не годится. Надо обеспечить в дальнейшем более правильный порядок. Секретари должны были иметь перед глазами текст ноты (я послал) и отмечать. Иначе могут возникнуть недоразумения. Троцкий».
Зиновьев пишет на бумажке: «Нужно обязат. стенографа ГЗ».
Бухарин: «Присоединяюсь Н. Бух.»
Сталин, чрезвычайно недовольный неудачей, с обычной своей грубостью и недобросовестностью, пишет:
«Пустяки.Секретари записали бы, если бы Троцкий и Чичерин не записывали сами. Наоборот, целесообразно, чтобы в видах конспирации по такимвопросам отдельных записей секретарей не было И Ст».
Томский: «Стенограф не нужен М Том».
Каменев: «Стенограф (коммунист, проверенный в помощь секретарям заседания) — нужен Л Кам».
(То, что подчеркнуто в текстах, подчеркнуто самими Троцким и Сталиным.)
Почему я пишу, что Сталин явно недобросовестен? Он подчеркивает «по таким вопросам», как будто обсуждавшийся вопрос о ноте необычайно секретен. Между тем это — обычная практика Политбюро, огромное большинство вопросов так же или еще более секретно; выделять вопросы, по которым нельзя доверять секретарям Политбюро в их записях, просто глупо и невозможно. Кстати, Троцкий пишет: «Только членам Политбюро», — чтобы показать, что он с мнением члена Политбюро совершенно не считается, Сталин передает эту бумажку Назаретяну, которому она как раз не должна быть показана.
Сталину приходится все же отступить. Как было бы для него хорошо иметь секретарями Политбюро своих людей — Назаретяна и Товстуху. Увы, не выходит. Есть Бажанов, который превосходно справляется с обязанностями секретаря Оргбюро и, вероятно, хорошо справится с обязанностями секретаря Политбюро, но будет ли он своим человеком? Вот вопрос. Надо рискнуть.
9 августа 1923 года Оргбюро ЦК постановляет: «Назначить помощником секретаря ЦК т. Сталина т. Бажанова с освобождением его от обязанностей секретаря Оргбюро». В постановлении Сталин ничего не говорит о моей работе секретарем Политбюро. Это обдуманно. Я назначаюсь его помощником. А назначение секретаря Политбюро — это его прерогатива — он будет назначать на этот пост своего помощника или кого найдет нужным (впоследствии Маленкова, который не скоро еще будет его помощником).
4. Помощник Сталина — секретарь Политбюро
Назаретян, сдавая мне дела секретариата Политбюро, говорит: «Товарищ Бажанов, вы и не представляете себе, какой важности пост вы сейчас занимаете». Действительно, это я увижу только через два дня, когда в первый раз буду докладывать проект повестки очередного заседания Политбюро.
Политбюро — центральный орган власти. Оно решает все важнейшие вопросы управления страной (да и мировой революцией). Оно заседает 2-3 раза в неделю. На повестке его регулярных заседаний фигурирует добрая сотня вопросов, иногда до 150 (бывают и экстраординарные заседания по отдельным срочным вопросам). Все ведомства и центральные учреждения, ставящие свои вопросы на решение Политбюро, посылают их мне, в секретариат Политбюро. Яих изучаю и составляю проект повестки очередного заседания. Но порядок дня заседания Политбюро утверждаю не я. Его утверждает тройка. Тут я неожиданно раскрываю подлинный механизм власти тройки.
Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются, сначала чаще на квартире Зиновьева, потом обычно в кабинете Сталина в ЦК. Официально — для утверждения повестки Политбюро. Никаким уставом или регламентом вопрос об утверждении повестки не предусмотрен. Ее могу утверждать я, может утверждать Сталин. Но утверждает ее тройка, и это заседание тройки и есть настоящее заседание секретного правительства, решающее, вернее, предрешающее все главные вопросы. На заседании только 4 человека — тройка и я. Я докладываю вкратце всякий вопрос, который предлагается на повестку Политбюро, докладываю суть и особенности. Формально тройка только решает, ставить ли вопрос на заседании Политбюро или дать ему другое направление. На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решен на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на заседании. Я не записываю никаких решений, но все по существу предрешено здесь. Завтра на заседании Политбюро будет обсуждение, будут приняты решения, но все главное обсуждено здесь, в тесном кругу; обсуждено откровенно, между собой (друг друга нечего стесняться) и между подлинными держателями власти. Собственно, это и есть настоящее правительство, и моя роль первого докладчика по всем вопросам и неизбежного конфидента во всех секретах и закулисных решениях гораздо больше, чем простого секретаря Политбюро. Теперь я схватываю значение замечания Назаретяна.
Правда, ничто не вечно под луной, не вечна и тройка; но еще два года этот механизм власти будет действовать отлично.
Мой доклад на тройке по каждому вопросу должен быть быстр, ясен, краток и точен. Явижу, что тройка мной очень довольна.
Как только я назначен секретарем Политбюро, Гриша Каннер (один из помощников Сталина) и Ксенофонтов заявляют, что мне необходимо переехать в Кремль или по крайней мере в 1-й Дом Советов. «Лоскутка» (Лоскутная гостиница), в которой я живу, — настоящий проходной двор. Туда входит, кто хочет. Теперь на «органах безопасности» лежит задача охранять мою драгоценную персону. Это легко сделать в Кремле, куда люди входят только по выполнении ряда формальностей и под строгим контролем. В 1-м Доме Советов тоже есть комендатура, и тот, кто хочет к вам пройти, должен позвонить к вам из комендатуры и получить пропуск, а при выходе предъявить его в комендатуру с вашей отметкой. Довольно серьезно звучит еще аргумент, что я могу брать на дом иную срочную работу, а это все — чрезвычайно секретные документы Политбюро. «Лоскутка» для этого никак не подходит. Ясоглашаюсь, но в Кремль я не хочу — там каждый ваш шаг на учете, там вы чихнуть не можете так, чтобы ГПУ этого не знало. В 1-м Доме Советов все же немного свободнее. Я переселяюсь в 1-й Дом Советов. Там же живут и Каганович, и Каннер, и Мехлис, и Товстуха.
ЦК партии, бывший в 1922 году и первую половину 1923 года на Воздвиженке, переезжает теперь в огромный дом на Старой Площади. 5-й этаж дома отведен для секретарей ЦК и наших секретных служб. Поднявшись на 5-й этаж, можно пойти по коридору направо — здесь Сталин, его помощники и секретариат Политбюро; пойти по коридору налево — здесь Молотов и Рудзутак, их помощники и секретариат Оргбюро. Если пойти по первому правому коридору, первая дверь налево ведет в бюро Каннера и Мехлиса. Только через него можно попасть в кабинет Сталина, и то не прямо, а пройдя сквозь комнату, где дежурит курьер (это крупная женщина, чекистка, Нина Фоменко). Дальше идет кабинет Сталина. Пройдя его насквозь, попадаешь в обширную комнату, служащую для совещаний Сталина и Молотова. Сейчас же за ней кабинет Молотова. Сталин и Молотов много раз в течение дня встречаются и совещаются в этой средней комнате.
В кабинет Сталина можно войти только по докладу Мехлиса. Курьерша входит, только если Сталин ее вызывает звонком. Каннер или Товстуха, если им нужно видеть Сталина, спрашивают его предварительно по телефону, можно ли к нему. Только два человека имеют право входа к Сталину без доклада: я и Мехлис. Мехлис как личный секретарь. Я — потому что мне все время надо видеть Сталина по делам Политбюро, а дела Политбюро считаются самыми важными и срочными. Я вхожу к Сталину, кто бы у него ни был, что бы он ни делал, и прямо обращаюсь к нему. Он прерывает свои разговоры или свое заседание и занимается тем, что я ему приношу, — дела Политбюро срочнее всех других. Но это мое право и по отношению ко всем секретарям ЦК, и всем советским вельможам. Когда нужно, я вхожу на любое заседание (скажем, например, официального правительства, Совнаркома) или в кабинет любого министра, не ожидая и не докладываясь, и прямо обращаюсь к нему, что бы он ни делал, прерывая его. Это моя прерогатива как секретаря Политбюро — я прихожу только по делам Политбюро, а более важных и срочных нет.
В первые дни моей работы я десятки раз в день хожу к Сталину докладывать ему полученные для Политбюро бумаги. Я очень быстро замечаю, что ни содержание, ни судьба этих бумаг его совершенно не интересуют. Когда я его спрашиваю, что надо делать по этому вопросу, он отвечает: «А что, по-вашему, надо делать?» Я отвечаю — по-моему, то-то: внести на обсуждение Политбюро или передать в такую-то комиссию ЦК, или считать вопрос недостаточно проработанным и согласованным и предложить ведомству его согласовать сначала с другими заинтересованными ведомствами и т. д. Сталин сейчас же соглашается: «Хорошо, так и сделайте». Очень скоро я прихожу к убеждению, что я хожу к нему зря и что мне надо проявлять больше инициативы. Так я и делаю. В секретариате Сталина мне разъясняют, что Сталин никаких бумаг не читает и никакими делами не интересуется. Меня начинает занимать вопрос, чем же он интересуется.
В ближайшие дни я получаю неожиданный ответ на этот вопрос. Я вхожу к Сталину с каким-то срочным делом, как всегда без доклада. Я застаю Сталина говорящим по телефону. То есть, не говорящим, а слушающим — он держит телефонную трубку и слушает. Не хочу его прервать, дело у меня срочное, вежливо жду, когда он кончит. Это длится некоторое время. Сталин слушает и ничего не говорит. Я стою и жду. Наконец я с удивлением замечаю, что на всех четырех телефонных аппаратах, которые стоят на столе Сталина, трубка лежит, и он держит у уха трубку от какого-то непонятного и мне неизвестного телефона, шнур от которого идет почему-то в ящик сталинского стола. Я еще раз смотрю; вот четыре сталинских телефона: этот — внутренний цекистский для разговоров внутри ЦК, здесь вас соединяет телефонистка ЦК; вот Верхний Кремль — это телефон для разговоров через коммутатор «Верхнего Кремля»; вот «Нижний Кремль» — тоже для разговоров через коммутатор «Нижнего Кремля»; по обоим этим телефонам вы можете разговаривать с очень ответственными работниками или с их семьями; Верхний соединяет больше служебные кабинеты, Нижний — больше квартиры; соединение происходит через коммутаторы, обслуживаемые телефонистками, которые все подобраны ГПУ и служат в ГПУ.
Наконец, четвертый телефон — «вертушка». Это телефон автоматический с очень ограниченным числом абонентов (60, потом 80, потом больше). Его завели по требованию Ленина, который находил опасным, что секретные и очень важные разговоры ведутся по телефону, который всегда может подслушивать соединяющая телефонная барышня. Для разговоров исключительно между членами правительства была установлена специальная автоматическая станция без всякого обслуживания телефонистками. Таким образом секретность важных разговоров была обеспечена. Эта «вертушка» стала, между прочим, и самым важным признаком вашей принадлежности к высшей власти. Ее ставят только у членов ЦК, наркомов, их заместителей, понятно, у всех членов и кандидатов Политбюро; у всех этих лиц в их кабинетах. Но у членов Политбюро также и на их квартирах.
Итак, ни по одному из этих телефонов Сталин не говорит. Мне нужно всего несколько секунд, чтобы это заметить и сообразить, что у Сталина в его письменном столе есть какая-то центральная станция, при помощи которой он может включиться и подслушать любой разговор, конечно, «вертушек». Члены правительства, говорящие по «вертушкам», все твердо уверены, что их подслушать нельзя — телефон автоматический. Говорят они поэтому совершенно откровенно, и так можно узнать все их секреты.
Сталин подымает голову и смотрит мне прямо в глаза, тяжелым пристальным взглядом. Понимаю ли я, что я открыл? Конечно, понимаю, и Сталин это видит. С другой стороны, так как я вхожу к нему без доклада много раз в день, рано или поздно эту механику я должен открыть, не могу не открыть. Взгляд Сталина спрашивает меня, понимаю ли я, какие последствия вытекают из этого открытия для меня лично. Конечно, понимаю. В деле борьбы Сталина за власть этот секрет — один из самых важных: он дает Сталину возможность, подслушивая разговоры всех Троцких, Зиновьевых и Каменевых между собой, всегда быть в курсе всего, что они затевают, что они думают, а это — оружие колоссальной важности. Сталин среди них один зрячий, а они все слепые. И они не подозревают и годами не будут подозревать, что он всегда знает все их мысли, все их планы, все их комбинации и все, что они о нем думают, и все, что они против него затевают. Это для него одно из важнейших условий победы в борьбе за власть. Понятно, что за малейшее лишнее слово по поводу этого секрета Сталин меня уничтожит мгновенно.
Я смотрю тоже Сталину прямо в глаза. Мы ничего не говорим, но все понятно и без слов. Наконец я делаю вид, что не хочу его отвлекать с моей бумагой и ухожу. Наверное, Сталин считает, что секрет я буду хранить.
Обдумав все это дело, я прихожу к выводу, что есть во всяком случае еще один человек, Мехлис, который тоже не может не быть в курсе дела — он тоже входит к Сталину без доклада. Выбрав подходящий момент, я ему говорю, что я, так же, как и он, знаю этот секрет, и только мы его, очевидно, и знаем. Мехлис, конечно, ожидал, что я рано или поздно буду знать. Но он меня поправляет; кроме нас, знает и еще кто-то: тот, кто всю эту комбинацию технически организовал. Это — Гриша Каннер. Теперь между собой, уже втроем, мы говорим об этом свободно, как о нашем общем секрете. Я любопытствую, как Каннер это организовал. Он сначала отнекивается и отшучивается, но бахвальство берет верх, и он начинает рассказывать. Постепенно я выясняю картину во всех подробностях.
Когда Ленин подал мысль об устройстве автоматической сети «вертушек», Сталин берется за осуществление мысли. Так как больше всего «вертушек» надо поставить в здании ЦК (трем секретарям ЦК, секретарям Политбюро и Оргбюро, главным помощникам секретарей ЦК и заведующим важнейшими отделами ЦК), то центральная станция будет поставлена в здании ЦК, и так как центр сети технически целесообразнее всего ставить в том пункте, где сгруппировано больше всего абонентов (а их больше всего на 5-м этаже — три секретаря ЦК, секретари Политбюро и Оргбюро, Назаретян, Васильевский — уже семь аппаратов), то он ставится здесь, на 5-м этаже, где-то недалеко от кабинета Сталина.
Всю установку делает чехословацкий коммунист — специалист по автоматической телефонии. Конечно, кроме всех линий и аппаратов, Каннер приказывает ему сделать и контрольный пост, «чтобы можно было в случае порчи и плохого функционирования контролировать линии и обнаруживать места порчи». Такой контрольный пост, при помощи которого можно включаться в любую линию и слушать любой разговор, был сделан. Не знаю, кто поместил его в ящик стола Сталина — сам ли Каннер или тот же чехословацкий коммунист. Но как только вся установка была кончена и заработала, Каннер позвонил в ГПУ Ягоде от имени Сталина и сообщил, что Политбюро получило от чехословацкой компартии точные данные и доказательства, что чехословацкий техник — шпион; зная это, ему дали закончить его работу по установке автоматической станции; теперь же его надлежит немедленно арестовать и расстрелять. Соответствующие документы ГПУ получит дополнительно.
В это время ГПУ расстреливало «шпионов» без малейшего стеснения. Ягоду смутило все же, что речь идет о коммунисте — не было бы потом неприятностей. Он на всякий случай позвонил Сталину. Сталин подтвердил. Чехословацкого коммуниста немедленно расстреляли. Никаких документов Ягода не получил и через несколько дней позвонил Каннеру. Каннер сказал ему, что это дело не кончено — шпионы и враги проникли в верхушку чехословацкой компартии; материалы по этому поводу продолжают быть чрезвычайно секретными и не выйдут из архивов Политбюро.
Ягода этим объяснением удовлетворился. Нечего и говорить, что обвинения были полностью выдуманы и никаких бумаг в архивах Политбюро по этому делу не было.
Передо мной встает проблема. Что я должен делать? Я — член партии. Я знаю, что один член Политбюро имеет возможность шпионить за другими членами Политбюро. Должен ли я предупредить этих остальных членов Политбюро?
Какие последствия это будет иметь для меня лично, не представляет для меня никаких сомнений. Погибну ли я жертвой «несчастного случая» или ГПУ для Сталина смастерит обо мне дело, что я диверсант и агент английского империализма, Сталин во всяком случае со мной расправится. Для большой цели можно жертвовать собой. Стоит ли для этого? То есть для того, чтобы помешать одному члену Политбюро подслушивать разговоры других. Я решаю, что здесь не надо торопиться. Сталинский секрет я знаю; раскрыть его я всегда успею, если это будет очень важно. Пока я этой важности не чувствую — полгода пребывания в Оргбюро унесло у меня уже немало иллюзий; я уже хорошо вижу, что идет борьба за власть, и довольно беспринципная; ни к одному из борющихся за власть я особых симпатий не чувствую. И, наконец, если Сталин подслушивает Зиновьева, то может быть, каким-то образом Зиновьев, в свою очередь, подслушивает Сталина. Кто его знает? Ярешаю: подождем, увидим.
8. Секретариат Сталина. Военные
Прошел XIII съезд, и Товстуха забирает «для изучения» все материалы съезда. Но вскоре выясняется, что его интересуют не все материалы, а некоторые. Он изучает их вместе с каким-то темным чекистом, который оказывается специалистом по графологии.
Когда съезжаются делегаты съезда, они являются в мандатную комиссию, которая проверяет их мандаты и выдает членские билеты съезда (с правом решающего голоса или совещательного). При этом каждый делегат должен собственноручно заполнить длиннейшую анкету с несколькими десятками вопросов. Все подчиняются этой обязанности. Пока идет съезд, мандатная комиссия производит статистическую работу анализа анкет и в конце съезда делает доклад: в съезде участвовало столько-то делегатов, столько-то мужчин, столько-то женщин; по социальному происхождению делегаты делятся так-то; по возрасту; по партийному стажу; и так далее, и так далее. Все делегаты понимают необходимость подробных анкет.
Но есть одна деталь, которой они не предвидят.
В конце съезда происходит избрание центральных партийных органов (ЦК, ЦКК, Центральной ревизионной комиссии). Перед этим собираются лидеры Центрального Комитета с руководителями главнейших делегаций (Москвы, Ленинграда, Украины и т. д.). Это — так называемый сеньорен-конвент, который все называют в просторечии не иначе как «синий конверт». Он вырабатывает в спорах проект состава нового Центрального Комитета. Этот список печатается, и каждый делегат с правом решающего голоса получает один экземпляр списка. Этот экземпляр является избирательным бюллетенем, который будет опущен в урну при выборах ЦК, производящихся тайным голосованием. Но то, что есть только один список, вовсе не значит, что делегаты обязаны за него голосовать. Здесь партия, а не выборы советов. В партии еще некоторая партийная свобода, и каждый делегат имеет право вычеркнуть из списка любую фамилию и заменить ее любой другой по своему выбору (которую, заметим кстати, он должен написать своей рукой). Затем производится подсчет голосов. Очень мало шансов, чтобы намеченный «синим конвертом» оказался невыбранным; для этого нужен маловероятный сговор важных делегаций (столичных и других). Но хотя список весь обычно проходит, количество поданных голосов за выбранных варьирует в широких пределах. Если, скажем, делегатов 1000, то наиболее популярные в партии люди пройдут с 950-970 голосами, а наименее приемлемые не соберут и 700. Это очень замечается и учитывается.
Что совсем при этом не учитывается и что никому не известно — это работа Товстухи. Больше всего интересует Товстуху (т. е. Сталина), кто из делегатов в своих избирательных бюллетенях вычеркнул фамилию Сталина. Если б он ее только вычеркнул, его имя осталось бы неизвестным. Но вычеркнув, он должен был написать другую фамилию, и это дает данные о его почерке. Сравнивая этот почерк с почерками делегатов по анкетам, заполненным их рукой, Товстуха и чекистский графолог устанавливают не только тех, кто голосовал против Сталина (и, следовательно, его скрытый враг), но и кто голосовал против Зиновьева, и кто против Троцкого, и кто против Бухарина. Все это для Сталина важно и будет учтено. А в особенности, кто скрытый враг Сталина. Придет время — через десяток лет — все они получат пулю в затылок. Товстуха подготовляет сейчас списки для будущей расплаты. А товарищ Сталин никогда ничего не забывает и никогда ничего не прощает.
Чтобы все сказать об этой работе Товстухи, я должен несколько забежать вперед. После XIII съезда партии, и в 1925, и в 1926, и в 1927 годах, продолжается та же внутрипартийная свобода, идет борьба с оппозицией в комитетах, на ячейках, на собраниях организаций, на собраниях партактива. Лидеры оппозиции яро приглашают своих сторонников выступать как можно больше, атаковать Центральный Комитет — этим они подчеркивают силу и вес оппозиции.
Что меня удивляет, это то, что после XIV съезда Сталин и его новое большинство ЦК ничего не имеют против этой свободы. Это, казалось бы, совсем не в обычаях Сталина: проще запретить партийную дискуссию — вынести постановление пленума ЦК, что споры вредят партийной работе, отвлекают силы от полезной строительной деятельности и т. д.
Впрочем, я уже достаточно знаю Сталина и догадываюсь, в чем дело. Окончательное подтверждение я получаю в разговоре, который я веду со Сталиным и Мехлисом. Мехлис держит в руках отчет о каком-то собрании партийного актива и цитирует чрезвычайно резкие выступления оппозицио-неров. Мехлис негодует: «т. Сталин, не думаете ли вы, что тут переходят всякую меру, что напрасно ЦК позволяет так себя открыто дискредитировать? Не лучше ли это запретить?» Сталин усмехается: «Пускай разговаривают! Пускай разговаривают! Не тот враг опасен, который себя выявляет. Опасен враг скрытый, которого мы не знаем. А эти, которые все выявлены, все учтены, все переписаны, — время счетов с ними придет».
Это — следующая «полутемная» работа Товстухи. В своем кабинете в Институте Ленина он составляет списки, длинные списки людей, которые сейчас так наивно выступают против Сталина. Они не понимают, что Сталин дает им возможность подписать свой смертный приговор: через несколько лет по спискам, которые сейчас составляет Товстуха, будут расстреливать пачками, сотнями, тысячами. Велика людская наивность.
Как я себя чувствую в секретариате Сталина — этом пункте редкой важности? Я не питаю ни малейшей симпатии ни к Каннеру, ни к Товстухе. О Каннере я думаю, что это опасная змея, и отношения у меня с ним чисто деловые. Видя мою карьеру, он старается держаться со мной очень любезно. Но никаких иллюзий у меня нет. Если завтра Сталин сочтет за благо меня ликвидировать, он поручит это Каннеру, и Каннер найдет соответствующую технику. Для меня Каннер — преступный субъект, и то, что он так нужен Сталину, немало говорит и о «хозяине», как любят его называть Мехлис и Каннер. Внешне Каннер всегда весел и дружелюбен. Он — небольшого роста, всегда в сапогах (неизвестно почему), черные волосы барашком.
Товстуха (Иван Павлович) — высокий, очень худой интеллигент, туберкулезник; от туберкулеза он и умрет в 1935 году, когда расстрел по его спискам только начнется. Жена его тоже туберкулезница. Ему лет 35-36. До революции он был эмигрантом, жил за границей, вернулся в Россию после революции. Неизвестно почему он стал в 1918 году секретарем Народного Комиссариата по национальностям, где Сталин был наркомом (правда, ничего там не делая). Оттуда он перешел в аппарат ЦК, еще до того как Сталин стал генсеком. Когда в 1922 году Сталин стал генсеком, он взял Товстуху в свои секретари, и практически до самой своей смерти Товстуха был в сталинском секретариате, выполняя важные «полутемные дела», хотя в то же время формально он был и помощником директора Института Ленина, а потом Института Маркса, Энгельса и Ленина. В 1927 году Сталин сделает его своим главным помощником (я в это время уже не буду в секретариате, а Мехлис уйдет учиться в Институт красной профессуры). Тогда под его началом в секретариате Сталина будет и Поскребышев, который будет заведовать так называемым Особым Сектором, а после смерти Товстухи займет его место; и Ежов, который будет заведовать «сектором кадров» сталинского секретариата (это он будет продолжать списки Товстухи; это он через несколько лет, став во главе ГПУ, будет расстреливать по этим спискам и зальет страну новым морем крови, конечно, по высокой инициативе своего шефа); и Маленков, секретарь Политбюро (которого все же из осторожности будут называть «протокольным секретарем Политбюро») и заместитель Поскребышева по Особому Сектору; он заменит потом Ежова как начальник сектора кадров.
По мере того как Сталин все более и более будет становиться единоличным диктатором, этот его секретариат будет играть все более важную роль. Придет момент, когда в аппарате власти будет менее важно, что вы — председатель Совета министров или член Политбюро, чем то, что вы — сталинский секретарь, который имеет к нему постоянный доступ.
Товстуха — мрачный субъект, смотрит исподлобья. Глухо покашливает — у него только пол-легкого. Сталин питает к нему полное доверие. Ко мне он относится осторожно (уж очень блестящую карьеру делает этот юноша), но не может мне простить, что я заменил его (и Назаретяна) на посту секретаря Политбюро и продолжаю быть в самом центре событий, а он вынужден где-то за кулисами вести для Сталина какую-то грязную работу. Один раз он пытался меня укусить. Он говорит Сталину (не в моем присутствии, а при Мехлисе, который мне потом это рассказал): «Почему Бажанов называется секретарем Политбюро? Это вы, товарищ Сталин — секретарь Политбюро. Бажанов же имеет право только называться техническим секретарем Политбюро». Сталин ответил уклончиво: «Конечно, ответственный секретарь Политбюро, выбранный Центральным Комитетом, это я. Но Бажанов выполняет очень важную работу и разгружает меня от многого».
Я Товстуху не люблю, — это темный субъект, завистливый интриган, готовый на выполнение самых скверных поручений Сталина.
Лев Захарович Мехлис возраста Товстухи. Мехлис порядочнее Каннера и Товстухи, он избегает «темных» дел. Он даже создает себе удобную маску «идейного коммуниста». Я в нее не очень верю, я вижу, что он — оппортунист, который ко всему приспособится. Так оно и произойдет. В будущем никакие сталинские преступления его не смутят. Он будет до конца своих дней безотказно служить Сталину, но при этом делать вид, будто бы в сталинское превосходство верит. Сейчас он личный секретарь Сталина. Хороший оппортунист, он принимает все и всему подчиняется, принимает и мою карьеру и старается установить со мной дружелюбные отношения. В 1927 году Товстуха его выживет из сталинского секретариата. Он уйдет на три года учиться в Институт красной профессуры. Но в 1930 году он придет к Сталину и без труда докажет ему, что центральный орган партии «Правда» не ведет нужную работу по разъяснению партии, какую роль играет личное руководство Сталина. Сталин сейчас же назначит его главным редактором «Правды». И тут он окажет Сталину незаменимую услугу. «Правда» задает тон всей партии и всем партийным организациям. Мехлис в «Правде» начнет изо дня в день писать о великом и гениальном Сталине, о его гениальном руководстве. Сначала это произведет странное впечатление. Никто Сталина в партии гением не считает, в особенности те, кто его знает.
В 1927 году я не раз заходил в ячейку Института красной профессуры. Это был резерв молодых партийных карьеристов, которые не столько изучали науки и повышали свою квалификацию, сколько изучали и рассчитывали, на какую лошадь поставить в смысле делания своей дальнейшей карьеры. Потешаясь над ними, я говорил: «Одного не понимаю. Почему никто из вас не напишет книги о сталинизме. Хотел бы я видеть такой Госиздат, который эту книгу не издаст немедленно. Кроме того ручаюсь, что не больше чем через год автор книги будет членом ЦК». Молодые карьеристы морщились: «Чего? О сталинизме? Ну, ты уж скажешь такое — циник». (Должен заметить, что говорил я это из чистого озорства: я был в это время убежденным врагом коммунизма и подготовлял свое бегство за границу.)
В 1927 году «сталинизм» — это казалось неприличным. В 1930 году время пришло, и Мехлис из номера в номер «Правды» задавал тон партийным организациям: «под мудрым руководством нашего великого и гениального вождя и учителя Сталина». Это нельзя было не повторять партийным аппаратчикам на ячейках. Два года такой работы, и уже ни в стране, ни в партии о товарище Сталине нельзя было говорить, не прибавляя «великий и гениальный». А потом разные старатели изобрели и много другого: «отец народов», «величайший гений человечества» и т. д.
В 1932 году Сталин снова возьмет в свой секретариат Мехлиса. Но Товстуха Сталину все же удобнее, и Сталин постепенно пустит Мехлиса по советской линии. Перед войной он будет начальником ПУРа (Политического Управления Красной Армии), потом народным комиссаром Государственного Контроля, во время войны членом Военных Советов армий и фронтов (где он будет настоящим сталинцем — ни перед чем не отступающим неукротимым пожирателем красноармейских жизней), после войны снова министром Государственного Контроля. Умрет он в собственной кровати в том же году, что и Сталин.
Сталинский секретариат растет и играет все более важную роль. Но основная битва Сталина за власть еще не выиграна. Только что, в мае 1924 года, Зиновьев и Каменев спасли Сталина, а он уже думает, как их предать.
На XIII съезде произошел забавный эпизод. Чтобы продемонстрировать стране, что трудящиеся будто бы с благодарностью принимают мудрое руководство партии, на съезде было впервые инсценировано выступление беспартийных делегаций (в следующие годы это стало обычным спектаклем). Для начала выпустили беспартийную делегацию рабочих текстильной фабрики Москвы, известной Трехгорки. Как следует настрополили бойкую бабу с хорошо подвешенным языком, и она с трибуны съезда превосходно оттараторила и о мудром руководстве великой большевистской партии, и о том, что «мы, беспартийные рабочие, всецело одобряем и поддерживаем наших старших руководящих партийных товарищей» и т. д. Но замысел тут был другой. Ее, собственно, выпустили не для этого. Нужно было подчеркнуть стране, что ее ведут новые вожди. До сих пор обычный лозунг был: «да здравствуют наши вожди Ленин и Троцкий». Теперь надо было показать, что массы идут за новыми вождями. И хотя ловкую бабу учили и подготовляли, и, казалось бы, она все хорошо усвоила, а получился конфуз. «А в заключение скажу: да здравствуют наши вожди: товарищ (несколько неуверенно) Зиневьёв, и… (после некоторого раздумья, и обращаясь в сторону президиума) извиняюсь, кажется, товарищ Каминов». Съезд бурно смеялся, и в особенности Сталин. Каменев в президиуме кисло улыбался. Кстати, организаторам и в голову не пришло включить в число «вождей» Сталина. Это бы показалось еще смехотворным.
Между тем, поскольку ни на предсъездовском пленуме, ни на съезде Троцкий против Сталина лично не выступал, Сталину пришло в голову, нельзя ли сманеврировать: Зиновьев и Каменев были широко использованы для удаления Троцкого; нельзя ли теперь использовать Троцкого для ослабления Зиновьева и Каменева. Сталин произвел пробу — она не удалась.
17 июня на курсах секретарей уездных комитетов при ЦК Сталин сделал доклад, в котором довольно ясно объявил своим будущим аппаратчикам, что диктатура пролетариата сейчас, в сущности, заменяется диктатурой партии. Но в то же время не называя Зиновьева и Каменева, направил огонь против них, обвиняя их в разных ошибках.
Зиновьев реагировал очень энергично. По его требованию было немедленно созвано совещание «руководящих партийных работников» (членов Политбюро и 25 членов ЦК), на котором Зиновьев и Каменев поставили вопрос ребром — и об атаке против них, и о сталинском тезисе о «диктатуре партии» как явной ошибке. Совещание, конечно, сталинский тезис осудило, и осудило сталинское выступление против двух остальных членов тройки. Сталин увидел, что поторопился и совершил ошибку. Он заявил, что подает в отставку со своего поста генерального секретаря. Но совещание приняло это за формальную демонстрацию и отставки не приняло.
С другой стороны, Зиновьев и Каменев поняли сталинский маневр в сторону Троцкого и усилили атаки против Троцкого, требуя его исключения из партии. Но большинства в ЦК за исключение Троцкого не было. Зиновьев попробовал через своих молодцов выпустить на арену ЦК комсомола, который вдруг потребовал исключения Троцкого. Но тут Политбюро решительно вернулось к своей догме — это не дело комсомольского ума вмешиваться в политику, и в назидание разогнало ЦК комсомола, удалив из его состава полтора десятка руководящих работников.
Забавно, что в это время в ЦК Сталин тормозил атаки Зиновьева и Каменева против Троцкого. Зато в Коминтерне у Зиновьева была своя рука владыка, и на 5-м Конгрессе Коминтерна, который произошел в конце июня — начале июля 1924 года, была проведена резолюция «по русскому вопросу» против Троцкого, а болгарин Коларов, который наиболее отличался в нападениях на Троцкого, был Зиновьевым выдвинут в генеральные секретари Исполкома Коминтерна.
Но до конца года в борьбе против Троцкого внешне наступило некоторое затишье. Летом была засуха, урожай был очень плохой. В августе произошло восстание в Грузии. В Политбюро шли споры о политике по отношению к крестьянству. Строго говоря, Политбюро не знало, какую политику принять. Политбюро хотело вступить на путь индустриализации страны. За какой счет ее производить, то есть за счет кого? (Постановка вопроса классически большевистская: чтобы что-то сделать, надо кого-то ограбить.) Ортодоксальные коммунисты во главе с Преображенским предлагали произвести «первоначальное социалистическое накопление» за счет крестьянства. Политбюро колебалось. Обсуждение проблемы на пленуме ЦК в конце октября ничего не дало, несмотря на принятие пышных деклараций о повороте «лицом к деревне». Захватить в свои руки деревню при помощи коллективизации, согнав крестьян в колхозы? Тут вспомнили, что еще недавно, в одной из своих последних статей, в статье «О кооперации», продиктованной 4 и 6 января 1923 года и опубликованной в «Правде» в конце мая, Ленин поставил вопрос о колхозах, но имел в виду только добровольное создание колхозов; на пленуме ЦК 26 июня 1923 года этот вопрос обсуждался и ленинская директива была принята. Но Зиновьев и Каменев особенных результатов в это время ни от совхозов, ни от колхозов не ожидали, а Сталин вообще по этому поводу еще никакого мнения не имел.
Но в конце года центр внимания партийной жизни вдруг неожиданно опять перешел на борьбу с Троцким. Сталин от своей идеи использовать Троцкого против союзников отказался. А Троцкий написал книгу «1917», в предисловии к которой, названном «Уроки Октября», он энергично атаковал Зиновьева и Каменева, доказывая, что их поведение в октябре 1917 года (когда они, как известно, были против вооруженного переворота) было отнюдь не случайно и что эти люди ни в какой мере не обладают качествами вождей революции. Эти «Уроки Октября» Троцкий опубликовал в виде статьи в газетах. После этого Зиновьев и Каменев предложили снова мир и союз Сталину. Сталин поспешил согласиться, и тройка опять на время восстановилась. Кстати, в это время у Сталина произошел некоторый кризис. Он увидел, что сделал ряд промахов, перенося бой на линию политической стратегии, где он был слаб; подействовало на него и восстание в Грузии, бывшее явным результатом его грузинской национальной политики. Тут Сталин убедился, что не по линии большой политики победит он соперников, а по вполне верной испытанной линии подбора своих людей и захвата большинства в Центральном Комитете; а пока это не будет сделано, надо маневрировать и тянуть.
Наоборот, Зиновьев в тройке яростно требовал окончательного свержения Троцкого. В январе 1925 года произошел пленум ЦК, на котором Зиновьев и Каменев предложили исключить Троцкого из партии. Сталин выступил против этого предложения, разыгрывая роль миротворца. Сталин уговаривал пленум не только не исключать Троцкого из партии, но и оставить его и членом ЦК, и членом Политбюро. Правда, выступления и политические позиции Троцкого были осуждены. Но, главное, наступил момент, чтобы удалить его от Красной Армии. Замена ему была давно подготовлена в лице его заместителя Фрунзе. Фрунзе Сталина не очень устраивал, но Зиновьев и Каменев были за него, и в результате длинных предварительных торгов на тройке Сталин согласился — назначить Фрунзе на место Троцкого Наркомвоеном и председателем Реввоенсовета, а Ворошилова — его заместителем.
Ворошилов после Гражданской войны не без противодействия Троцкого был назначен командующим второстепенным Северо-Кавказским военным округом, но Сталин неуклонно следил за его выдвижением, и в результате последних реорганизаций военного ведомства в этом году он был уже командующим одним из самых важных военных округов — Московским. Сталин предложил пленуму, чтобы, оставляя Троцкого членом ЦК и Политбюро, ему одновременно сделали предупреждение — «если он будет продолжать свою фракционную деятельность, то тогда он будет из Политбюро и из ЦК удален». Сняв его с поста Наркомвоена, пленум назначил его председателем Главконцесскома и председателем Особого совещания при ВСНХ по качеству продукции.
Назначения эти были и провокационны, и комичны. Во главе Главконцесскома Троцкий должен был обсуждать с западными капиталистами проекты предлагаемых им промышленных концессий внутри СССР. Между тем в Политбюро давно известно и для себя твердо установлено, что концессии эти были ничем иным, как грубыми жульническими ловушками. Западным капиталистам предлагались концессии на очень заманчиво выглядевших и внешне очень выгодных условиях. Условия договора хорошо соблюдались, пока концессионер ввозил и устанавливал в России машины и оборудование и пускал предприятие в ход. Вслед за тем при помощи любого трюка (каковых трюков у властей было сколько угодно) концессионер ставился в условия, при которых он договор выполнять не мог, договор расторгался, и ввезенное оборудование и налаженное предприятие переходили в собственность советского государства. Собственно, для этого трюк с концессиями и был создан. Троцкий мало подходил для этих мошеннических операций, — поэтому, вероятно, его туда и назначили.
Еще меньше он подходил для наблюдения за качеством продукции советских заводов. Блестящий оратор и полемист, трибун трудных переломных моментов, он был смешон в качестве наблюдателя за качеством советских штанов или гвоздей. Впрочем, он сделал попытку добросовестно выполнить и эту задачу, возложенную на него партией; создал комиссию специалистов, объехал с ней ряд заводов и представил результаты изучения Высшему Совету Народного Хозяйства. Заключения его никаких последствий, понятно, не имели.
Во главе военного ведомства стал Фрунзе. Надо сказать, что еще в мае 1924 года были добавлены три кандидата в члены Политбюро: Фрунзе, Сокольников и Дзержинский.
Старый революционер, видный командир Гражданской войны, Фрунзе был очень способным военным. Человек очень замкнутый и осторожный, он производил впечатление игрока, который играет какую-то большую игру, но карт не показывает. На заседаниях Политбюро он говорил очень мало и был целиком занят военными вопросами.
Уже в 1924 году он доложил в Политбюро, что Красная Армия в настоя-щем своем виде совершенно не боеспособна, представляет скорее распущенную банду разбойников, чем армию, и что ее надо всю распустить. Это и было проделано, к тому же в чрезвычайном секрете. Оставлены были только кадры — офицерские и унтер-офицерские. И новая армия была создана осенью из призванной крестьянской молодежи. Практически в течение всего 1924 года у СССР не было армии; кажется, Запад этого не знал.
Второе глубокое изменение, которое произвел Фрунзе, — он добился упразднения института политических комиссаров в армии; они были заменены помощниками командиров по политической части с функциями политической пропаганды и без права вмешиваться в командные решения. В 1925 году Фрунзе дополнил все это перемещениями и назначениями, которые привели к тому, что во главе военных округов, корпусов и дивизий оказались хорошие и способные военные, подобранные по принципу их военной квалификации, но не по принципу коммунистической преданности.
Я был уже в это время скрытым антикоммунистом. Глядя на списки высшего командного состава, которые провел Фрунзе, я ставил себе вопрос: «Если бы я был на его месте, такой, как я есть, антикоммунист, какие кадры привел бы я в военную верхушку?» И я должен был себе ответить: «Именно эти». Это были кадры, вполне подходившие для государственного переворота в случае войны. Конечно, внешне это выглядело и так, что это были очень хорошие военные.
Я не имел случая говорить со Сталиным по этому поводу, да и не имел ни малейшего желания привлекать его внимание к этому вопросу. Но при случае я спросил у Мехлиса, приходилось ли ему слышать мнение Сталина о новых военных назначениях. Я делал при этом невинный вид: «Сталин ведь всегда так интересуется военными делами». — «Что думает Сталин? — ответил Мехлис. — Ничего хорошего. Посмотри на список: все эти Тухачевские, Корки, Уборевичи, Авксентьевские — какие это коммунисты? Все это хорошо для 18 брюмера, а не для Красной Армии». Я поинтересовался: «Это ты от себя, или это — сталинское мнение?» Мехлис надулся и с важностью ответил: «Конечно, и его, и мое».
Между тем Сталин вел себя по отношению к Фрунзе скорее загадочно. Я был свидетелем недовольства, которое он выражал в откровенных разговорах внутри тройки по поводу этого назначения. А с Фрунзе он держал себя очень дружелюбно, никогда не критиковал его предложений. Что бы это могло значить? Не было ли это повторение истории с Углановым (о которой я расскажу дальше), т. е. Сталин делает вид, что против зиновьевского ставленника Фрунзе, а на самом деле заключил с ним секретный союз против Зиновьева. На это не похоже. Фрунзе не в этом роде, и ничего общего со Сталиным у него нет.
Загадка разъяснилась только в октябре 1925 года, когда Фрунзе, перенеся кризис язвы желудка (от которой он страдал еще от времен дореволюционных тюрем), вполне поправился. Сталин выразил чрезвычайную заботу о его здоровье. «Мы совершенно не следим за драгоценным здоровьем наших лучших работников». Политбюро чуть ли не силой заставило Фрунзе сделать операцию, чтобы избавиться от его язвы. К тому же врачи Фрунзе операцию опасной отнюдь не считали.
Я посмотрел иначе на все это, когда узнал, что операцию организует Каннер с врачом ЦК Погосянцем. Мои неясные опасения оказались вполне правильными. Во время операции хитроумно была применена как раз та анестезия, которой Фрунзе не мог вынести. Он умер на операционном столе, а его жена, убежденная в том, что его зарезали, покончила с собой. Общеизвестна «Повесть о непогашенной луне», которую написал по этому поводу Пильняк. Эта повесть ему стоила дорого.
Почему Сталин организовал убийство Фрунзе? Только ли для того, чтобы заменить его своим человеком — Ворошиловым? Я этого не думаю: через год-два, придя к единоличной власти, Сталин мог без труда провести эту замену. Я думаю, что Сталин разделял мое ощущение, что Фрунзе видит для себя в будущем роль русского Бонапарта. Его он убрал сразу, а остальных из этой группы военных (Тухачевского и прочих) расстрелял в свое время.
Троцкий в своей книге «Сталин» категорически отрицает мою догадку о Фрунзе, но он искажает мою мысль. Он приписывает мне утверждение, что Фрунзе стоял во главе военного заговора. Я никогда ничего подобного не писал (тем более что совершенно очевидно, что никакие заговоры в это время в советской России не были возможны). Я писал, что Фрунзе, по-моему, изжил свой коммунизм, стал до мозга костей военным и ожидал своего часа. Ни о каком заговоре здесь нет и речи.
Но едва ли стоит по этому поводу спорить с Троцким — он отличался поразительным непониманием людей и поразительной наивностью. Дальше, говоря о нем, я приведу относящиеся сюда факты.
Конечно, после смерти Фрунзе руководить Красной Армией был посажен Ворошилов. После XIV съезда в январе 1926 года он стал и членом Политбюро. Это был очень посредственный персонаж, который еще во время Гражданской войны пристал к Сталину и всегда поддерживал Сталина во время бунта сталинской вольницы против твердой организаторской руки Троцкого. Его крайняя ограниченность была в партии общеизвестна. Слушатели исторического отделения Института красной профессуры острили: «Вся мировая история разделяется на два резко отграниченных периода: до Климентия Ефремовича, и после». Он был всегда послушным и исполнительным подручным Сталина и служил еще некоторое время для декорации и после сталинской смерти.
Вся сталинская военная группа времен Гражданской войны пошла вверх. В ней трудно найти какого-либо способного военного. Но умело оркестрированная пропаганда некоторых из них произвела в знаменитости, например, Буденного.
Это был очень живописный персонаж. Типичный вахмистр царской армии, хороший кавалерист и рубака, он оказался в начале Гражданской вой-ны во главе кавалерийской банды, сражавшейся против белых. Во главе — формально — манипулировали бандой несколько коммунистов. Банда разрасталась, одерживала успехи — конница была танками этих годов. В какой-то момент Москва, делавшая ставку на конницу, занялась вплотную Буденным.
Троцкий в это время бросил лозунг «Пролетарий, на коня», звучавший довольно комично своей напыщенностью и нереальностью. Дело в том, что хорошую конницу составляли люди степей — прирожденные кавалеристы, как, например, казаки. Можно было еще посадить на коня крестьянина, который, не будучи кавалеристом, все же лошадь знал, привык к ней и умел с ней обращаться. Но городской рабочий («пролетарий») на коне был никуда. Лозунг Троцкого звучал смешно.
В какой-то момент Буденный в знак внимания получил из Москвы подарки: автомобиль и партийный билет. Несколько встревоженный Буденный созвал главарей своей банды. «Вот, братва, — доложил он, — прислали мне из Москвы автомобиль и вот это», — тут бережно, как хрупкую китайскую вазочку, положил он на стол партийный билет. Братва призадумалась, но по зрелом размышлении решила: «Автомобиль, Семен, бери; автомобиль — это хорошо; а “это” (партбилет), знаешь, хай лежить; он хлеба не просит». Так Буденный стал коммунистом.
Банда Буденного скоро разрослась в бригаду, потом в конный корпус. Москва дала ему комиссаров и хорошего начальника штаба. Повышаясь в чинах и будучи командующим, Буденный в операционные дела и в командование не вмешивался. Когда штаб спрашивал его мнение по поводу задуманной операции, он неизменно отвечал: «А это вы как знаете. Мое дело — рубать».
Во время Гражданской войны он «рубал» и беспрекословно слушался приставленных к нему и командовавших им Сталина и Ворошилова. После войны он был сделан чем-то вроде инспектора кавалерии. В конце концов как-то решили его пустить на заседание знаменитого Политбюро. Моя память точно сохранила это забавное событие.
На заседании Политбюро очередь доходит до вопросов военного ведомства. Я распоряжаюсь впустить в зал вызванных, и в том числе Буденного. Буденный входит на цыпочках, но сильно грохоча тяжелыми сапогами. Между столом и стеной проход широк, но вся фигура Буденного выражает опасение — как бы чего не свалить и не сломать. Ему указывают стул рядом с Рыковым. Буденный садится. Усы у него торчат, как у таракана. Он смотрит прямо перед собой и явно ничего не понимает в том, что говорится. Вот поди ж ты, это и есть то знаменитое Политбюро, которое, говорят, все может, даже превратить мужчину в женщину. Между тем с делами Реввоенсовета кончено. Каменев говорит: «Со стратегией покончили. Военные люди свободны». Сидит Буденный, не понимает таких тонкостей. И Каменев тоже чудак: «Военные люди свободны». Вот если бы так: «Товарищ Буденный! Смирно! Правое плечо вперед, шагом марш!» Ну тогда все было бы понятно. Тут Сталин — с широким жестом гостеприимного хозяина: «Сиди, Семен, сиди». Так, выпучив глаза и по-прежнему глядя прямо перед собой, просидел Буденный еще 2-3 вопроса. В конце концов я ему объяснил, что пора уходить.
Потом Буденный стал маршалом, а в 1934 году даже вошел в Центральный Комитет партии. Правда, это был ЦК сталинского призыва, и если бы Сталин обладал чувством юмора, он бы заодно, по примеру Калигулы, мог бы ввести в Центральный Комитет и буденновского коня. Но Сталин чувством юмора не обладал.
Надо добавить, что во время советско-германской войны ничтожество и Ворошилова, и Буденного после первых же операций стало так очевидно, что Сталину пришлось их отправить на Урал готовить резервы.
9. Сталин
Пора поговорить о товарище Сталине. Теперь я его хорошо знаю, даже, пожалуй, очень хорошо.
Внешность Сталина достаточно известна. Только ни на одном портрете не видно, что у него лицо изрыто оспой. Лицо невыразительное, рост средний, ходит вперевалку, все время посасывает трубку.
Разные авторы утверждают, что у него одна рука повреждена и он ею плохо владеет. Впрочем, дочь Светлана говорит, что у него плохо двигалась правая рука, а большевик Шумяцкий писал в советской печати, что Сталин не мог согнуть левую руку. По правде сказать, я никогда никакого дефекта такого рода у Сталина не замечал. Во всяком случае, я иногда видел, как он делал правой рукой широкие и размашистые жесты — ее он мог и согнуть и разогнуть. В конце концов, не знаю, — никогда Сталин при мне никакой физической работы не делал, — может быть и так, что его левая рука была не в порядке. Но я никогда не нашел случая это заметить.
Образ жизни ведет чрезвычайно нездоровый, сидячий. Никогда не занимается спортом, какой-нибудь физической работой. Курит (трубку), пьет (вино; предпочитает кахетинское). Во вторую половину своего царствования каждый вечер проводит за столом, за едой и питьем в компании членов своего Политбюро. Как при таком образе жизни он дожил до 73 лет, удивительно.
Всегда спокоен, хорошо владеет собой. Скрытен и хитер чрезвычайно. Мстителен необыкновенно. Никогда ничего не прощает и не забывает — отомстит через 20 лет. Найти в его характере какие-либо симпатичные черты очень трудно — мне не удалось.
Постепенно о нем создались мифы и легенды. Например, о его необыкновенной воле, твердости и решительности. Это — миф. Сталин — человек чрезвычайно осторожный и нерешительный. Он очень часто не знает, как быть и что делать. Но он и виду об этом не показывает. Я очень много раз видел, как он колеблется, не решается, и скорее предпочитает идти за событиями, чем ими руководить.
Умен ли он? Он неглуп и не лишен природного здравого смысла, с которым он очень хорошо управляется.
Например, на заседаниях Политбюро все время обсуждаются всякие государственные дела. Сталин малокультурен и ничего дельного и толкового по обсуждаемым вопросам сказать не может. Это очень неудобное положение. Природная хитрость и здравый смысл позволяют ему найти очень удачный выход из положения. Он следит за прениями, и когда видит, что большинство членов Политбюро склонилось к какому-то решению, он берет слово, и от себя в нескольких кратких фразах предлагает принять то, к чему, как он заметил, большинство склоняется. Делает это он в простых словах, где его невежество особенно проявиться не может (например: «я думаю, надо принять предложение т. Рыкова; а то, что предлагает т. Пятаков, не выйдет это, товарищи, никак не выйдет»). Получается всегда так, что хотя Сталин и прост, и говорит плохо, а вот то, что он предлагает, всегда принимается. Не проникая в сталинскую хитрость, члены Политбюро начинают видеть в сталинских выступлениях какую-то скрытую мудрость (и даже таинственность). Я этому обману не поддаюсь. Я вижу, что никакой системы мыслей у него нет; сегодня он может предложить нечто совсем не вяжущееся с тем, что предлагал вчера; я вижу, что он просто ловит мнение большинства. Что он плохо разбирается в этих вопросах, я знаю из разговоров с ним, «дома», в ЦК. Но члены Политбюро поддаются мистификации, и в конце концов начинают находить в выступлениях Сталина смысл, которого в них на самом деле нет.
Сталин малокультурен, никогда ничего не читает, ничем не интересуется. И наука, и научные методы ему недоступны и неинтересны. Оратор он плохой, говорит с сильным грузинским акцентом. Речи его очень мало содержательны. Говорит он с трудом, ищет нужное слово на потолке. Никаких трудов он, в сущности, не пишет; то, что является его сочинениями, это его речи и выступления, сделанные по какому-либо поводу, а из стенограммы затем секретари делают нечто литературное (он даже и не смотрит на результат: придать окончательную статейную или книжную форму — это дело секретарское). Обычно это делает Товстуха.
Ничего остроумного Сталин никогда не говорит. За все годы работы с ним я только один раз слышал, как он пытался сострить. Это было так. Товстуха и я, мы стоим и разговариваем в кабинете Мехлиса-Каннера. Выходит из своего кабинета Сталин. Вид у него чрезвычайно важный и торжественный; к тому же он подымает палец правой руки. Мы умолкаем в ожидании чего-то очень важного. «Товстуха, — говорит Сталин, — у моей матери козел был — точь-в-точь как ты; только без пенсне ходил». После чего он поворачивается и уходит к себе в кабинет. Товстуха слегка подобострастно хихикает.
К искусству, литературе, музыке Сталин равнодушен. Изредка пойдет послушать оперу — чаще слушает «Аиду».
Женщины. Женщинами Сталин не интересуется и не занимается. Ему достаточно своей жены, которой он тоже занимается очень мало. Какие же у Сталина страсти?
Одна, но всепоглощающая, абсолютная, в которой он весь целиком, — жажда власти. Страсть маниакальная, азиатская, страсть азиатского сатрапа далеких времен. Только ей он служит, только ею все время занят, только в ней видит цель жизни.
Конечно, в борьбе за власть эта страсть полезна. Но все же, на первый взгляд, кажется трудно объяснимым, как с таким скудным арсеналом данных Сталин смог прийти к абсолютной диктаторской власти.
Проследим этапы этого восхождения. И нас еще более удивит, что отрицательные качества были ему более полезны, чем положительные.
Начинает Сталин как мелкий провинциальный революционный агитатор. Ленинская большевистская группа профессиональных революционеров ему совершенно подходит — здесь полагается не работать, как все прочие люди, а можно жить на счет какой-то партийной кассы. К работе же сердце Сталина никогда не лежало. Есть известный риск: власти могут арестовать и выслать на север под надзор полиции. Для социал-демократов дальше этого репрессии не идут (с эсэрами, бросающими бомбы, власти поступают гораздо более круто). В ссылке царские власти обеспечивают всем необходимым; в пределах указанного городка или местности жизнь свободная; можно и сбежать, но тогда переходишь на нелегальное положение. Все ж таки жизнь рядового агитатора гораздо менее удобна (и ходу ему немного), чем жизнь лидеров — лениных и мартовых в женевах и парижах.
Лидеры в эмиграции заняты постоянными поисками средств — и для своей драгоценной жизни, и для партийной деятельности. Средства дают и братские социалистические партии (но скудно и нехотя), и буржуазные благодетели. Например, Буревестник (он же Максим Горький) помог артистке МХАТ Андреевой пленить миллионера Савву Морозова, и золотая манна через Андрееву идет в ленинскую кассу. Но этого мало, всегда мало. Анархисты и часть социалистов-революционеров нашли способ добывать нужные средства — просто путем вооруженных ограблений капиталистов и банков. Это на революционном деловом жаргоне называется «эксами» (экспроприации). Но братские социал-демократические партии, давно играющие в респектабельность и принимающие часто участие в правительствах, решительно отвергают эту практику. Отвергают ее и русские меньшевики. Нехотя делает декларации в этом смысле и Ленин. Но Сталин быстро соображает, что Ленин только вид делает, а будет рад всяким деньгам, даже идущим от бандитского налета. Сталин принимает дея-тельное участие в том, чтобы соблазнить некоторых кавказских бандитов и перевести их в большевистскую веру. Наилучшим завоеванием в этой области является Камо-Петросян, головорез и бандит отчаянной храбрости. Несколько вооруженных ограблений, сделанных бандой Петросяна, приятно наполняют ленинскую кассу (есть трудности только в размене денег). Натурально, Ленин принимает эти деньги с удовольствием. Организует эти ограбления петросяновской банды товарищ Сталин. Сам он в них из осторожности не участвует.
(Кстати, трус ли Сталин? Очень трудно ответить на этот вопрос; за всю сталинскую жизнь нельзя привести ни одного примера, когда бы он проявил храбрость, ни в революционное время, ни во время Гражданской войны, где он всегда командовал издали, из далекого тыла, ни в мирное время.)
Ленин чрезвычайно благодарен Сталину за его деятельность и не прочь подвинуть его по партийной лестнице; например, ввести в ЦК. Но сделать это на съезде партии нельзя, делегаты скажут: «То, что он организует для партии вооруженные ограбления, это очень хорошо, но это отнюдь не основание, чтобы вводить его в лидеры партии». Ленин находит нужный путь: в 1912 году товарищ Сталин «кооптируется» в члены ЦК без всяких выборов. Поскольку он затем до революции живет в ссылке, вопрос о нем в партии не ставится. А из ссылки с Февральской революцией он возвращается в столицу уже как старый член ЦК.
Известно, что ни в первой революции 1917 года, ни в Октябрьской Сталин никакой роли не играл, был в тени и ждал. Через некоторое время после взятия власти Ленин назначил его наркомом двух наркоматов, которые, впрочем, по ленинской мысли, были обречены на скорый слом: Наркомат рабоче-крестьянской инспекции, детище мертворожденное, который Ленин думал реорганизовать, соединив с ЦКК (что и было потом проделано), и Наркомат по делам национальностей, который должен был тоже быть упразднен, передав свои функции Совету национальностей ЦИКа. Что думал Ленин о Сталине, показывает дискуссия, происшедшая на заседании, где Ленин назначал Сталина Наркомнацем. Когда Ленин предложил это назначение, один из участников заседания предложил другого кандидата, доказывая, что его кандидат — человек толковый и умный. Ленин перебил его: «Ну, туда умного не надо; пошлем туда Сталина».
Наркомом Сталин только числился — в наркоматы свои почти никогда не показывался. На фронтах Гражданской войны его анархическая деятельность очень спорна, а во время польской войны, когда все наступление на Варшаву сорвалось из-за невыполнения им и его армиями приказов главного командования, и просто вредна. И настоящая карьера Сталина начинается только с того момента, когда Зиновьев и Каменев, желая захватить наследство Ленина и организуя борьбу против Троцкого, избрали Сталина как союзника, которого надо иметь в партийном аппарате. Зиновьев и Каменев не понимали только одной простой вещи — партийный аппарат шел автоматически и стихийно к власти. Сталина посадили в эту машину, и ему достаточно было всего лишь в ней удержаться. Но правду сказать, Сталин, кроме того, сообразил, что машина несет его вверх, и со своей стороны проделывал для этого все, что было нужно.
Сам собой напрашивается вывод, что в партийной карьере Сталина до 1925 года гораздо бóльшую роль сыграли его недостатки, чем достоинства. Ленин ввел его в Центральный Комитет в свое большинство, не боясь со стороны малокультурного и политически незначительного Сталина какой-либо конкуренции. Но по этой же причине сделали его генсеком Зиновьев и Каменев: они считали Сталина человеком политически ничтожным, видели в нем удобного помощника, но никак не соперника.
Не будет никаким преувеличением сказать, что Сталин — человек совершенно аморальный. Уже Ленин был аморальным субъектом, к тому же с презрением отвергавшим для себя и для своих профессиональных революционеров все те моральные качества, которые по традициям нашей старой христианской цивилизации мы склонны считать необходимым цементом, делающим жизнь общества возможной и сносной: порядочность, честность, верность слову, терпимость, правдивость и т. д. По Ленину, все это мораль буржуазная, которая отвергается; морально лишь то, что служит социальной революции, другими словами, что полезно и выгодно коммунистической партии. Сталин оказался учеником, превзошедшим учителя. Тщательно разбирая его жизнь и его поведение, трудно найти в них какие-либо человеческие черты. Единственное, что я мог бы отметить в этом смысле, это некоторая отцовская привязанность к дочке Светлане. И то до некоторого момента. А кроме этого, пожалуй, ничего.
Грубость Сталина. Она была скорее натуральной и происходила из его малокультурности. Впрочем, Сталин очень хорошо умел владеть собой и был груб, лишь когда не считал нужным быть вежливым. Интересны наблюдения, которые я мог делать в его секретариате. Со своими секретарями он не был нарочито груб, но если, например, он звонил, и курьерша была в отсутствии (относила, например, куда-нибудь бумаги), и на звонок появлялся в его кабинете Мехлис или Каннер, Сталин говорил только одно слово: «Чаю» или «Спички». Помощники его говорили ему «вы» и называли его не по имени-отчеству, а обращаясь к нему, говорили «товарищ Сталин». Он говорил «ты» и Товстухе, и Мехлису, и Каннеру. Только мне он говорил «вы», а я был моложе всех. Никакой привязанности ни к одному из его сотрудников у него не было, но он ценил их по степени полезности; и надо сказать, что все оказывали ему большие услуги: Каннер — по делам почти уголовным, Товстуха — тоже по делам довольно мрачным, Мехлис, которого он вначале не очень ценил, сделал все нужное, чтобы Сталин стал «великим и гениальным». И я был очень нужен как секретарь Политбюро. Все же отношение ко мне было не то, что к другим. Остальные помощники были «его» люди, преданные и державшиеся за свои места. Я был не «свой»: ни преданности, ни уважения к Сталину у меня никаких не было, и я представлял для него некоторую загадку — я совсем не держался ни за место, ни за причастность к власти.
Только один раз он попытался быть со мной грубым. Это было на заседании Политбюро. Как всегда, я записываю резолюцию на картонной карточке и передаю ее ему через стол, а он, прочтя, возвращает ее мне. По каким-то разногласиям с членами Политбюро (не имевшим ко мне ни малейшего отношения) он рассердился и хотел показать членам Политбюро свое плохое расположение духа. Для этого он не нашел ничего лучшего, как не возвращать мне через стол карточки, а швырять их через стол. Моя реакция была немедленной — следующую карточку я тоже не передал ему через стол, а бросил. Он удивленно посмотрел на меня и сразу перестал бросать карточки.
Он совсем перестал понимать меня, когда в один прекрасный день в результате моей внутренней эволюции став антикоммунистом, я потерял желание быть полезным винтиком этой политбюровской машины. Я сказал ему, что хотел бы перейти работать в Наркомфин (Сокольников предлагал мне руководить Финансово-экономическим бюро Наркомфина, заменившим Ученый комитет царского министерства финансов). Сталин удивился: «Почему?» Настоящую причину я ему, конечно, сказать не мог и ответил, что хотел бы усовершенствоваться в государственных делах финансово-экономического порядка. Он ответил, что я могу это делать, продолжая мою работу, и она от этого только выиграет. «И потом, партия поручает вам очень важную и ответственную работу; нет никакого резона от нее отказываться». Я начал работать и в Наркомфине (я дальше об этом расскажу), но для Сталина, для которого власть была все, мое равнодушие к власти и готовность от нее уйти были загадкой. Он видел, что во мне чего-то не понимает. Может быть, поэтому он был всегда со мной отменно вежлив.
В те времена (20-е годы) Сталин ведет очень простой образ жизни. Одет он всегда в простой костюм полувоенного образца, сапоги, военную шинель. Никакого тяготения ни к какой роскоши или пользованию благами жизни у него нет. Живет он в Кремле, в маленькой просто омеблированной квартире, где раньше жила дворцовая прислуга. В то время как Каменев, например, знает уже толк в автомобилях и закрепил за собой превосходный «Ролс-Ройс», Сталин ездит на мощном, но простом и старом «Руссо-Балте» (впрочем, дорог для автомобилей нет, ездить можно практически только по Москве, а выехать за город можно только чуть ли не по одному Ленинградскому шоссе). Конечно, для него, как и для других большевистских лидеров, вопрос о деньгах никакой практической роли не играет. Они располагают всем без денег: квартирой, автомобилем, проездами по железной дороге, отдыхом на курортах и т. д. Еда приготовляется в столовой Совнаркома и доставляется на дом.
Обычные регулярные заседания Политбюро начинались утром и заканчивались к обеду. Члены Политбюро расходились обедать, а я оставался в зале заседания, чтобы сформулировать и записать постановления по последним обсуждавшимся вопросам. Сделав это, я отправлялся к Сталину. Обычно в это время он начинал обедать. За столом были он, его жена Надя и старший сын Яшка (от первой жены — урожденной Сванидзе). Сталин просматривал карточки, и я отправлялся в ЦК заканчивать протокол.
Первый раз, когда я попал к его обеду, он налил стакан вина и предложил мне. «Я не пью, товарищ Сталин». — «Ну, стакан вина, это можно; и это — хорошее кахетинское». — «Я вообще никогда ничего алкогольного не пил и не пью». Сталин удивился: «Ну, за мое здоровье». Я отказался пить и за его здоровье. Больше он меня вином никогда не угощал.
Но часто бывало так, что, выйдя из зала заседаний Политбюро, Сталин не отправлялся прямо домой, а гуляя по Кремлю, продолжал разговор с кем-либо из участников заседания. В таких случаях, придя к нему на дом, я должен был его ждать. Тут я познакомился и разговорился с его женой, которую я просто называл Надей. Познакомился довольно близко и даже несколько подружился.
Надя ни в чем не была похожа на Сталина. Она была очень хорошим, порядочным и честным человеком. Она не была красива, но у нее было милое, открытое и симпатичное лицо. Она была приблизительно моего возраста, но выглядела старше, и я первое время думал, что она на несколько лет старше меня. Известно, что она была дочерью питерского рабочего-большевика Аллилуева, у которого скрывался Ленин в 1917 году перед большевистским переворотом. От Сталина у нее был сын Василий (в это время ему было лет пять), потом, года через три, еще дочь, Светлана.
Когда я познакомился с Надей, у меня было впечатление, что вокруг нее какая-то пустота: подруг у нее в это время как-то не было, а мужская публика боялась к ней приближаться — вдруг Сталин заподозрит, что ухаживают за его женой, — сживет со свету. У меня было явное ощущение, что жена почти диктатора нуждается в самых простых человеческих отношениях. Во всяком случае, мы с ней быстро разговорились и установили довольно дружеские отношения. Я, конечно, и не думал за ней ухаживать (у меня уже был в это время свой роман, всецело меня поглощавший). Постепенно она мне рассказала, как протекает ее жизнь.
Домашняя ее жизнь была трудная. Дома Сталин был тиран. Постоянно сдерживая себя в деловых отношениях с людьми, он не церемонился с домашними. Не раз Надя говорила мне, вздыхая: «Третий день молчит, ни с кем не разговаривает и не отвечает, когда к нему обращаются; необычайно тяжелый человек». Но разговоров о Сталине я старался избегать — я уже представлял себе, что такое Сталин, бедная Надя только начинала, видимо, открывать его аморальность и бесчеловечность и не хотела сама верить в эти открытия.
Через некоторое время Надя исчезла, как потом оказалось, отправилась проводить последние месяцы беременности к родителям в Ленинград. Когда она вернулась и я ее увидел, она мне сказала: «Вот, полюбуйтесь моим шедевром». Шедевру было месяца три, он был сморщенным комочком. Это была Светлана. Мне было разрешено в знак особого доверия подержать ее на руках (недолго, едва четверть минуты — эти мужчины такие неловкие).
После того как я ушел из секретариата Сталина, я Надю встречал редко и случайно. Когда Орджоникидзе стал председателем ЦКК, он взял к себе Надю третьим секретарем; первым был добродушный гигант Трайнин. Зай-дя как-то к Орджоникидзе, я в последний раз встретился с Надей. Мы с ней долго и по-дружески говорили. Работая у Орджоникидзе, она ожила — здесь атмосфера была приятная, Серго был хороший человек. Он тоже принял участие в разговоре; он был со мной на «ты», что меня немного стесняло — он был на 20 лет старше меня (впрочем, он был на «ты» со всеми, к кому питал мало-мальскую симпатию). Больше я Надю не видел.
Ее трагический конец известен, но, вероятно, не во всех деталях. Она пошла учиться в Промышленную академию. Несмотря на громкое название, это были просто курсы для переподготовки и повышения культурности местных коммунистов из рабочих и крестьян, бывших директорами и руководителями промышленных предприятий, но по малограмотности плохо справлявшихся со своей работой. Это был 1932 год, когда Сталин развернул гигантскую всероссийскую мясорубку — насильственную коллективизацию, когда миллионы крестьянских семей в нечеловеческих условиях отправлялись в концлагеря на истребление. Слушатели Академии, люди, приехавшие с мест, видели своими глазами этот страшный разгром крестьянства. Конечно, узнав, что новая слушательница — жена Сталина, они прочно закрыли рты. Но постепенно выяснилось, что Надя — превосходный человек, добрая и отзывчивая душа; увидели, что ей можно доверять.
Языки развязались, и ей начали рассказывать, что на самом деле происходит в стране (раньше она могла только читать лживые и помпезные реляции в советских газетах о блестящих победах на сельскохозяйственном фронте). Надя пришла в ужас и бросилась делиться своей информацией к Сталину. Воображаю, как он ее принял, — он никогда не стеснялся в спорах называть ее дурой и идиоткой. Сталин, конечно, утверждал, что ее информация ложна и что это кулацкая контрреволюционная пропаганда. «Но все свидетели говорят одно и то же». — «Все?» — спрашивал Сталин. «Нет, — отвечала Надя, — только один говорит, что все это неправда. Но он явно кривит душой и говорит это из трусости; это секретарь ячейки Академии — Никита Хрущев». Сталин запомнил фамилию. В продолжавшихся домашних спорах Сталин утверждал, что заявления, цитируемые Надей, голословны, требовал, чтобы она назвала имена: тогда можно будет проверить, что в их свидетельствах правда. Надя назвала имена своих собеседников. Если она имела еще какие-либо сомнения насчет того, что такое Сталин, то они были последними. Все оказавшие ей доверие слушатели были арестованы и расстреляны. Потрясенная Надя наконец поняла, с кем она соединила свою жизнь, да, вероятно, и что такое коммунизм, и застрелилась. Конечно, свидетелем рассказанного здесь я не был, но я так понимаю ее конец по дошедшим до нас данным.
А товарищ Хрущев начал с этого эпизода свою блестящую карьеру. В первый же раз, когда в московской организации происходили перевыборы районных комитетов и их секретарей, Сталин сказал секретарю Московского комитета: «Там у вас есть превосходный работник — секретарь ячейки Промышленной академии — Никита Хрущев; выдвиньте его в секретари райкома». В это время слово Сталина было уже законом, и Хрущев стал немедленно секретарем райкома, кажется, Краснопресненского, а затем очень скоро и секретарем Московского комитета партии. Так пошел вверх Никита Хрущев, дошедший до самого верха власти. […]
Конечно, резюмируя все сказанное о Сталине, можно утверждать, что это был аморальный человек с преступными наклонностями. Но я думаю, что случай Сталина подымает другой, гораздо более важный вопрос: почему такой человек мог проявить свои преступные наклонности, в течение четверти века безнаказанно истребляя миллионы людей? Увы, на это можно дать только один ответ. Коммунистическая система создала и выдвинула Сталина. Коммунистическая система, представляющая всеобъемлющее и беспрерывное разжигание ненависти и призывающая к истреблению целых групп и классов населения, создает такой климат, когда ее держатели власти всю свою деятельность изображают как борьбу с какими-то выдуманными врагами-классами, контрреволюционерами, саботажниками, объясняя все неудачи своей нелепой и нечеловеческой системы происками и сопротивлением мнимых врагов и неустанно призывая к репрессиям, к истреблению и подавлению (всего: мысли, свободы, правды, человеческих чувств). На этой почве сталины могут расцветать пышным цветом.
17. Эмиграция. Финляндия. Берлин
Что делать? Для меня тут никакой проблемы не было. Вся советская система основана на лжи. Надо было рассказать о ней правду, описать то, что Москва тщательно скрывала, в частности, механизм власти и те события, свидетелем которых я был. Прежде всего нужно было все это опубликовать в эмигрантской прессе.
В то время (1928–1929 годы) в Париже выходили две эмигрантских ежедневных газеты — «Возрождение» и «Последние новости». Обе были антибольшевистскими, но сильно отличались политической линией. «Возрождение» была газета правая и непримиримо враждебная коммунизму. «Последние новости» была газета левая. Руководил ею бывший министр иностранных дел революционного Временного правительства Милюков, столп русской интеллигенции, человек политически бездарный. Газета из номера в номер уверяла читателей, что в Советском Союзе идет эволюция к нормальному строю, что большевики уже, в сущности, не большевики, что коммунизм если еще не совсем прошел, то быстро проходит и т. д. Все это было совершенно неверно и крайне глупо. В этой газете я писать не мог. Я дал серию статей в «Возрождении». А затем написал книгу на французском языке. Но издать ее или печатать мои очерки во французской прессе оказалось совсем не легко. Французские левые сочувствовали «передовому социалистическому опыту» Советской России и старались всячески замалчивать все, что я писал. А так как я описывал события, которых был свидетелем, со скрупулезной точностью, то Москва, зная, что она ничего в моих писаниях опровергнуть не может, приняла тактику заговора молчания. Ни «Правда», ни «Юманите», никакая другая коммунистическая пресса никогда не упоминали моего имени. Один раз Ромен Роллан по неопытности пробовал полемизировать против одной из моих статей, но получил хороший нагоняй от коммунистического начальства за то, что упомянул мое имя.
Издатели тоже не находились. Только в 1930 году моя книга была издана, и то с большими сокращениями. То, что я писал, мало кому подходило. Левые в это время не желали никаких нападок на «передовую социалистическую страну», правые с поразительной близорукостью считали превосходным, что благодаря большевизму и связанной с ним анархии Россия вышла из числа великих держав. Предсказания, что перед коммунизмом огромное будущее, что в мире началась мировая гражданская война и что коммунизм представляет для человечества сейчас главную опасность, рассматривались как партизанское преувеличение русского эмигранта (и потом, какой-то молодой русский пытается учить старых опытных специалистов политики).
Но и меня книга совсем не удовлетворила.
Не только из-за сокращений, при которых всякие выводы были вычеркнуты и осталось лишь свидетельство о виденном, но и по причинам, касавшимся меня лично. Я должен был выполнить взятое в Москве обязательство перед друзьями и написать, что я был антикоммунистом перед тем, как начал работать в ЦК партии. При этом я приобретал вид какого-то авантюрного Джемса Бонда, храбро и хитроумно проникшего во вражескую крепость, а на самом деле это было совсем не так и о себе и о своей настоящей эволюции я рассказать не мог. Поэтому в конце концов я к книге потерял интерес. Кроме того, о многом я не мог говорить: живые люди, оставшиеся в России, всегда сильно рисковали, если бы я упоминал их имя или на них ссылался.
Сейчас, когда прошло много времени, да и времена изменились, я могу рассказать то, чему я был свидетелем, и как оно на самом деле было.
Через некоторое время по моем прибытии во Францию ко мне обратились представители английского Интеллидженс Сервис, прося произвести экспертизу. Резидент ГПУ в Риге Гайдук (это, конечно, кличка, а не настоя-щая фамилия) продавал английским властям протоколы Политбюро, и англичане платили за них чрезвычайно дорого, принимая их за настоящие. Гайдук, конечно, никогда в жизни настоящего протокола Политбюро не видел и фабриковал свои в силу собственного разумения. Но англичане знали еще много меньше его, как выглядят подлинные. Я же их столько в своей жизни изготовил, что для меня не представляло ни малейшего труда установить, что англичанам продается фальшивка. Англичане покупать их перестали.
Я жил в это время в Париже в отеле. В какой-то день постучали в дверь. «Войдите». Вошла личность явно чекистского вида и спокойно представилась: «Я — Гайдук, резидент ГПУ в Риге. Я пришел к вам вот по какому делу. Через меня англичане покупают протоколы Политбюро. Вам, конечно, лучше, чем кому бы то ни было, знать, настоящие ли они. Мне известно, и мне также вполне ясно, что от вашего заключения будет зависеть, будут ли они продолжать их покупать или нет. Я не скрою от вас, что я на них очень хорошо зарабатываю. Если ваше заключение будет не отрицательное, я предлагаю вам половину платы за протоколы». Я ему отвечаю: «Удивительно, что вы перед тем, как прийти ко мне, не навели в вашем учреждении справки обо мне. Вам бы сказали, что я не продаюсь, и это бы вас избавило от бесцельного визита». — «Видите ли, господин Бажанов, — говорит Гайдук, — вы эмигрант совершенно свежий. Сейчас вы печатаете статьи, имеющие успех, и все идет хорошо. Поверьте моему опыту — через год все это пройдет, и вам придется зарабатывать с трудом горький эмигрантский хлеб. А между тем, согласясь на мое предложение, вы за полгода заработаете столько, что сможете на эти деньги безбедно прожить всю жизнь». Я полюбопытствовал: «Скажите, господин Гайдук, видели ли вы последнюю пьесу Марселя Паньоля “Топаз”?» Нет, пьесами господин Гайдук не интересуется. «Так вот, там в пьесе есть место, когда благородного вида старик приходит к муниципальному советнику в целях шантажа, и в результате разговора советник просит его удалиться, но не поворачиваясь спиной, потому что искушение ударить ногой ниже спины будет слишком велико. Вот об этом я и вас прошу — выйти, но пятясь задом, иначе мне очень захочется помочь вам выйти ногой». Гайдук остался невозмутим. «Пожалуйста, если это вам может доставить удовольствие». В дверях он все же остановился и добавил: «Вы очень пожалеете, что не приняли мое предложение».
Он ошибся. Я вообще равнодушен к деньгам и не ценю то, что можно купить на деньги. И эмигрантская бедность меня никогда не стесняла. Наоборот, я очень ценю то, что за деньги купить нельзя: дружбу, любовь, верность слову. […]
Около 1930 года в ГПУ произошли большие персональные перемены. В частности, место заведующего Иностранным отделом Трилиссера занял Мессинг. В связи с этим резко изменился и состав персонала, и характер работы заграничной резидентуры ГПУ. Трилиссер был фанатичный коммунист, подбирал своих резидентов тоже из фанатичных коммунистов. Это были опасные кадры, не останавливавшиеся ни перед чем. Такие дела, как взрыв собора в Софии (когда там присутствовал болгарский царь и все правительство) или похищение генерала Кутепова в Париже, были их обычной практикой. Но к 1930 году эти кадры были разогнаны: многие из них сочувствовали Троцкому и оппозиции, им не доверяли. С Мессингом пришли новые кадры, спокойные чиновники, которые, конечно, старались, но главным образом делали вид, что очень стараются, и совсем не были склонны идти ни на какой риск; и если предприятие было рискованное, то всегда находились объективные причины, по которым никогда ничего не выходило. Если в 1929 году еще было сделано на меня во Франции покушение (и то под видом автомобильного несчастного случая), то 1930 год заканчивает самую опасную для меня полосу. Правда, в 1930 году назначенный в Турцию резидентом ГПУ Блюмкин приезжает еще в Париж, чтобы организовать на меня покушение. ГПУ, поручая дело ему, исходило, во-первых, из того, что он меня лично знал, а во-вторых, из того, что его двоюродный брат Максимов, которого я привез в Париж, со мной встречался. Блюмкин нашел Максимова. Максимов, приехав во Францию, должен был начать работать, как все, и в течение почти двух лет вел себя прилично. Блюмкин уверил его, что ГПУ его давно забыло, но для ГПУ чрезвычайно важно, осталась ли у Бажанова в Москве организация и с кем он там связан; и что если Максимов вернется на работу в ГПУ, будет следить за Баженовым и поможет выяснить его связи, а если выйдет, и организовать на Бажанова покушение, то его простят, а финансовые его дела устроятся на совсем иной базе. Максимов согласился и снова начал писать обо мне доклады. Но попытку организовать на меня покушение он сделал через год такую, чтобы ничем не рисковать; ничего из этого не вышло, но стало совершенно ясно, что он снова работает на ГПУ. Он тогда спешно скрылся с моего горизонта. В 1935 году летом в Трувиле я купил русскую газету и узнал из нее, что русский беженец Аркадий Максимов то ли упал, то ли прыгнул с первой площадки Эйфелевой башни. Газета выражала предположение, что он покончил жизнь самоубийством. Это возможно, но все же тут для меня осталась некоторая загадка.
Когда сам Блюмкин вернулся из Парижа в Москву и доложил, что он сделал для организации покушения на меня, Сталин счел за благо авансом распустить слух, что меня ликвидировали. Сделал он это из целей педагогических, чтобы другим не повадно было бежать: мы никогда не забываем; рука у нас длинная, и рано или поздно бежавшего она настигнет.
Из Москвы Блюмкин поехал в Турцию. Но его ненависть к Троцкому давно прошла, он вошел в контакт с троцкистской оппозицией и согласился отвезти Троцкому (который был в это время в Турции на Принцевых островах) какие-то секретные материалы. Его сотрудница, Лиза, предала его ГПУ. Он был вызван в Москву будто бы для доклада о делах, арестован и расстрелян.
Следующее покушение на меня произошло только в 1937 году. Какой-то испанец, очевидно, анархист или испанский коммунист, пытался ударить меня кинжалом, когда я возвращался, как каждый вечер, домой, оставив машину в гараже. По этому случаю было видно, как выродилась работа ГПУ. Сам агент ГПУ ни на какой риск не шел, — очевидно, уверили какого-то несчастного испанского анархиста, что я — агент Франко или что-то в этом роде.
В это время в Париже ГПУ сводило старые счеты таким образом. Но бывали случаи и сложнее, как, например, убийство в Булонском лесу бывшего советского сотрудника Навашина, невозвращенца.
Во время испанской гражданской войны около нее кормилась целая фауна «левых» прохвостов. Красные в Испании грабили церкви, монастыри, буржуев и вывозили «реализовывать» добычу во Францию. Целый ряд темных «левых» помогал им, причем большая часть вырученного оставалась в карманах посредников. А на остаток испанские красные пытались закупать товары первой необходимости, которых в красной Испании не было. Банда дельцов во главе с Навашиным наладила такую комбинацию: на небольшую часть денег красных закупались консервы и другие товары, но совершенно испорченные и за бесценок. Они грузились на корабль и отправлялись красным. В то же время банда извещала франкистского агента в Париже, какой корабль куда и по какому маршруту следует. У красных военного флота не было, у Франко был. И канонерка белых топила корабль. Приходилось развести руками и готовить следующий корабль, зарабатывая при этом огромные деньги. Но один раз у капитана что-то не вышло (испортились, кажется, навигационные инструменты), и он пошел совсем другим, непредвиденным путем; поэтому канонерка его не встретила, и он добрался до порта красных. Товары разгрузили, и все выяснилось. Навашин получил удар кинжалом, от которого и умер.
В 1939 году началась мировая война. В самом ее начале со мной произошло забавное происшествие. В течение нескольких лет я вел большую и серьезную справочную картотеку по Советской России. Она очень помогала мне в журналистской работе, но ведение ее требовало систематической читки советских газет и отнимало слишком много времени. Поэтому я решил ее продать и сверх ожидания выручил за нее большую сумму денег. В 1939 году я поехал летом отдыхать в Бельгию, в Остенде, и так как в воздухе была опасность близкой войны, взял все свои деньги с собой. В Остенде несколько дней подряд шел дождь, и я решил уехать на французскую Ривьеру, где летом вы всегда обеспечены хорошей погодой. Чтоб не возить с собой по отелям все мои деньги, я их оставил в Остенде в сейфе банка. На Ривьере я наслаждался солнцем и морем и даже не читал газет. Однажды, выйдя купаться, я увидел на стенах афиши с двумя флажками — мобилизация, а значит и война. Еле я успел вернуться в Париж, как война началась. Бельгийская граница была сейчас же закрыта с обеих сторон, и моя постоянная виза в Бельгию, как и все визы, была аннулирована. Я был в глупом положении: все мои деньги в Бельгии, в сейфе, и я не могу туда попасть.
Пришлось действовать напролом. Я сел в автомобиль и поехал в Бельгию. На дорогах Франции была полная пустыня, я мог ехать с максимальной скоростью, все автомобили попрятались, потому что войска реквизировали на дорогах встречные автомобили; правда, только определенных марок и габаритов, но публика, не зная этих военных секретов, на всякий случай с машинами носа не показывала. Подъехав к границе, я увидел здание французской таможни, около которого грелись на солнышке несколько офицеров полевой жандармерии. Я направился к старшему из них, капитану, и объяснил, что мои деньги остались в Бельгии, и я хочу поехать за ними. Офицеры дружно смеялись: «Вы с луны свалились. Вы не знаете, что война, и границы закрыты. И еще хотите поехать на вашей машине. Не слыхали ли вы, что никакая машина не может выехать из Франции без специального разрешения командующего военным округом?» Я переждал все эти насмешки и сказал: «Капитан, я к вам обращаюсь, как к офицеру: я даю честное слово, что через 24 часа я буду здесь обратно». Я попал в слабое место — офицеры военной жандармерии всегда втайне страдали, что армейские офицеры в своем боевом кодексе чести не ставят их с собой наравне. Мой капитан сказал: «Но вас все равно не пустят бельгийцы». — «Бельгийцев я беру на себя». Он сдался: «Попробуйте».
Через полкилометра был бельгийский пограничный пост. С него позвонили начальнику бельгийской полиции Фергюльсту, который меня лично знал, и я проехал в Бельгию. На улицах Брюсселя я пользовался большим успехом — моя машина с парижским номером была чуть ли не единственной; прохожие принимали меня за кого-то приехавшего из Франции с важной миссией. Я поехал в Остенде, взял мои деньги, и на другой день вернулся во Францию. Когда я подъезжал к французскому пограничному пункту, я издали видел, как мой капитан вскочил и торжественно указал на меня пальцем: «Вот он!» Я без труда догадался, что произошло. В течение суток все остальные офицеры над ним издевались: не подлежит сомнению, что это был раскрытый немецкий шпион, спасавшийся бегством, которому было нечего терять и он пошел ва-банк, пытаясь прорваться через жандармский пограничный пункт.
Капитан жал мне руку и чуть ли не благодарил меня за то, что я вернулся.
Во все довоенные годы я делал, что мог, по борьбе с большевизмом. Но пустяками и мелочными делами я никогда не любил заниматься и поэтому не принимал никакого участия в шумной и малопродуктивной эмигрантской политической жизни. Всякая эмиграция всегда образует много маленьких негритянских царств, которые соперничают и ссорятся друг с другом. От всего этого я держался в стороне. Когда Советы напали на Финляндию, оказалось, что я поступил правильно. Я был единственным человеком, решившим по поводу этой войны действовать, и все главные эмигрантские организации меня дружно поддержали и пошли за моей акцией. Было написано письмо маршалу Маннергейму, в котором организации просили маршала оказать мне полнейшее доверие и обещали меня всячески поддержать. Письмо подписали и Обще-Воинский Союз, и газета «Возрождение», и даже председатель Высшего Монархического Совета (хотя я к монархизму не имел ни малейшего отношения). Маннергейм предложил мне приехать в Финляндию.
Я исходил из того, что подсоветское население мечтает об избавлении от коммунизма. Я хотел образовать Русскую Народную Армию из пленных красноармейцев, только добровольцев; не столько, чтобы драться, сколько, чтобы предлагать подсоветским солдатам переходить на нашу сторону и идти освобождать Россию от коммунизма. Если мое мнение о настроениях населения было правильно (а так как это было после кошмаров коллективизации и ежовщины, то я полагаю, что оно правильно), то я хотел катить снежный ком на Москву, начать с тысячей человек, брать все силы с той стороны и дойти до Москвы с пятьюдесятью дивизиями.
Французское общественное мнение в это время было полностью на стороне маленькой героической Финляндии. Французские власти приветствовали мою инициативу и помогали быстрому преодолению всяких формальностей: заведующий политическим отделом Министерства иностранных дел возил меня в Военное министерство, чтобы сразу быстро были сделаны все бумаги, и какой-то генерал в министерстве желал мне всяческого успеха.
В начале января я вылетел в Финляндию. На аэроплане через Бельгию, Голландию и Данию в Стокгольм я прилетел без приключений. Из Стокгольма нужно было перелететь в Финляндию через Ботнический залив на старом измученном гражданском аэроплане. Перед отлетом мы сидели в аэроплане и долго ждали. У финнов военной авиации не было, у Советов была, и сильная. Она все время безнаказанно бомбардировала Финляндию. Над заливом летали советские патрули. Надо было ждать, чтобы патруль прошел и достаточно удалился. Тогда аэроплан срывался и мчался во всю силу своих моторов и с надеждой, что советскому патрулю не придет вдруг в голову повернуть обратно, потому что в этом случае от нас остались бы рожки да ножки.
Все обошлось благополучно, и мы уже подлетали к финскому берегу. Сидя у окна, я увидел, что из-под крыла вырываются языки пламени. Я не знал, что это значит, и обратил внимание сидевшего передо мной (я с ним познакомился потом — он оказался финским министром экономики Энкелем, ездившим в страны Западной Европы по вопросам снабжения Финляндии). Он жестами показал, что тоже не понимает, в чем дело. Но мы уже садились. Когда мы сели, мы подошли к пилоту, и Энкель спросил его, нормально ли это, что вот отсюда из-под крыла вырывались языки пламени. Пилот засмеялся — это совершенно невозможно; если бы пламя вырывалось отсюда, то мы бы с вами сейчас не разговаривали здесь, а были бы на дне Ботнического залива. Нам осталось только пожать плечами.
Маршал Маннергейм принял меня 15 января в своей Главной квартире в Сен-Микеле. Из разных политических людей, которых я видел в жизни, маршал Маннергейм произвел на меня едва ли не наилучшее впечатление. Это был настоящий человек, гигант, державший на плечах всю Финляндию. Вся страна безоговорочно и полностью шла за ним. Он был в прошлом кавалерийский генерал. Я ожидал встретить военного, не так уж сильного в политике. Я встретил крупнейшего человека, честнейшего, чистейшего и способного взять на себя решение любых политических проблем.
Я изложил ему мой план и его резоны. Маннергейм сказал, что есть смысл попробовать: он предоставит мне возможность разговаривать с пленными одного лагеря (500 человек); «Если они пойдут за вами, — организуйте вашу армию. Но я старый военный и сильно сомневаюсь, что эти люди, выр-вавшиеся из ада и спасшиеся почти чудом, захотели бы снова по собственной воле в этот ад вернуться».
Дело в том, что было два фронта.
Главный — узенький Карельский в
Наш разговор с Маннергеймом быстро повернулся на другие темы — вопросы войны, социальные, политические. И он продолжался весь день. Как я говорил, вся Финляндия смотрела на Маннергейма и ждала спасения только от него. Его позиция при этом была довольно неудобна, чтобы находить решение важнейших социальных, экономических и политических вопросов, спрашивая советов у людей, которые всего ждали от него. Я был человек со стороны, и моя работа в советском правительстве дала мне государственный опыт; кроме того, я этими вопросами много занимался; поэтому разговор со мной по проблемам, которые перед Маннергеймом стояли, был для него интересен. В этот день советская авиация три раза бомбила Сен-Микеле. Начальник Генерального штаба приходил упрашивать Маннергейма, чтоб он спустился в убежище. Маннергейм спрашивал меня: «Предпочитаете спуститься?» Я предпочитал не спускаться — бомбардировка мне не мешала. Мы продолжали разговаривать. Начальник штаба смотрел на меня чуть ли не с ненавистью. Я его понимал: бомба, случайно упавшая на наш дом, окончила бы сопротивление Финляндии — она вся держалась на старом несгибающемся маршале. Но в этот момент я был уже военным: было предрешено, что я буду командовать моей армией, и Маннергейм должен был чувствовать, что я никакого страха, ни волнения от бомб не испытываю.
В лагере для советских военнопленных произошло то, чего я ожидал. Все они были врагами коммунизма. Я говорил с ними языком, им понятным. Результат — из 500 человек 450 пошли добровольцами драться против большевизма. Из остальных пятидесяти человек сорок говорили: «Я всей душой с тобой, но я боюсь, просто боюсь». Я отвечал: «Если боишься, ты нам не нужен, оставайся в лагере для пленных».
Но все это были солдаты, а мне нужны были еще офицеры. На советских пленных офицеров я не хотел тратить времени: при первом же контакте с ними я увидел, что бывшие среди них два-три получекиста-полусталинца успели организовать ячейку и держали офицеров в терроре — о малейших их жестах все будет известно, кому следует, в России, и их семьи будут отвечать головой за каждый их шаг. Я решил взять офицеров из белых эмигрантов. Общевоинский союз приказом поставил в мое распоряжение свой Финляндский отдел. Я взял из него кадровых офицеров, но нужно было потратить немало времени, чтобы подготовить их и свести политически с их солдатами. Они говорили на разных языках, и мне нужно было немало поработать над моими офицерами, чтобы они нашли нужный тон и нужные отношения со своими солдатами. Но в конце концов все это прошло удачно. Было еще много разных проблем. Например, армии живут на основах уставов и известного автоматизма реакций. Наша армия должна была строиться не на советских уставах, а на новых, которые нужно было создавать заново. Например, такая простая вещь: как обращаться друг к другу. «Товарищ» — это советчина; «господин» — политически невозможно и нежелательно. Значит «гражданин», к чему солдаты достаточно привыкли; а к офицерам «гражданин командир», это вышло. Я назывался «гражданин командующий».
Была еще одна психологическая проблема. Мои офицеры — капитан Киселев, штабс-капитан Луговой и другие были кадровые офицеры. Они были полны уважения к моей политической силе, но в их голове плохо укладывалось, как гражданский человек будет ими командовать в бою. Ведь в бою все держится на твердости души командира. Следовательно, все будет держаться на моей. А есть ли она? Им это было неясно. Я это видел по косвенному признаку: во время наших занятий капитан Киселев говорил мне «господин Бажанов», а не «гражданин командующий». Случай позволил решить и эту проблему.
Мы вели наши занятия в Гельсингфорсе, на пятом этаже большого здания. Советская авиация несколько раз в день бомбардировала город. Причем, так как это была зима, облака стояли очень низко. Советские аэропланы подымались высоко в воздух в Эстонии, приближались к Гельсингфорсу до дистанции километров в 30, останавливали моторы и спускались до города бесшумно планирующим спуском. Вдруг выходили из низких облаков, и одновременно начинался шум моторов и грохот падающих бомб. У нас не было времени спускаться в убежище, и мы продолжали заниматься.
Аэропланы летят через наш дом. Мы слышим «з-з-з…» падающей бомбы и взрыв. Второй «з-з-з…», и взрыв сейчас же перед нами. Куда упадет следующая? На нас или перелетит через нас? Я пользуюсь случаем и продолжаю спокойно свою тему. Но мои офицеры все ушли в уши. Вот следующий «з-з-з…» и взрыв: уже за нами. Все облегченно вздыхают. Я смотрю на них довольно холодно и спрашиваю, хорошо ли они поняли то, что я только что говорил. И капитан Киселев отвечает: «Так точно, гражданин командующий». Теперь уже у них не будет сомнений, что в бою все они будут держаться на моей твердости души.
Все, что можно было сделать в две недели, занимает почти два месяца. Перевезти всех в другой лагерь ближе к фронту, организоваться, все идет черепашьим шагом. Советская авиация безнаказанно каждый день бомбардирует все железнодорожные узлы. К вечеру каждый узел — кошмарная картина торчащих во все стороны рельс и шпал вперемешку с глубокими ямами. Каждую ночь все это восстанавливается, и поезда кое-как ходят в оставшиеся часы ночи; но не днем, когда бы их разбомбила авиация. Только в первые дни марта мы кончаем организацию и готовимся к выступлению на фронт. Первый отряд, капитана Киселева, выходит; через два дня за ним следует второй. Затем третий. Я ликвидирую лагерь, чтобы выйти с оставшимися отрядами. Я успеваю получить известие, что первый отряд уже в бою и что на нашу сторону перешло человек триста красноармейцев. Я не успеваю проверить это сведение, как утром 14 марта мне звонят из Гельсингфорса от генерала Вальдена (он — уполномоченный маршала Маннергейма при правительстве): война кончена, я должен остановить всю акцию и немедленно выехать в Гельсингфорс.
Я прибываю к Вальдену на другой день утром. Вальден говорит мне, что война проиграна, подписано перемирие. «Я вас вызвал срочно, чтобы вы сейчас же срочно оставили пределы Финляндии. Советы, конечно, знают о вашей акции и, вероятно, поставят условие о вашей выдаче. Выдать вас мы не можем; дать вам возможность оставить Финляндию потом — Советы это узнают, обвинят нас во лжи; не забудьте, что мы у них в руках и должны избежать всего, что может ухудшить условия мира, которые и так будут тяжелыми; если вы уедете сейчас, на требование о вашей выдаче мы ответим, что вас в Финляндии уже нет, и им легко будет проверить дату вашего отъезда».
«Но мои офицеры и солдаты? Как я их могу оставить?» — «О ваших офицерах не беспокойтесь: они все финские подданные, им ничего не грозит. А солдатам, которые вопреки нашему совету захотят вернуться в СССР, мы, конечно, помешать в этом не можем, это их право; но те, которые захотят остаться в Финляндии, будут рассматриваться как добровольцы в финской армии, и им будут даны все права финских граждан. Ваше пребывание здесь им ничего не даст — мы ими займемся». Все это совершенно резонно и правильно. Я сажусь в автомобиль, еду в Турку и в тот же день прибываю в Швецию. И без приключений возвращаюсь во Францию. О моей финской акции я делаю доклады: 1) представителям эмигрантских организаций; 2) на собрании русских офицеров генерального штаба (собрание происходит на квартире у Начальника 1-го Отдела Общевоинского Союза генерала Витковского; на нем присутствуют и адмирал Кедров, и бывший русский посол Маклаков со своей слуховой трубкой, и один из великих князей, если не ошибаюсь, Андрей Владимирович). Вскоре после этого развертывается французская кампания, и в июне немцы входят в Париж.
Почти год я спокойно живу в Париже. В середине июня 1941 года ко мне неожиданно является какой-то немец в военном мундире (впрочем, они все в военных мундирах, и я мало что понимаю в их значках и нашивках; этот, кажется, приблизительно в чине майора). Он мне сообщает, что я должен немедленно прибыть в какое-то учреждение на Авеню Иена. Зачем? Этого он не знает. Но его автомобиль к моим услугам — он может меня отвезти. Я отвечаю, что я предпочитаю привести себя в порядок и переодеться и через час прибуду сам. Я пользуюсь этим часом, чтобы выяснить по телефону у русских знакомых, что это за учреждение на Авеню Иена. Оказывается, это парижский штаб Розенберга. Что ему от меня нужно?
Приезжаю. Меня принимает какое-то начальство в генеральской форме, которое сообщает мне, что я спешно вызываюсь германским правительством в Берлин. Бумаги будут готовы через несколько минут; прямой поезд в Берлин отходит вечером и для меня задержано в нем спальное место. Для чего меня вызывают? Это ему неизвестно.
До вечера мне надо решить, еду я в Берлин или нет. Нет — это значит надо куда-то уезжать через испанскую границу. С другой стороны, приглашают меня чрезвычайно вежливо — почему не поехать посмотреть, в чем дело. Я решаю ехать. В Берлине меня на вокзале встречают и привозят в какое-то здание, которое оказывается домом Центрального Комитета национал-социалистической партии. Меня принимает Управляющий делами Дерингер, который быстро регулирует всякие житейские вопросы (отель, продовольственные и прочие карточки, стол и т. д.). Затем он мне сообщает, что в 4 часа за мной заедут — меня будет ждать доктор Лейббрандт. Кто такой доктор Лейббрандт? Первый заместитель Розенберга.
В 4 часа доктор Лейббрандт меня принимает. Он оказывается «русским немцем» — окончил в свое время Киевский политехникум и говорит по-русски, как я. Он начинает с того, что наша встреча должна оставаться в совершенном секрете и по содержанию разговора, который нам предстоит, и потому, что я известен как антикоммунист, и если Советы узнают о моем приезде в Берлин, сейчас же последуют всякие вербальные ноты протеста и прочие неприятности, которых лучше избежать. Пока он говорит, из смежного кабинета выходит человек в мундире и сапогах, как две капли воды похожий на Розенберга, большой портрет которого висит тут же на стене. Это — Розенберг, но Лейббрандт мне его не представляет. Розенберг облокачивается на стол и начинает вести со мной разговор. Он тоже хорошо говорит по-русски — он учился в Юрьевском (Дерптском) университете в России. Но он говорит медленнее, иногда ему приходится искать нужные слова.
Я ожидаю обычных вопросов о Сталине, о советской верхушке — я ведь считаюсь специалистом по этим вопросам. Действительно, такие вопросы задаются, но в контексте очень специальном: если завтра вдруг начнется война, что произойдет, по моему мнению, в партийной верхушке? Еще несколько таких вопросов, и я ясно понимаю, что война — вопрос дней. Но разговор быстро переходит на меня. Что я думаю по таким-то вопросам и насчет таких-то проблем и т. д. Тут я ничего не понимаю — почему я являюсь объектом такого любопытства Розенберга и Лейббрандта? Мои откровенные ответы, что я отнюдь не согласен с их идеологией, в частности, считаю, что их ультранационализм очень плохое оружие в борьбе с коммунизмом, так как производит как раз то, что коммунизму нужно: восстанавливает одну страну против другой и приводит к войне между ними, в то время как борьба против коммунизма требует единения и согласия всего цивилизованного мира. Это мое отрицание их доктрины вовсе не производит на них плохого впечатления, и они продолжают задавать мне разные вопросы обо мне. Когда они наконец кончили, я говорю: «Из всего, что здесь говорилось, совершенно ясно, что в самом непродолжительном будущем вы начинаете войну против Советов». Розенберг спешит сказать: «Я этого не говорил». Я говорю, что я человек политически достаточно опытный и не нуждаюсь в том, чтобы мне все разжевывали и вкладывали в рот. Позвольте и мне поставить вам вопрос: «Каков ваш политический план войны?» Розенберг говорит, что он не совсем понимает мой вопрос. Я уточняю: «Собирае-тесь ли вы вести войну против коммунизма или против русского народа?» Розенберг просит указать, где разница. Я говорю: разница та, что если вы будете вести войну против коммунизма, то есть чтобы освободить от коммунизма русский народ, то он будет на вашей стороне и вы войну выиграете; если же вы будете вести войну против России, а не против коммунизма, русский народ будет против вас и вы войну проиграете.
Розенберг морщится и говорит, что самое неблагодарное ремесло — это политической Кассандры. Но я возражаю, что в данном случае можно предсказать события. Скажем иначе: русский патриотизм валяется на дороге, и большевики четверть века попирают его ногами. Кто его подымет, тот и выиграет войну. Вы подымете — вы выиграете; Сталин подымет — он выиграет. В конце концов Розенберг заявляет, что у них есть фюрер, который определяет политический план войны, и что ему, Розенбергу, пока этот план неизвестен. Я принимаю это за простую отговорку. Между тем, как это ни парадоксально, потом оказывается, что это правда (я выясню это только через два месяца в последнем разговоре с Лейббрандтом, который объяснит мне, почему меня вызвали и почему со мной разговаривают).
Дело в том, что в этот момент, в середине июня, и Розенберг, и Лейббрандт вполне допускают, что после начала войны, может быть, придется создать антибольшевистское русское правительство. Никаких русских для этого они не видели. То ли в результате моей финской акции, то ли по отзыву Маннергейма они приходят к моей кандидатуре, и меня спешно вызывают, чтобы на меня посмотреть и меня взвесить (по словам Лейббрандта, они меня как будто принимали). Но через несколько дней начинается война и Розенберг получает давно предрешенное назначение — министр оккупированных на Востоке территорий; и Лейббрандт — его первый заместитель. В первый же раз, как Розенберг приходит к Гитлеру за директивами, он говорит: «Мой фюрер, есть два способа управлять областями, занимаемыми на Востоке, первый — при помощи немецкой администрации, гауляйтеров; второй — создать русское антибольшевистское правительство, которое бы было и центром притяжения антибольшевистских сил в России». Гитлер его перебивает: «Ни о каком русском правительстве не может быть и речи; Россия будет немецкой колонией и будет управляться немцами».
После этого Розенберг больше ко мне не испытывает ни малейшего интереса и больше меня не принимает.
После разговора с Розенбергом и Лейббрандтом я живу несколько дней в особом положении — я знаю секрет капитальной важности и живу в полном секрете. Утром 22 июня выйдя на улицу и видя серьезные лица людей, читающих газеты, я понимаю, в чем дело. В газете — манифест Гитлера о вой-не. В манифесте ни слова о русском государстве, об освобождении русского народа; наоборот, все о пространстве, необходимом для немецкого народа на Востоке и т. д. Все ясно. Фюрер начинает войну, чтобы превратить Россию в свою колонию. План этот для меня совершенно идиотский; для меня Германия войну проиграла — это только вопрос времени, а коммунизм войну выиграет. Что тут можно сделать?
Я говорю Дерингеру, что хочу видеть Розенберга. Дерингер мне вежливо отвечает, что он о моем желании доктору Розенбергу передаст. Через несколько дней он мне отвечает, что доктор Розенберг в связи с организацией нового министерства очень занят и меня принять не может. Я сижу в Берлине и ничего не делаю. Хотел бы уехать обратно в Париж, но Дерингер мне говорит, что этот вопрос может решить только Розенберг или Лейббрандт. Я жду.
Через месяц меня неожиданно принимает Лейббрандт. Он уже ведет все министерство, в приемной куча гауляйтеров в генеральских мундирах. Он меня спрашивает, упорствую ли я в своих прогнозах в свете событий — немецкая армия победоносно идет вперед, пленные исчисляются миллионами. Я отвечаю, что совершенно уверен в поражении Германии; политический план войны бессмысленный; сейчас уже все ясно — Россию хотят превратить в колонию, пресса трактует русских как унтерменшей, пленных морят голодом. Разговор кончается ничем, и на мое желание вернуться в Париж Лейббрандт отвечает уклончиво — подождите еще немного. Чего?
Еще месяц я провожу в каком-то почетном плену. Вдруг меня вызывает Лейббрандт. Он меня опять спрашивает: немецкая армия быстро идет вперед от победы к победе, пленных уже несколько миллионов, население встречает немцев колокольным звоном, настаиваю ли я на своих прогнозах. Я отвечаю, что больше чем когда бы то ни было. Население встречает колокольным звоном, солдаты сдаются; через два-три месяца по всей России станет известно, что пленных вы морите голодом, что население рассматриваете как скот. Тогда перестанут сдаваться, станут драться, а население — стрелять вам в спину. И тогда война пойдет иначе. Лейббрандт сообщает мне, что он меня вызвал, чтобы предложить мне руководить политической работой среди пленных — я эту работу с таким успехом проводил в Финляндии. Я наотрез отказываюсь. О какой политической работе может идти речь? Что может сказать пленным тот, кто придет к ним? Что немцы хотят превратить Россию в колонию и русских в рабов и что этому надо помогать? Да пленные пошлют такого агитатора к … и будут правы. Лейббрандт наконец теряет терпение: «Вы в конце концов бесштанный эмигрант, а разговариваете, как посол великой державы». — «Я и есть представитель великой державы — русского народа; так как я — единственный русский, с которым ваше правительство разговаривает, моя обязанность вам все это сказать». Лейббрандт говорит: «Мы можем вас расстрелять или послать на дороги колоть камни, или заставить проводить нашу политику». — «Доктор Лейббрандт, вы ошибаетесь. Вы действительно можете меня расстрелять или послать в лагерь колоть камни, но заставить проводить вашу политику вы меня не можете». Реакция Лейббрандта неожиданна. Он подымается и жмет мне руку. «Мы потому с вами и разговариваем, что считаем вас настоящим человеком; а у нас хвост стоит русских, которые просятся работать у нас. Но эти хотят быть нашими слугами; они нас не интересуют».
Мы опять спорим о перспективах, о немецкой политике, говоря о которой, я не очень выбираю термины, объясняя, что в том этаже политики, в котором мы говорим, можно называть вещи своими именами. Но Лейббрандт возражает все более вяло. Наконец, сделав над собой усилие, он говорит: «Я питаю к вам полное доверие и скажу вам вещь, которую мне очень опасно говорить: я считаю, что вы во всем правы». Я вскакиваю: «А Розенберг?» — «Розенберг думает то же, что и я». — «Но почему Розенберг не пытается убедить Гитлера в полной гибельности его политики?» — «Вот здесь, — говорит Лейббрандт, — вы совершенно не в курсе дела. Гитлера вообще ни в чем невозможно убедить. Прежде всего, только он говорит, никому ничего не дает сказать и никого не слушает. А если бы Розенберг попробовал его убедить, то результат был бы только этот: Розенберг был бы немедленно снят со своего поста как неспособный понять и проводить мысли и решения фюрера и отправлен солдатом на Восточный фронт. Вот и все». — «Но если вы убеждены в бессмысленности политики Гитлера, как вы можете ей следовать?» — «Это гораздо сложнее, чем вы думаете, — говорит Лейббрандт, — и это не только моя проблема, но и проблема всех руководителей нашего движения. Когда Гитлер начал принимать свои решения, казавшиеся нам безумными — оккупация Рура, нарушение Версальского договора, вооружение Германии, оккупация Австрии, оккупация Чехословакии, каждый раз мы ждали провала и гибели. Каждый раз он выигрывал. Постепенно у нас создалось впечатление, что этот человек, может быть, видит и понимает то, чего мы не видим и не понимаем, и нам ничего не остается, как следовать за ним. Так же было и с Польшей, и с Францией, и с Норвегией, а теперь в России мы идем вперед и скоро будем в Москве. Может быть, опять мы неправы, а он прав?»
«Доктор Лейббрандт, мне тут нечего делать, я хочу вернуться в Париж». — «Но поскольку вы против нашей политики, вы будете работать против нас». — «Увы, я могу вам обещать, что я ни за кого и ни против кого работать не буду. С большевиками я работать не могу — я враг коммунизма; с вами не могу — я не разделяю ни вашей идеологии, ни вашей политики; с союзниками тоже не могу — они предают западную цивилизацию, заключив преступный союз с коммунизмом. Мне остается заключить, что западная цивилизация решила покончить самоубийством и что во всем этом для меня нет места. Я буду заниматься наукой и техникой».
Лейббрандт соглашается. Перед отъездом на квартире Ларионова я рассказываю о моих переговорах с Розенбергом и Лейббрандтом руководителям организации солидаристов (Поремскому, Рождественскому и другим). Они просочились в Берлин, желая проникнуть в Россию вслед за немецкой армией. Я им говорю, что это совершенно безнадежно — население скоро будет все против немцев; быть с ним — значит вступить в партизанщину против немцев. Для чего? Чтобы помогать большевикам снова подчинить население своей власти? Ничего сделать нельзя. Но солидаристы хотят все же что-то попробовать. Скоро они убедятся, что положение безнадежно.
Вернувшись в Париж, я делаю также доклад представителям русских организаций. Выводы доклада крайне неутешительные. Среди присутствующих есть информаторы Гестапо. Один из них задает мне провокационный вопрос: так, по-вашему, нужно или не нужно сотрудничать с немцами? Я отвечаю, что не нужно, — в этом сотрудничестве нет никакого смысла.
Конечно, это дойдет до Гестапо. К чести немцев должен сказать, что до конца войны я буду спокойно жить в Париже, заниматься физикой и техникой, и немцы никогда меня не тронут пальцем.
А в конце войны перед занятием Парижа мне приходится на время уехать- в Бельгию, и коммунистические бандиты, которые придут меня убивать, меня дома не застанут.
1977, №№ 8–10
[1] Бажанов Борис Георгиевич (1900–1982), с 1923 года по 1927-й был секретарем Сталина. 1 января 1928 года бежал в Персию, а оттуда — через Индию — в Европу. В годы эмиграции занимался общественной и научной деятельностью. — Прим. ред, — 1977.