Из романа
Опубликовано в журнале Континент, номер 151, 2012
Владимир Максимов
Ковчег для незваных
Из романа
[…]
— Трогай. — Подсаживаясь в телегу, отец даже не повернул головы в сторону избы, лишь повел слезящимся бельмом куда-то поверх сына. — Чего рассусоливать-то. Глаза б мои не глядели!
Федор чуял, догадывался, что першит у папаньки за пазухой, только виду подать не хочет, самохинский фасон держит, потачки себе не дает, и оттого это краткое прощание с родным домом показалось ему еще горше. “Сидеть бы нам здесь, никуда не двигаться, — внезапно ожесточаясь, тронул он с места, — и куда только нас несет!”
Всю жизнь, сколько Федор помнил себя, он рвался отсюда куда глаза глядят, лишь бы прочь из этой Тмутаракани, этой кричащей скудости и беспробудно матерного пьянства. Именно поэтому бросил когда-то школу и ушел в ремесленное училище, потом добровольно подался на фронт, но куда бы ни забрасывала его судьба, он неизменно возвращался туда, к этому щемящему в своей зябкости простору, к запахам прелой соломы и навоза на снегу, к печному дыму по утрам. Долгими ночами на чужбине снилась ему косьба над желтой водой сычевской речонки, скромные посиделки за околицей, бесконечные зимние вечера на теплой печи, и, просыпаясь среди тьмы, он исходил одновременно горьким и сладостным томлением.
И теперь, подаваясь в дальние края, к черту на куличики, на Курилы, до которых и расстояния невозможно казалось вообразить, Федор уверен был, что пройдет не так много времени и его опять потянет сюда, и он, проклиная тот день, в который родился, все же вернется.
Решение вновь попытать счастья на стороне пришло к нему сразу, едва он прочитал объявление о вербовке. Как всегда, “Оргнабор” сулил золотые горы впоследствии, а к посулам присовокуплял увесистые подъемные. К тому времени он только что демобилизовался и долго ходил без дела, подыскивая место поосновательнее и вернее. На фронте Федор и шоферил, и на радиста выучился, а потому дешево ему продаваться не светило.
Вербовщик, вскользь просмотрев его бумаги, даже вопросов не задавал, кивнул только:
— Давай на медкомиссию и — оформляйся…
Поднялись всей семьей: отца, мать и престарелую бабку ему в порядке исключения (уж больно, видно, вербовщику специалист показался) оформили как иждивенцев. Мать было заартачилась, куда, мол, нас понесет от своего дома да от скудного, но постоянного куска, но скорый на расправу отец быстро урезонил ее, а бабке было все равно — лежать или двигаться, даже вроде и повеселела от предстоящей дороги, и они, наконец, собрались.
Их провожала слякотная весна, все в ней теряло сколько-нибудь четкие очертания, все тонуло в подернутой хрупким ледком промозглости, и оттого расставание было особенно муторным. В этой моросящей слякоти даже телега уже казалась лишь лодкой, плывущей в саму неизвестность.
На повороте к Узловску Федор не выдержал, обернулся и вдруг почувствовал, что задыхается: сердце его, казалось, подкатило к самому горлу, и наподобие раскаленного угля, выжигает его изнутри: “Будь она проклята, эта жизнь!”
В Узловске Федор сдал взятую напрокат лошадь в коммунхоз, устроил стариков на постой и подался в первую попавшуюся забегаловку, где в компании местных алкашей набрался до зеленых чертиков. В светлые промежутки он изливался случайному собутыльнику из инвалидов последнего разбора, за даровую выпивку услужливо поддакивавшему ему:
— Вот ты, я вижу, тоже воевал… Мог бы, значит, как пострадавший герой войны выбрать себе для жизни любую точку страны… Хоть Ленинград, а хоть и Сочи… Так я говорю?
— Само собой…
— А почему вернулся?
Угощение Федора делало инвалида догадливым:
— Так ведь родина, как-никак. Правду, видно, в народе говорят: не нужна твоя хваленка, ты отдай мою хуленку.
— Вот то-то и оно… А меня леший крутит по миру, как, извини, дерьмо в проруби, или навроде перекати… Хлипкая душа в человеке нынче пошла, безо всякой привязи, хоть заместо киселя вычерпывай… Если я здесь вырос, сколько похоронил, сколько на крестинах выпил, чего это меня на Курилы манит, вот что ты мне скажи, человек хороший?
“Человек хороший” был, видно, готов поддакивать ему до бесконечности, лишь бы выпить:
— Это ты, парень, в точку, это так, как в воду глядишь, с своей головой тебе бы на верхи, не меньше.
— Верхи — не верхи, — Федор все больше проникался к собеседнику, — а три специальности имею, на фронтах ходил не за последнего. Шесть блях наработал и все не ниже как “За отвагу”.
— Орла по полету видно, — не унимался в своем рвении инвалид, и кроличьи глаза его при этом обволакивались надмирным блеском неистребимой питейной жажды, — такие люди нынче не валяются…
Разговор в таком духе продолжался до самого закрытия, и к тому времени компания вокруг их стойки разрослась до размеров небольшой полуроты, где каждый готов был глядеть в рот своего благодетеля, хоть до третьих петухов, не забывая при этом заказывать себе за его счет очередную выпивку, причем с закусью. Инвалид незаметно испарился, где-то посредине Федорова рассказа о детстве и юности, а новые слушатели уже внимали его фронтовой эпопее:
— Комбат грит мне: надо, мол, Федя, надо. А я ему: надо, мол, значит надо, заделаем в лучшем виде, на меня, мол, как на каменную стену. Ну и двинули мы втроем, два верных кореша у меня были, водой не разольешь, в огонь и воду, куда хошь…
Восторженный шепот вокруг нес и нес Федора, и никакая сила в мире, кроме милиции, уже не могла остановить его.
Потом все перемешалось: лица, люди, разговоры. Все плыло вокруг, и он сам плыл куда-то, так и не заметив даже, каким образом в конце концов оказался на улице. Морозная ночь ранней весны несколько протрезвила Федора. Он медленно ступал безмолвным, почти без огонька городом, и душа его, постепенно стряхивая хмель, начинала обретать сознание, а с ним и окружающий мир. Он вдруг почувствовал потаенную теплоту домов за заборами, ощутил звонкий хруст слабого ледка под сапогами, увидел звездное небо над собой: земля показалась ему огромным, плывущим сквозь ночь кораблем куда-то к еще неведомым ей самой берегам. И в него хлынул неведомый дотоле восторг: “Господи, братцы, нам бы только жить да жить, в такой красоте, а мы весь век одно дело — глотки друг дружке рвем!”
И была Ночь, и был Человек в ней, и был с ними Тот, Кто берег их для Своего Дня.
* * *
В Москве их теплушку до сформирования общего эшелона загнали на товарную станцию Митьково. Станция была тесно зажата между двумя кварталами старой городской застройки. С одной стороны вытягивался пивзавод и несколько коробок рабочих домов, с другой — тихая, вся в тополях улица: деревянные особняки вперемешку с добротными каменными капиталками. Эту улицу Федор знал хорошо, здесь жили его дальние родственники — Самсоновы. С их хозяином Алексеем Михалычем он вместе мобилизовался и в одном эшелоне уезжал на фронт. Мужик тот был серьезный, на войну шел после колымского семерика, который отбывал за связь с троцкизмом. Погиб Самсонов по дороге, на глазах у Федора, и оттого парня никогда не покидало чувство вины перед родственниками: вроде он как бы выжил за счет земляка, а потому, бывая в столице, к ним не заглядывал. Жили они, по слухам, в крайней нужде, перебиваясь с хлеба на воду. После Алексея Михалыча осталось двое, и жена его Федосья, грамотная неумеха из узловских фасонниц, совсем погибла бы, если бы не осталась при ней самсоновская сестра Мария, взятая в лучшие для семьи поры в няньки из деревни. На ней-то теперь и держался дом, коли можно назвать домом почти голые пятнадцать метров в исходившей пьяным криком коммуналке.
Но теперь что-то толкнуло Федора, что-то заставило его, он и сам еще толком не смог объяснить себе, что именно, пойти туда, на эту тихую улицу под тополями, в неказистый двор между двух домов, в темный и грязный коридор крикливой коробки и постучаться в обшарпанную дверь дальней родни.
Дверь ему открыла рыхлая, видно, не старая еще, но только выглядевшая старой женщина и, без выражения поглядев на него тусклыми и как бы отсыревшими глазами, так же без выражения спросила:
— Вы к кому?
— Да к вам, Федосья Савельевна, здравствуйте. — И предупреждая уже готовый появиться на ее вялом лице испуг, успокоил:
— Родственник ваш, из Сычевки. Самохина сын — Федор.
И потому, как сразу ожило, потеплело ее лицо, Федор понял, сколько же нужно было вытерпеть этой женщине, которой, по сути, он и родней-то не приходился, а так, вроде седьмой водой на киселе, а то и жиже того, чтобы обрадоваться даже такому гостю.
— Заходите, заходите, — засуетилась она, — а то нас и родня-то забыла… Правда, время сейчас такое, не разъездишься больно… Хоть чайку попьем. Надолго к нам?
— Да нет, мы тут проездом. По вербовке на Курилы собрались. Здесь у вас на станции формируемся.
Федосья заметалась, замельтешила: хлопнула по затылку глазастого пацана своего, тихо, мол, хваталась то за чайник, то за початую чекушку, то надумала картошку чистить, и по этой ее разбросанности было видно, что даже двенадцать лет без мужа ничему путевому ее не научили. “Эх вы, городские, — с горечью жалея ее, посетовал Федор, — завсегда-то вы так!”
— Жалко, Маруся сегодня в первой смене, вот обрадовалась бы! — Неумело хлопоча, она все говорила, говорила, словно заговаривала какую-то известную только ей тяжелую думу. — Одна она у меня помощница, без нее, как без рук. Хорошо еще вот младшую удалось в ясли устроить, а то и с ней не потянули бы. А этот, — она снисходительно кивнула в сторону мальчишки, с затаенным ожиданием глядевшего на гостя с медалями и бляхами в две груди, — совсем от рук отбился, никакого сладу с ним нет. Был бы отец, научил бы уму-разуму…
Только в эту минуту до Федора дошло, докатилось, наконец, и коротко перехватило ему дыхание: ведь она и говорила-то беспрерывно, и металась попусту, что ждала от него хоть какой-то вести о своем муже, в надежде чуда и душевного спасения!
Но что мог он ей рассказать! Как еще на полдороге, где-то под Сухиничами, в чистом поле поливали их “мессера” разрывными, и командиры первыми кинулись врассыпную, а за ними следом хлынуло никем не управляемое и необученное воинство первого призыва? Или о том, как изо всех не потерял головы только один ее муж и скомандовал рассыпаться, стягиваясь постепенно к ближнему лесу? Или еще о том, как тот, уходя последним, все осматривался, чтобы никто не отстал, и как сбрил его в последнем своем заходе “мессер” уже на самой опушке?
Федор и схоронил его сам с сычевскими корешами, и вроде бы даже могилу запомнил, но столько всякого куролесило потом по Смоленщине да и его самого пометало, поломало в этой четырехлетней передряге, что и думать было нечего разыскать ее — эту скорую могилу.
Нет, Федор не смог бы, не посмел бы ей о том рассказать. Вместо этого он только молвил:
— Из таких хлопотных люди вырастают, Федось Савельна. — И сразу же заспешил, заторопился, боясь, что все-таки не выдержит, проговорится ненароком. — Двину-ка я, Федось Савельна, а то неровен час без меня уедут.
Та что-то поняла, что-то почувствовала: погасла вся, опала, и из блеклых глаз ее медленно изошел последний свет:
— Жалко, конечно… И чаю толком не попили… Но уж раз такое дело… Дорога дальняя…
Поднимаясь, он не выдержал, сунул в зазор стула свернутую вчетверо сотенную, а встав, придвинул его вплотную к столу:
— Прощевайте, Федось Савельна, не поминайте лихом.
Она ответила почти беззвучно:
— Что вы, что вы!..
С этим он и вышел. Москва ослепительно растекалась в капели и солнце. Прыгающими нотными значками воробьи выклевывали свою нехитрую музыку из спутанной сетки оживающих тополей. Кошки коварно жмурились на свету, в предвкушении легкой добычи. Ребятишки самозабвенно гомонили на тротуарах, кто в “классики”, кто — в “расшибалку”. Мир плыл в солнечном дыму все так же к своим неведомым берегам. Жизнь продолжалась.
Легкая горечь от встречи с Федосьей Самсоновой еще саднила в Федоре, но в свои двадцать пять он видел столько смертей, да и сам не раз был от нее на такой паутинный волосок, что давняя гибель Алексея Михайловича, которого с тех пор душевно уважал, не могла все же пересилить в нем острого чувства сопричастности со всем, что сейчас буйствовало вокруг него.
Федор шагал, не разбирая луж, с веселой легкостью в своем упругом двадцатипятилетнем теле, радостно уверенный в том, что жить ему отпущено еще долго, что ждет его дальняя и сулящая новизну дорога и что наконец он найдет свое в ней место, а затем все же вернется в Сычевку и не с пустыми руками: “Не дрейфь, Федя: или грудь в крестах, или голова в кустах, мы тоже на этом свете не крайние!”
* * *
Тихон Самохин был мужик, как о нем говорили в деревне, “нёрваный”, а попросту — самодур. По самодурству своему и глаз-то повредил: не уступил однажды дороги соседскому бугаю. Жену он держал в страхе Божьем, но даже мать его, старуха тоже с норовом, побаивалась своенравного сынка. Одна у Тихона имелась слабость — сын. То ли оттого, что детей у них больше не было, то ли по всегда присущей жестоким людям умильности, но Федору, еще сызмальства, он прощал все и не только прощал, а даже поощрял все его наклонности и капризы. И бывают же чудеса: не случилось с малым того, что случается в таких расставках с другими — не опаскудился он в баловстве, не оседлал семейства, вырос любимцем деревни, парнем безотказным и покладистым.
Поэтому теперь, когда Федор показался на пороге теплушки, старик, хмуро подбивавший бабкин валенок бросовой резиной, сразу же осклабился в его сторону:
— Погодка-то нонче, а, Федя, перьвый сорт? — И заговорщицки подмигнул сыну своим единственным глазом. — Гуляешь все, кровя играют?
— Да нет, папаня, к Самсоновой заходил, жене Алексей Михалыча. Небось помнишь Федось Савелевну-то?
И оттого, что сын не сапоги по пивным бил, а, как самостоятельный мужик, проведал родственников, хоть и дальних да еще из тех, которых Тихон крепко недолюбливал за прошлый форс, но все-таки родственников, старик совсем оттаял и даже проникся к этой самой Федосье известным сочувствием:
— А то как жа! Фасонистая баба была, оно и понятно, папашка машинист, грудь колесом ходил, да и муженек чуть не народным комиссаром заделался, укоротили только маненько, а так ничего, тожеть осанистый был.
— Брось, папаня, шутки-то шутить, — в сердцах огрызнулся Федор. — До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта. Спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.
Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:
— А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, — но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. — Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ей с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.
— Твоя правда, Севостьяныч, — откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. — Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как вязали они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: “Бей их, кричит, кулацкую сволочь!” Такая паскуда, сейчас вспомню — душа горит!
Он вдруг замолк, чувствуя, видно, что сгоряча сказал лишнее. Мужик Овсянников был битый, мятый и много катанный: битый Гражданской, мятый Голодухой коллективизации и катанный потом по этапам за незаконно кошенный лужок в Кондровской рощице. Счастье его — Вторая Война все списала, домой вернулся в орденах до поясного ремня, а то бы не видать ему до могилы не только покоя, но даже этой вот вербовки.
На Курилы Овсянников подался вместе с женой Ангелиной — вечно поджатые губы на безбровом и злом лице — и единственной дочкой, тихой семнадцатилетней беляночкой Любой, беременной от прохожего молодца и уже на сносях. Как правило, семейство это переговаривалось между собой только шепотом и старалось держаться особняком от остальных, то ли из-за дочери, то ли просто по давней привычке.
Вообще, вагон делился на четыре части, четыре закутка, четыре покуда разделенных и замкнутых мира: по два с каждой стороны и на каждой двое нар — верхние и нижние, с добротной времянкой посредине. Самохины занимали нижнее левое отделение, Овсянниковы — верхнее правое. Они и оказались здесь единственными чисто деревенскими. Другие две семьи были из Узловска.
Напротив Самохиных размещалась молодая пара. Он — молчаливый, но улыбчивый слесарь локомотивного депо, а она — из станционной бухгалтерии, не в пример мужу: разбитная, бойкая, с кирпично рыжей челкой наискосок ото лба до уха. Она куда-то постоянно бегала, что-то добывала, запасала впрок, не забывая при этом постреливать в сторону Федора бесовским глазом.
Над Самохиными ворошилось многочисленное семейство узловского татарина Алимжана Батыева, конечно же, по кличке “Батый”, и там — наверху, с утра до ночи, галдела, плакала и смеялась, тараторила разноголосая кутерьма.
Эта красная коробка на колесах, этот видавший виды железнодорожный челн должен был стать теперь для всех их домом и крепостью на много дней пути до самого Великого, или, как его еще называют, Тихого океана.
Когда Федор думал об этом, ему становилось одновременно и весело, и тревожно. Война покантовала его по теплушкам и пульманам, кажется, всех типов и состояний, но одно дело — сутки-двое, да еще, чаще всего, в мужской компании, где и ехать-то было сплошное удовольствие, как говорится, и себя покажешь и на людей посмотришь, а другое, когда в каждом углу по семейству, иное еще и с целым выводком. “Вот, елки-палки, кошкин дом, — посмеивался он про себя, — хоть плачь, хоть падай!”
Федор поднялся было покурить на воздух, но едва потянулся к двери, та, словно по щучьему велению, распахнулась перед ним, и в ее проеме обозначилось скуластое, в сетке продубленных морщин лицо — золотозубый рот в улыбке от ушей до ушей:
— Привет, работяги! Как живете-можете?
— Живем ничего, — за всех ответил Федор: он почему-то сразу понравился Федору, этот “фиксатый” дядя, — можем плохо.
— Ты, я вижу, весельчак, — еще шире осклабился тот, — хочешь, на всю дорогу массовиком-затейником оформлю?
— А ты кто такой? — Федор не любил, когда его осаживали.
— Не по уставу с начальством разговариваешь, солдат, — тот продолжал все так же улыбаться, но в сивых глазах его уже определился холодок, — но коли и вправду интересуешься, то я начальник эшелона Мозговой, — и чуть подумав, — Павел Иванович.
Гость ловко, в два движения (видно, это не впервой) оказался на пороге, легонько, словно неодушевленный предмет, отодвинул Федора в сторону, вышел на середину теплушки, по-хозяйски огляделся и уверенно произнес:
— Внимание, слушай мою команду! — Он и вправду стоял посреди вагона, как на капитанском мостике. — Беспробудное пьянство запрещаю категорически, драки — тоже, отлучаться на стоянках только в пределах станций, шашни — в меру. За нарушение — немедленно списываю на берег. Вопросы есть?
Во всей его немного грузноватой фигуре, которую плотно облегало потертое шинельное полупальто с боковыми карманами, в повадке держаться, в движениях — коротких и властных — чувствовался человек, знающий цену как себе, так и прожитой жизни.
Мужики инстинктивно, нутром сразу почуяли: хозяин! И выражая это общее настроение, Алимжан бойко откликнулся сверху:
— Есть, товарищ начальник!
Тот снова золотозубо заулыбался, сдвинул на затылок полувоенную фуражку и подытожил:
— Ну вот и добре. Берите ноги в руки, сейчас паровоз подцепят и двинемся. — И его мгновенно смело вместе с возгласом: — Так держать!
Первым нарушил молчание Овсянников:
— Этот не попустит, мужик сурьезный, видать, не в перьвый раз на этом деле.
— Мы таких говорков, — огрызнулся раздосадованный своим конфузом Федор, — сшибали хреном с бугорков.
— Без хрена, однако, останешься, Федя, — подзадорил сына Тихон, — не мужик — дуб.
— Лбы не расшибите, кланяючись, — Федор огрызался больше из самолюбия: в общем-то, Мозговой и ему пришелся по душе. — Мало на вашем хребте покатались.
Заключила Раиса Ельцова, определив за всех коротко и обнадеживающе:
— Подпоясывайся, мужики, у этого не забалуешься!
И, словно утвердительно вторя ей, оттуда, из-за чуть приоткрытой двери, потянулся протяжный гудок паровоза, вагон дрогнул и, медленно набирая скорость, поплыл в открытое ему впереди пространство.
Покуривая в дверной просвет, Федор вглядывался в утекающий окрест. С тех пор как он впервые, в ранней юности, уезжал из дома, в нем исподволь, будто почвенная вода сквозь песок, постепенно выявлялось, пока не заполнило его целиком, чувство окончательной утраты всего, что проносилось сейчас мимо него: каждого дома, дерева, стрелочника возле переезда, самого переезда, даже надвигающихся сквозь сосны синих сумерек над пригородными дачками: “Неужто насовсем, — падало и обмирало в нем сердце, — неужто наглухо?”
Чем дальше, тем местность становилась приземистей и лесистей. Казалось бы, та же Средняя полоса в вечерней дымке поздней весны, но что-то, едва заметно, вскользь, легким намеком уже менялось вокруг, будто по запыленному стеклу внезапно провели мокрой тряпкой: даль заострилась и посвежела. Где было тогда догадаться Федору, что это их поезд стремительно поворачивал на Восток!
1976 № 9