Опубликовано в журнале Континент, номер 151, 2012
Религия в нашей жизни
Анна Хмелевская
Письмо друзьям
И в одно верю: свободный, пытливый ум личности — самое ценное в мире. И за одно буду бороться: чтобы разум мог сам, без всякого руководства, выбирать свой путь. И против одного я должен бороться: против каждой идеи, религии или правительства, ограничивающих или уничтожающих личность. Таков я, таковы мои стремления. Я могу понять, почему режим, устроенный по какому-то шаблону, всегда тщится уничтожить свободный разум, — ибо это единственное, что способно уничтожить такой режим.
Джон Стейнбек
1
Вы ставите много вопросов, но все их можно свести к одному: «чем стало для тебя христианство?». Точнее, следовало бы сказать: «почему христианство чем-то для тебя стало?». И в вопросе этом — подспудное беспокойство: как же все это соотнести с нашим давним мировоззрением, с ценностями, которые мы разделяли, словом, с нашим общим когда-то убеждением о «левизне» наших позиций и взглядов.
Подумаем вместе — что это, собственно, значит: наши левые позиции и взгляды. Мы — первое поколение, родившееся после войны, мы — обвиненные издевательской печатью в том, что хотели взять на себя ответственность за судьбы Польши, наконец, мы — последнее поколение польского ревизионизма. […]
Если верно, что зрелость формируется в детстве, может быть, в каком-то смысле нам посчастливилось больше, чем сегодняшним школьникам. Нас учили ложной истории — летописи народных обид и кроваво разгромленных бунтов, — но тем самым научили считать самым важным социальную несправедливость. Нас учили интернационализму, и мы приняли идею о равенстве всех, независимо от рас и национальностей. Нас учили, что антисемитизм — продукт системы эксплуатации и несправедливости, и мы поверили в это. Нас учили вульгарному атеизму, противопоставляя «опиум для народа» духу рационализма, и, может быть, тем самым приучили неохотно принимать на веру что бы то ни было.
Я отнюдь не собираюсь защищать сталинскую школу. Но мы чувствовали дуновение идеологии, прикоснулись к великим и универсальным вопросам, и это, вероятно, имело какое-то значение. Нас научили еще одному: стоять можно или на стороне эксплуатируемых, или на стороне эксплуататоров, можно быть либо за прогресс, либо против него. Нам дали выбрать только две дороги. И мы выбрали дорогу налево. Входя с таким багажом в молодость, мы попали в разделенный надвое мир. Марксизм стал для нас чем-то вроде дорожного знака и в то же время — инструмента, благодаря которому мы надеялись понять и преобразовать действительность.
Несмотря на все сказанное, выбор левого пути был выбором сознательным и добровольным. Были же и другие возможности, а среди них самая простая — вообще не принимать никакого решения или же стать в позу скептика, наблюдателя, насмешника.
Я думаю, однако, что в 60-х годах выбрать активность — означало быть марксистом.
Но дело в том, что в момент победы революции появлялись трудности. Место уничтоженной несправедливости занимало огромное, конденсированное, нечеловеческое зло, совершались преступления. Мы чувствовали себя в какой-то мере ответственными за них, но не хотели о них молчать. Кроме того, действительность не подчинялась предусмотренным для нее законам, а причиненное зло марало ценности, во имя которых и шло пере-устройство мира. Реальность расходилась с предсказаниями доктрины. И на этом перепутье мы бросились спасать принятые нами ценности — и стали поправлять мир. Нам казалось возможным соединить воедино три элемента: объективные ценности, правила и общественную жизнь.
Мы были последними ревизионистами. Не потому, что после нас не нашлось никого, кто хотел бы идти по тому же следу. Наука-пророчество еще может очаровывать. Но ревизионизм существовал в силу своего спора с властью, спора о соответствии действительности и теории. Но для такого спора обе стороны должны исповедовать ту же теорию. В 1968 году, однако, власть сочла теорию ненужной и неудобной декорацией, избавилась от нее и взяла на вооружение лозунги совсем другого порядка — шовинизм, ксенофобию, ценности, дорогие сердцу обывателя-бюрократа: порядок, право, спокойствие и неподвижность.
Подведем итог. Мы выбрали активность против индифферентности. Активность я понимаю здесь как позицию ответственности за все, что творится вокруг. Почему я считаю, что для выбора этой позиции нужно было быть марксистом? Во-первых, потому что мы умели описывать действительность только в категориях марксизма. Во-вторых, потому что мы составляли неотъемлемую часть общества, сознание которого подвергалось особого рода операциям. В результате, невозможными, немыслимыми стали иные концепции, течения, политические платформы. В-третьих, в ряду наших предпосылок стояла податливость системы на реформы и даже — на давление общественности (еще не умерли иллюзии Октября[1]). Тут мы и видели нашу роль, зная, однако, что единственной платформой дискуссии и давления могла быть платформа, принятая властью. Дискуссия была не вполне обычной, в ответ на аргументы применялись репрессии, и все же мы упорно стремились вынудить у власти ответ. Ответ, в котором она призналась бы — пусть косвенно, пусть невнятно — в предательстве революции, марксизма, ценностей, написанных на ее же знаменах и вбитых в наши головы. Тут мы касаемся сути: быть марксистом в 60-х годах значило верить, что партия растеряла содержание великой идеи. Мы это замечали и призывали вернуться к истокам. Тогда нам еще не приходило в голову, что все прошлое и настоящее зло уходит своими корнями именно в эту великую идею. […]
Март, Август и Декабрь[2] заставили нас взглянуть на Познань и Венгрию не как на болезненные симптомы перехода от одного этапа развития к другому, а как на примеры функционирования тоталитарной системы. Последствия этого нового видения действительности оказались весьма существенными. Мы потеряли одно из двух оснований для нашей деятельности: веру в ее объективную правоту, в историческую неизбежность принятой нами цели — гуманного, открытого социализма с человеческим лицом, — веру в то, что общество и мы как его частица имеем какое-то влияние на приближение к этой цели. Мы потеряли надежду и веру в то, что когда-нибудь эта система изменится, и человек сможет в ней жить с уверенностью в своей свободе и достоинстве. Система может только пасть. Или неизменно продолжаться. Могла ли спастись из развалин нашего мышления вторая координата — порядок ценностей? Нужно было попытаться честно ответить на вопрос: не кроется ли, — а если да, то насколько, — в левом, марксистском миропонимании предопределение того зла, которым отмечен путь его перевоплощения в действительность? И тогда-то фраза Бабеля, некогда звучавшая с угрюмым пафосом: «Мать в революции — эпизод», — раздалась предостерегающим звонком у порога страны ГУЛаг.
2
[…] Сначала несколько слов о том, что нас привлекало в сфере моральных постулатов теории. Хотя марксизм и отказал этическим нормам в автономности, сводя их к роли производных общественных отношений или даже просто — ширмы для хищных механизмов эксплуатации, нельзя сказать, что он не производил оценки общественных явлений: он осуждал одну формацию в пользу другой, применяя критерии, для которых точкой отсчета была концепция освобожденного, целиком реализующего себя Человека в мире не чуждом и враждебном, а наоборот, близком и помогающем развиваться.
Это состояние достигается, однако, только после удовлетворения условиям, называемым коммунизмом. Каково же воистину человечное предназначение человека до того, как коммунизм наступит? Ответ на этот вопрос содержит в себе основной этический критерий «левой позиции». Вместо того чтобы искать смысл своего существования вне действительного мира, внутри схем, предложенных религиями, человек должен понять окружающий мир, осознать действующие в нем законы и свою роль сознательного элемента в ходе неизбежных перемен. Он должен осознать общественные процессы, ускорять их по мере возможности и влиять на их формы. Смысл же и подлинно человечная радость жизни — в чувстве общности и взаимодействия с другими людьми, в активном включении в общественную, сверхиндивидуальную жизнь, в творчестве и созидании для других. И вот главное моральное требование «левых»: обязанность человека состоит в отказе мириться с общественным злом и в переустройстве мира с целью уничтожить это зло.
Именно расширение сферы нравственной ответственности — главная сила «левого» миропонимания. Это как бы высшая степень любви, самоотверженности, жертвы собой для других.
Но взглянем с иной точки зрения. Марксизм вводит два оценочных уровня. Первый, так сказать, общеисторический, сверхиндивидуальный, оценивающий историю в перспективе ее окончательного свершения. Там, на горизонте, виднеется идеал ЧЕЛОВЕКА неограниченного, полного и свободного, и его атрибуты дают возможность дисквалифицировать все те пути и ограничения, в которых тысячелетиями бьется человечек-муравей, не понимая великого общественного процесса, реализующегося через него самого. Однако этот уровень оценки внеморален, он относится не к индивидуальным людским выборам, а к коллективным видовым действиям.
Второй уровень проходит через личность и связан с концепцией реализации человека теперь, до установления коммунизма, реализации сиюминутной, если можно так выразиться. В этом случае благо и зло измеряются усилиями людей, направленными на преодоление эксплуатации и неволи, а тем самым — на подталкивание колеса истории в сторону окончательного освобождения.
Понимать и действовать. Эти два императива, или, вернее, эта неразрывная конъюнкция вводит первое фундаментальное разделение: на тех, кто открывает исторические законы и начинает сознательно действовать, и на всех остальных. На тех, кто является инструментом истории, и на тех, кто составляет ее материал.
И те, и другие могут оцениваться на общем уровне, в качестве неких абстрактов — например, авангард рабочего движения, крестьянство, владельцы средств производства, — но вторая шкала ценностей, шкала человеческая, применима только к первым, ибо только они осознают механизмы развития. Только они совершили акт познания и признания мировых законов — и через этот акт обрели своеобразный субститут свободной воли: необходимость подчинения действующим закономерностям они превратили в свободу сознательного соучастия в их воплощении. Свобода эта, разумеется, особого рода — не оставляющая права выбора, так как единственно верный выбор — марш плечом к плечу с Историей, с верховной властью, награждающей победами сторонников и выбрасывающей на свою свалку тех, кто усомнился, обманул надежды или стал предателем.
Свобода эта дает основание и для входа в сферу действия моральных норм. Еще раз повторим: принять марксизм — это принять марксистский образ мира и сопряженный с ним императив действия. А важнейшая принадлежность марксистского образа мира — его научность, иными словами, его исключительная истинность, перед которой все другие построения не более, чем мираж, ложное сознание, опиум для народа. Только принявшие марксистский образ мира совершают выбор, прочно опираясь на подлинную и познанную реальность, остальные бродят в тумане идеалистических и прочих иллюзий, подчиняясь механизмам, о существовании которых и не подозревают.
Члены этой массы «остальных», индивиды, составляющие бесформенный исторический материал, не подпадают под действие личностных моральных оценок. Несознательный пролетарий, изнасиловавший поденщицу, — жертва общественных отношений. Такой же поступок капиталиста — яркое проявление классового конфликта, который превращает работницу в товар. Капиталист, организующий детский сад или обеспечивающий благосостояние своим рабочим, продолжает совершать зло, приписанное его общественному положению, он маскирует подлинное лицо общественных отношений, препятствует пролетарию его распознать и переродиться в класс для себя. Мужик-пьяница, избивающий свою семью, лучше показывает отношения эксплуатации, чем трудолюбивый и благочестивый (опутанный поповской паутиной) крестьянин. А значит, первый лучше служит делу повышения сознательности деревенской бедноты.
Но те, кому познание истинной реальности дало свободу сознательного выбора — служить или не служить Истории — и поставило вне «остальных», не знающих, что они творят? Какой шкалой ценностей пользуются те, кто знает? Их призвание и предназначение — борьба, и нормы их — этика борьбы.
Состояние борьбы — это мобилизация всех сил, подчинение индивида группе и солидарность с группой, ставшая обязанностью, это — требование самоотверженности, дисциплины, лояльности, это — распоряжение вместо дискуссии. И еще — устав вместо спонтанности, единство вместо плюрализма. И бдительность, выжигание каленым железом пораженчества, сомнения, раскольнической деятельности, — ибо единство превыше всего. Борьба самой теорией освящена — как непрекращающееся состояние, пульсация законов эволюции; освящена первыми революционерами — как единственный способ подняться с колен для униженных и порабощенных; освящена большевиками — как образ жизни.
Победа революции ничего не изменила: состояние борьбы продолжается. Борьба формирует язык, мысли, действия, она и есть подлинная реальность нашего бытия, над которой надстроены пустые формы сеймов, выборов, дискуссий и прав.
В нашей культурной традиции состояние борьбы считалось, как правило, исключительным и отменяло на время часть норм, в особенности норм, относящихся к противнику. Нормы отменялись по-разному и в разной степени, и только одна ситуация вела к забвению всех моральных правил и оправданию всех средств — отнюдь не ситуация смертельной опасности для борющейся группы, нет, речь идет о такой ситуации, в которой враг считается лишенным каких-либо достойных уважения качеств.
Присмотримся к врагу левых.
Первый революционер принадлежал к маленькой горстке бойцов, схватившихся с могучим деспотизмом. Он начинал борьбу, не раздумывая, дождется ли окончательной победы. Борьба была актом несогласия со злом, которое он видел вокруг себя, актом бескорыстным и назначенным служить другим людям, зачастую людям, ничего не требовавшим и не знавшим о нем. Но ведь он лучше их понимал их участь, он был готов посвятить для их дела жизнь, — но не совесть. Народоволец, замахнувшись на царя, еще видел перед собой не только тирана, но и человека. В тирана он целился от имени народа, но в человека — от своего собственного и был полон решимости заплатить кровью за зло, причиненное своим поступком. Революцио-нер тех времен легко жертвовал жизнью, — но только своей.
Большевики знали уже, что совесть — продукт ложного сознания, а человек ценится настолько, насколько вносит от себя в сверхиндивидуальную общественную жизнь; более того: близость и реальность победы ощущались так, что историческая правота и моральное к ней устремление сливались в одно понятие с качеством революционной эффективности. Причем последнее преобладало, и становилось: то, что действенно, то и правильно. И в процессе исторической оценочности враг осуждается вдвойне: он обречен на уничтожение в эсхатологическом масштабе, и он всеми силами тормозит воплощение объективных законов сегодня. Все его действия несут печать безусловного зла, независимо от того, как их называть — филантропией или насилием.
На долю врага не может выпасть самая малая толика правоты, ни тени благородства, отваги, любви. Только в одном случае враг может оказаться прав: когда сам по себе, внезапно прозрев, он замечает наши успехи или свое поражение. («Даже правая газета “Зюддейче Цайтунг” вынуждена признать…») По отношению к врагу теряют свою силу все нормы: слабого следует уничтожать, с сильным можно договариваться, — но не для соблюдения договора, это всего лишь окольный путь к уничтожению врага, неизменно остающегося врагом. «Мы не можем судить преступников в духе справедливости!» — восклицает русская учительница после процесса Галанскова, Гинзбурга и других. Что же непонятного в случаях, описанных Солженицыным, — умершего ребенка во время обыска выкидывают из гроба, со стола стаскивают и арестовывают только что оперированного больного. У врага нет права не только на справедливость и уважение, но и на жалость, на сочувствие — статус врага не зависит от его действий или намерений, он не подпадает под категории добра и зла, все, что он делает, служит лишь иллюстрацией его объективной, открытой или замаскированной вражеской сути. Врагами становятся по назначению.
Действующая ныне доктрина по многим пунктам расходится с первоначальным откровением. Наивный ревизионизм совал пальцы в эти щели, словно их существование имеет какое-то значение. Важно же не то, как власть реализует теорию, важно совсем другое: История признала правоту теории, дав ей победу и открыв зеленую улицу ее реализации. (Победа всегда доказывает нашу правоту, а поражение — не больше, чем проигранный бой. Поражение врага — совсем другое дело, это доказательство исторического проклятия, которого не снимет никакая победа.) Несмотря на изменения в доктрине, конструкция врага осталась.
Так же, как и борьба, продолжающаяся здесь и сейчас.
Мы обольщаемся, думая, что нам удастся проскользнуть по ничьей земле: между властью и врагами. Внезапно — всегда внезапно — объявляют маневры, и вот уже нет выбора — или становись в ряд со всеми, или станешь врагом — и не будет тебе ни правды, ни благородства, ни справедливости. Все будет доказано, ибо твое поражение неизбежно. […]
Все сказанное отнюдь не должно обосновывать переход на позицию, противоположную «левой». Это всего лишь попытка рассказать о выходе из разделенного мира, где человеческие действия определяются формулой «кому это служит — кто за этим стоит — в чьих интересах», а человеческие права — принципом «свобода? да, но для кого?», из мира относительных и сократимых ценностей. А выйти из него совсем не значит — перешагнуть линию раздела, это значит — перечеркнуть ее.
Заканчивая этот анализ — попытку осознать перемены, в какой-то мере общие для многих из нас, я хочу задержаться на вопросе строго индивидуального порядка.
Лично я не жалею моего опыта с марксизмом, с левым мировоззрением. От него осталась одна ценность: понимание того, что отношение к окружаю-щей действительности оценивается нормальными мерками, что чувство ответственности за всякое зло и несправедливость — обязанность каждого из нас, обязанность, от которой нельзя уклоняться. Понимание, наконец, что нужно выступать против воплощений зла и несправедливости в общественной жизни, против власти и силы, санкционирующих зло, превращающих его в наш повседневный хлеб.
Но сегодня я знаю: для того чтобы эта ценность, это понимание было воистину человечным, нужно вынести его из разделенного мира в мир многих ценностей, из которых самая важная — бесконечное уважение к каждой личности.
3
Время ответить на ваш первый вопрос. Но прежде — несколько слов о позиции, с которой вы его задаете, позиции, традиционно противопоставляющей христианство и общественный бунт. Мне понятна привязанность левых к такому противопоставлению: с кем только они не братались за свою историю — с капитализмом, фашизмом, тоталитаризмом, антисемитизмом и Бог знает, с чем еще, — но всегда последовательно и беспардонно боролись с религией и Церковью. Это константа левой позиции — еще немного, и она станет ее единственной отличительной чертой.
А мне кажется, что это противопоставление сегодня потеряло свой смысл. Действительно важный водораздел проходит сегодня иначе — перерезая давние исторические деления, — с одной его стороны находится человек подневольный, с другой, — разные концепции человеческой свободы. Одна из этих концепций содержится в христианстве.
В христианстве человек составляет нерушимую ценность, — во-первых, в силу самого факта существования, во-вторых, по причине своей человеческой сущности.
Первый принцип — тот, что человеческая жизнь священна, — не знает исключений; нельзя даже поставить вопрос о качестве жизни, принцип охватывает ее самые увечные проявления, даже недоразвитую жизнь, — у которой остались лишь биологические функции, — даже жизнь еще не родившуюся.
Второй принцип говорит о том, что человек не вправе осудить до конца другого человека, отобрать у него всякую надежду на реализацию своей человечности. Окончательный суд может произойти уже вне бренного мира. Человек в христианстве свободен в том смысле, что у него есть возможность делать выборы, решающие для значения и ценности его жизни. Цель человеческого существования можно называть по-разному — счастьем, благочестивостью, спасением, — но ее неотъемлемым качеством остается достижимость; а если цель достижима, то нельзя ставить под сомнение подлинность человеческой свободы. И на человека падает полная ответственность за все, что он делает в своей жизни, его не освободят ни исторические, ни биологические закономерности. Таким образом, человека нельзя судить, кроме как за его сознательные действия и намерения. Человек идет к своему предназначению в муках, и эти его усилия весят больше, чем результаты его действий. Человек имеет право ошибаться, и ошибки всегда ждет прощение. Только одно запрещено: сомневаться в прощении. Катехизис говорит, что только один-единственный грех не отпускается: сомнение в милосердии Божием. Это веление надежды, поддержанное угрозой самого сурового наказания, окончательно — нет возможности лишить личность ее ценности, сам человек не волен этого сделать по отношению к себе самому. (Церковь воздерживается от осуждения. За всю историю только однажды допустила эту возможность, — но Иуда Искариот был проклят не за то, что предал Христа, а за то, что не преодолел отчаяния и не уверовал до конца в Его любовь.)
Христианство внесло в нашу культуру именно эти два элемента: неотъ-емлемая ценность каждой личности и ее свобода выбора, определяющего смысл человеческого бытия. Впервые между Ветхим и Новым Заветом эти атрибуты были признаны всем без исключения — и, таким образом, впервые открылась брешь в непреодолимой стене между своим и чужим, ближним и врагом, таможенником и жрецом, рабом и кесарем. В какой-то плоскости люди стали равными по своей сущности, или, иначе говоря, несравнимыми в своей человечности.
Маркс заметил бы иронически: «равные в небе, неравные на земле». И правда, мысль о равенстве людей, привитая христианством, долго шла к земле: от равенства перед Богом через равенство прав до равенства шансов. Но стремление ее полного осуществления проявлялось не один раз — в христианских коммунах, в монастырях, городах солнца и утопиях. Эти попытки диалектически вырождались, но делались все новые, и все больше от них оставалось, принимало юридические формы. Этот труд человеческой мысли и усилия для ее осуществления достойны внимания иного рода, чем то, какое ей уделяют марксисты, считая культуру побочным продуктом производственных процессов, причем продуктом, функции которого весьма подозрительны. Правда также, что свобода, дарованная человеку христианством, не освобождает его от эксплуатации, несправедливости и нищеты, этой свободой нельзя утолить голод. Но эффектные утверждения такого типа опираются на многозначность терминов. Речь же идет о том, что свободная воля означает автономию и суверенность личности, не позволяет свести ее к роли полусознательного винтика в огромном механизме, элемента вторичного по сравнению с обществом, — и тем самым в очень многом определяет непререкаемую ценность личности.
Может быть, благодаря тому, что эта ценность встроена в фундамент христианства, оно нашло силы для перехода от тоталитарного к плюралистскому универсализму. Первый предполагает, что существует лишь одна истина и одна дорога самоосуществления человека и ей должно подчинить все области и проявления его деятельности. Это течение создает догмы, врагов, отличается нетерпимостью, ведет священные войны, пишет подробные уставы и «Молот ведьм». Плюралистский универсализм предполагает, что христианские ценности могут реализоваться через все человеческие ценности, что много дорог ведет людей к свершению, а наилучшей дороги нет, что христианству не может быть чуждо никакое проявление человеческой деятельности, творчества, стремлений, — во множестве проявлений оно находит свою полноту. Идеи плюралистского универсализма тонким, но постоянным ручейком протекают через всю историю Церкви; громче всего их высказывали еретики и отщепенцы. Еретиков сжигали на кострах и предавали анафеме, но идеи мало-помалу просачивались в тело Церкви и дали начало тому, что сегодня предлагается внутри христианства.
Тоталитарный универсализм видел цель человеческой жизни в трансцендентном измерении, посюсторонняя жизнь была лишь тренировкой, упражнением в добродетели, покаянием за первородный грех: борьбой с врожденной склонностью ко злу. Настоящее счастье возможно только после смерти, и ему целиком подчиняется земная жизнь. Принцип обратно пропорциональной компенсации (чем больше страданий здесь, тем меньше — там) заступил дорогу стремлениям изменить мир. Помогал ему в этом другой принцип, назовем его индивидуализмом. Требовал он от человека в первую очередь стараться спасти собственную душу. В каком-то смысле эгоистический характер главной цели человеческого бытия уравновешивался альтруизмом пути, к этой цели ведущего. Христианство означало любовь к ближнему как к себе самому, обязанность уважать человека в каждом человеке. Но в истории и традиции практической реализации христианства — только в каждом отдельном человеке. «Только» — значит, что оценивались действия человека по отношению к отдельным, конкретным людям, но не по отношению к общественной действительности в целом. Так, рабовладелец, желающий удовлетворить высшим моральным требованиям, должен освободить своих рабов, но не обязан бороться с рабовладением. Точно так же английский капиталист должен дать милостыню нищему, но может с чистой совестью голосовать в пользу закона о бродяжничестве. Польский помещик мог послать талантливого крестьянского сына учиться — это было похвально, но не существовало морального веления, заставлявшего того же помещика бороться за всеобщее и бесплатное обучение. Немецкий духовник 30-х годов осудил бы донос на еврея, но ему не пришло бы в голову узнавать, симпатизирует ли кающийся Гитлеру.
Филантропия вместо преображения человеческого мира и общественная несправедливость как объективные условия совершенствования обижаю-щих и обиженных: первых — актами милосердия, вторых — умерщвлением плоти, — вот общественно-этическое пространство христианства описанной формации. Нравственная ответственность человека сводилась к заботе о собственном совершенствовании и к личным отношениям с ограниченной группой людей. Остальное дано наперед, никто за него не в ответе, и никто не обязан ничего менять.
Христианство, названное здесь плюралистским, открываясь для всех проявлений человеческой деятельности, должно иначе подойти к проблеме человеческой жизни; оно должно взглянуть на нее не как на преддверие вечности, а как на ее центр и признать тем самым непререкаемой ценностью полное развитие человека. Любовь к ближнему должна проявляться и так, чтобы у каждого появилась возможность полного развития, чтобы пропали барьеры, разделения и неравенства, отнимающие или уменьшающие людям шансы на развитие. «Разве не исчезает для всех нас почти полностью индивидуалистский вопрос о личном спасении? Разве нам не кажется, что существуют вещи, гораздо более важные, чем этот вопрос? <…> Разве в Ветхом Завете что-либо говорится о спасении души? Не составляет ли центральной точки всего справедливость и Царство Божье на Земле? <…> Не о другом мире речь, а о нашем, о том, как он сотворен, как сохранен, как обрел законы, как придет к примирению и обновлению» (Д. Бонхёффер). «Условие свободы человека состоит в устранении всяких форм господства: экономических, политических, военных. Поработительские, эксплуататорские общественные структуры, ограничивая человека, направлены против Бога. Все злоупотребления собственностью, все злоупотребления властью следует распознавать и отвергать» (К. Сливинский).
И вот снова появляется постулат распространения системы моральных оценок на сверхиндивидуальную сферу человеческой жизни, на общественную действительность. Но эта действительность оценивается не в зависимости от ее совпадения с неким идеальным образцом, — такого образца нет и быть не может, — это вытекает из предпосылки, принимающей множественность форм общественного сожития людей. Действительность оценивается в зависимости от того, какие условия она создает для человека, живущего в ней. И если она ограничивает его способность к развитию, его возможность формировать самого себя и свою жизнь, если лишает возможности удовлетворить его нужды в материальной, духовной, интеллектуальной областях, если лишает достоинства и свободы, — тогда следует назвать ее безнравственной. А это значит, что мы поступаем плохо, если принимаем ее без протеста.
Добавим, что постулат распространения нравственной ответственности сам по себе не является чем-то новым в истории христианства. Не так уж редко на христиан падала обязанность создания на земле милого Богу порядка — без язычников или без иноверцев, или без еретиков. Новое сегодня в том, что нравственная ответственность мотивируется тезисами, которые до сих пор были монополизированы левыми кругами; самое важное здесь то, что источники зла кроются уже не в воле личностей, а в общественной структуре.
Сливинский написал, что злоупотребления собственностью и властью следует «распознавать и отвергать». Об обязанности распознания и оценки сказано выше. А обязанность отвергать может означать очень многое — от отказа участвовать во зле до применения оружия.
Принцип нравственной ответственности за общественную действительность невозможно примирить с индивидуалистской этикой в одной плоскости: они относятся к разным уровням, которые охватывают все конфликты этих двух несоизмеримых шкал ценностей и сводят к одному постоянному вопросу: благо общее или благо личное?
Течение христианства, разорвавшее заколдованный круг личной заботы о своей совести, пытается найти ответ на этот вопрос. Один из ответов, — несомненно, ответ экстремистский, — принадлежит формации, наиболее эффектно порвавшей с традицией и, как кажется, выбравшей радикально новое направление. Ее самое сжатое изложение дал на своей картине аргентинец Карлос Алонсо: Христос с винтовкой на плече.
Мария Эстер Хильо в своей книге «Тупамаросы» передает разговор с группой левых иезуитов. В ответ на ее вопрос, приемлет ли «ангажированное» христианство насилие, один из иезуитов вспоминает историю исхода евреев из Египта и берет Библию:
— «В полночь Господь поразил всех первенцев в земле Египетской, от первенца фараона, сидевшего на престоле своем, до первенца узника, находившегося в темнице, и все первородное из скота. И встал фараон ночью сам и все рабы его, и весь Египет; и сделался великий вопль в земле Египетской, ибо не было дома, где не было бы мертвеца». Так евреи смогли уйти с земли их неволи.
Он закрыл Библию, отложил ее на стол и, глядя на меня поверх очков, сказал:
– Рабы получили свободу через акт высшего насилия, свершенного Богом, Который не делал различия между невинными и виновными.
Этот иезуит, оглядываясь на Бога, уничтожившего первенцев для того, чтобы освободить избранный народ, чувствует себя свободным от запрета убивать (виноватых и невиновных) во имя общественных идеалов. Он обладает желанным чувством собственной правоты и вот уже вступает в партизанский отряд, может похитить и даже убить заложников — ведь он считает, что революционная ситуация отделила добро от зла линией фронта. И еще одно — этот уругвайский иезуит уверовал в «окончательную победу» своего дела. Это определение означает наличие границы, по ту сторону которой не будет более никакого страдания и несправедливости, за которой начинается Эдем. Сколько бы трупов ни бросать на чашу весов, вера в «окончательную победу» все перевесит, всем человеческим страданиям подведет нулевой итог.
Революционное христианство распространило моральную оценку на общественную деятельность в том смысле, что объявило об обязанности борьбы, а конфликт между индивидуальной этикой и принципом эффективной борьбы решило так, что однозначно подчинило первую второму, вплоть до отмены первой.
«Будет ли спасен тот, кто любит? — Нет, если не будет пользоваться такими средствами, которые сделают его любовь действенной. Каждый человек, каждое поколение должно составить список своих ресурсов, и его ответственность заключается в выборе надлежащих путей к поставленной цели. Если в результате такого анализа христианин придет к заключению, что самым подходящим способом осуществления его любви является насилие, он не имеет права отвергать его» (там же).
Наш иезуит обманывает самого себя, думая, что указывает новые дороги христианству, — но, входя в первый круг тоталитарного мышления, он остается верным учеником Торквемады.
И скажем ясно: не потому, что он применяет насилие, а потому, что считает его оправданным. Каждый человек в определенной ситуации имеет право, — а иногда это его долг, — вступить в борьбу и убивать. Но эта борьба остается справедливой лишь до тех пор, пока на вопрос: «перестает ли быть злом смерть противника?» — сражающийся отвечает отрицательно. Ибо если нужно выбрать зло, так это и следует называть, пусть никогда зло не стирается необходимостью, пусть выбор постоянно обдумывается заново, чтобы зло не стало привычкой и правилом, а победа, — если будет, — не выродилась в свою противоположность.
Все попытки освободить человека от необходимости выбора среди различных ценностей, от тяжести решения и дать ему чувство объективной правоты — все такие попытки обесценивают человека и как субъекта, и как объект действия. И ведут его на бесплодное бездорожье. Так же, как и вера в то, что можно прожить жизнь с чистыми руками. Две эти концепции — с виду разные — ведут к похожим результатам. Обе снимают с человека ответственность — или путем сваливания ее со своих плеч, или же через ограничение сферы ее действия, — обе позволяют бежать от свободы. […]
Но свобода — это не осознанная необходимость, а обязанность жить в мире многих ценностей, противоречий и усложнений, в мире, где нужно совершать все новые и все более трудные выборы, где нужно защищать моральные императивы, помня, что защита ничего не сможет оправдать. Человеку нужно нравственное самосознание, «которое позволяет осознавать, что в некоторых обстоятельствах каждый выбор плох и, выбирая лучшее, мы также выбираем зло. Если моральные стимулы имеют значение для наших практических жизненных позиций, они должны вытекать из убеждения, что решения часто вращаются в мире ценностей, несовместимых в осуществлении, и поэтому нашей обязанностью иногда бывает творить зло. <…> Меньшее зло не должно называться благом потому, что оно именно меньшее и что мы морально вынуждены его реализовать» (Л. Колаковский).
Может показаться парадоксом, но такая позиция перед лицом блага и зла, в сущности, отличает и христианство. Ведь именно в христианстве грех всегда остается грехом и стирается лишь после того, как человек признает его злом и, в меру сил и возможностей, исправит его и возместит. И никакие обстоятельства не уменьшают вину. Прощение приходит только извне, но оно вторично по сравнению с отношением самого человека к тому, что он сделал.
Принцип отпущения грехов часто ставился в упрек христианству. И действительно, критика имела основания, когда речь шла о точных кодексах, о перечнях грехов, о епитимье, перечеркивающей преступление, милостыне, смывающей причиненное зло. Но сам принцип отпущения равнозначен надежде, на которую имеет право каждый, — надежде на то, что после падения всегда можно подняться и начать заново борьбу с собой и с судьбой.
Итак, мы подошли вплотную к тому предложению в христианстве, которое должно вызывать самый пристальный интерес в мире сегодняшнего дня, где ведутся поиски ценностей, но чаще всего — ценностей, освобождаю-щих от труда мысли и колебаний, от тяжести выбора и ответственности.
«Итак, мир дан нам в Иисусе Христе и через Него как место конкретной ответственности <…> И в то же время, действуя с чувством ответственности и с сознанием человеческой слабости, мы не можем наперед заключать об источниках, характере и цели наших актов, а должны суд над ними целиком оставить Богу. Если идеологическое действие заключает в себе наперед данное и принципиальное свое оправдание, то ответственное действие отказывается от уверенности в своей окончательной правоте. <…> В истории ответственное действие в значительной мере отличает незнание того, каковы мы в конечном счете — плохие или хорошие, иными словами, означает препоручение себя милости Божьей. Человек, действующий из идеологических побуждений, считает своим оправданием идею, человек же ответственный препоручает свою деятельность Богу и живет Его милостью и доброжелательством». Но «мы не можем оставаться честными, не признав, что нам пришлось жить в мире et si Deus non daretur. <…> И следовательно, тот факт, что мы повзрослели, ведет к признанию перед Богом нашего истинного положения. Тем самым Бог дает нам понять, что мы должны жить, как люди, умеющие прожить жизнь без Него» (Д. Бонхёффер).
Такое понимание человеческой сущности дает смысл позиции, которую лучше всего можно назвать определением, взятым из словаря христианства, — позиции свидетельства. Она означает активную верность моральным принципам, косвенным путем доказывающую их силу и ценность. Означает открытое выполнение нравственных велений независимо от ситуации. Она не навязывает своих истин, а прививает их в человеческом сознании. Она требует от человека быть праведным среди бесправия, свободным среди рабства, мужественным среди страха, она требует в крайних обстоятельствах вести борьбу, обреченную на поражение. Обреченную, впрочем, не только потому, что нужно встать на сторону слабых, обиженных, не способных победить, но и потому, что позиция, о которой мы говорим, не дает возможности довести до окончательной победы никакую борьбу. Ее цель состоит не в триумфальном насаждении какой-то модели общественной жизни, а в разрушении барьеров, мешающих реализовать ценности, на которые каждый человек имеет право. Такая борьба ведется снова и снова: в области конкретных требований программа такой позиции всегда отрицательна, если же ее переформулировать в положительную сторону, она становится собранием правил банальных, но самых необходимых для жизни. И так, по-видимому, должно быть, ибо насилие едино и… ощутимо, а способов свободной жизни много, на эту множественность и опирается свобода. Говоря «живи не по лжи», Солженицын гораздо ближе этой позиции, чем когда он призывает к созданию крестьянских общин в Сибири.
4
В политическом действии важна тактика — оптимальный выбор средств, ведущих к поставленной цели. Позиция, о которой мы говорим, предполагает выбор, опирающийся только на нравственные ценности. Принимая ее, русские диссиденты стали, однако, политической оппозицией.
В стране тотального насилия, безнадежности и посредственности ироническая песенка, прекрасные стихи, книга, статья, размноженная в сотне экземпляров, абстрактная картина, простое движение солидарности и сочувствия — не только проявления отваги и геройства, не только брешь во всевластии силы; они выполняют функции парламентской оппозиции, роль платформы столкновения разных концепций, независимой печати, самовыражения разных общественных групп — одним словом, того, что в нормальном мире называется политическим действием. И такое действие составляет для власти бóльшую опасность, чем традиционные формы политической борьбы с деспотизмом.
Для того чтобы защищать принятые общественные ценности в демократическом обществе, нужно принять и правила действия, обязательные для всех. В обществе тоталитарном, если насилие угрожает физическому существованию, нужно начать борьбу, а если оно порабощает и разлагает умы, — можно защищаться, лишь став свободным в силу собственного решения.
Для того чтобы политическая оппозиция такого типа смогла появиться, сначала нужно потерять надежду на подлинные изменения и однозначно осознать свое принципиальное несогласие с целями — пусть самыми отдаленными — этих изменений. Таким образом отпадают всякие иллюзии вроде: переждать, сохранить ценности, не затруднять, может быть, лучше сотрудничать — обращать внимание на неотложные проблемы, даже применять давление, в допустимой, разумеется, форме, и т. д. и т. п.
В своей деятельности диссиденты отвергли еще одно ограничение, и у некоторых этот жест может возбуждать сомнения. Речь идет о том, что адресат диссидентов — власть и общественное мнение свободного мира, но не собственное общество. И важно здесь не столько горькое сознание вырождения его общественной, моральной, интеллектуальной сущности, не столько понимание того, что если общество и вырвется из оцепенения, то вернее всего — в ответ на сигнал к травле, брошенный властью, чем на драматический вопль Солженицына, сколько отказ оппозиции считаться с парализующим вопросом: «как это будет принято?». Сахаров, посылая телеграмму в защиту Неруды генералу Пиночету, Солженицын, с глубоким пониманием говоря о власовцах, демонстранты на Красной площади, забывая подсчитать число евреев в своей группе, — все они знают, что их назовут фашистами, предателями и сионистами. Они сознают, какова будет реакция, делающая людей глухими к их словам о свободе и справедливости, о лагерях, жестокостях и преследованиях, о том, чего достоин человек и на что он имеет право.
В таком образе действий кроется убеждение о неделимости правды, о том, что не бывает правды более или менее подходящей к данному моменту, о том, наконец, что правда не подчиняется побочным — пусть верным с инструментальной точки зрения — соображениям. Впрочем, может быть, уважение к обществу, — а не потакание его фобиям и агрессивности, — заключается именно в такой позиции, сохранившей веру в способность хотя бы части общества оценить ее по достоинству. […]
Переход от ставки на выигрышного коня истории, от принципа «этого требует объективная ситуация» — к принципу «таковы мои нравы» очень нелегок. Остановимся где-то на полпути.
Вы спросите: что общего имеет эта позиция с христианством? Но в этом письме речь идет не об обращении в веру. Оно говорит о парадоксе — ценности, которые безрезультатно ищут левые, обнаруживаются на противоположном полюсе — и о том, что если в своем мировоззрении мы возвращаем человеку свободу от объективных исторических законов, то следует по-иному взглянуть туда, где эту свободу защищали всегда.
В заключение несколько слов утешения — мы не так сильно изменились: мечтаем о свободной стране людей свободных, освобожденных от бессмысленного тяжкого труда, от лжи, от постоянного страха, от вечной неуверенности в завтрашнем дне. О стране, где человек с талантом, с энтузиазмом, с верой был бы ценностью, а не угрозой. Демократия, о которой мы говорим, не была бы никакой «настоящей демократией», идеальным выдуманным строем, дарующим счастье людям. Нет, заявить о такой возможности — значит, вернуться в ряды харизматиков, озаренных свыше и посланных для руководства людьми с их согласия или без него. Наша демократия — это просто-напросто гарантирование людям их фундаментальных прав, о которых столько сказано в декларациях и конституциях, это возможность для каждого стать свободным благодаря собственному усилию и труду. Ибо нельзя сделать человека счастливым — можно только дать ему возможность самому этого добиться.
1977, № 12