Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
Василий Гроссман
Зинаида Миркина, Григорий Померанц
Выход в пространство свободы
1. Из реки по имени факт
В одной из самых важных сцен романа «Жизнь и судьба» старый большевик Магар, умирающий в лагере, говорит своему другу Абарчуку:
«Как пытки не хочу, но должен сказать. Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела — видишь… Сего не искупить никаким покаянием. Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее: и Маркс не оценил ее; она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции»... […]
«Мы ошиблись…» В этих словах есть присутствие автора. Не они ошиб-лись (большевики, революционеры, безбожники, русские, евреи), а мы ошиблись. Люди неохотно отождествляют себя с теми, кто был неправ, чья ошибка сегодня очевидна, и в этом есть какая-то фальшь. Мы живем после опыта, который опроверг утопию, и склонны приписывать себе мудрость. Но Гроссман признается в ошибке изнутри сознания, совершившего ошибку. В этом больше евангельского духа, чем во многих церковных проповедях.
С этим связан язык Гроссмана — язык очерка из журнала «Наши достижения». Сперва трудно его принять, но потом понимаешь, что иначе нельзя. Это язык человека, который «каплей лился с массами» и не стремился к какому-то особому, выделенному общению, по ту сторону языка газет и собраний и именно в протокольной сухости искал величия эпохи. Сухостью, протокольностью авторского слова уравновешивалась чудовищность, немыслимость фактов. Установка на протокол не давала закричать, завыть. В слове персонажей Гроссман дает себе волю, но себя он не «выражает». Иначе не вышло бы осмысления великого исторического опыта и рассказ уступил бы место воплю, и автор потерял бы себя: собранного, мужественного человека, не дающего страстям взять верх над разумом. Как раз в отсутствии «самовыражения» выразилась его личность. И когда входишь в «середину вещей», впечатление досадной сухости исчезает. Раскрывается эстетическая необходимость сухости, и противовес сухости и страсти создает внутренний напор книги. […]
Так же оправданна структура романа, без всяких модернистских выдумок. На первый взгляд, это стандартный советский классицизм: опять отечественная война и опять «война и мир». Но все, что Гроссман взял у Толстого, повернуто заново. Роман развивается как сопротивление материала традиционной форме — и постепенное изменение формы, невольно принимающей новый характер.
Есть две-три семьи, через историю которых удобно показать и фронт, и тыл; есть сцены, в которых образованный герой сталкивается с простым народом. Но и семьи не те, и народ не тот, и противопоставления войны и мира, истории и внеисторического народного бытия — тоже нет. Есть война, но нет мира, нет ничего подобного сцене псовой охоты, первого бала Наташи… Война в романе Гроссмана идет и в тылу, тотальная война против личности. Самые впечатляющие сцены тыла — массовые убийства безоружных людей. Убийства физические и убийства моральные. Уцелеть иногда можно, но только отрекшись от друзей, от близких, от самого себя. Перед лицом этого испытания человеку не на что опереться, кроме самого себя. Семьи неустойчивы, легко рассыпаются, не идут ни в какое сравнение с кланами Ростовых, Болконских, Курагиных. Это, как говорил Достоевский, случайные семейства. В решающие минуты человек один на один со своей судьбой: Магар на своей больничной койке, Крымов на следствии, Штрум в ожидании ареста…
И в этой «предельной», «пограничной» ситуации заброшенного, прижатого к стене человека вырывается на свободу его мысль, его стремление понять судьбу и задать Богу свои вопросы. Бремя мысли, которое у Толстого лежит только на двоих — Пьере Безухове и Андрее Болконском, падает на всех. […]
У Гроссмана господствует судьба. Отдельные островки жизни и свободы все время возникают, как дом Грекова, завоевавший себе независимость на ничьей земле между двумя армиями. Но та же война, которая создала дом-крепость, уничтожает его. Судьба ставит человека перед выбором: погибнуть или предать. Верхи и низы равны в своем праве на роковой выбор. И верхи и низы мыслят по мере своей смелости, по мере своей готовности поплатиться жизнью. Мысль перестала быть достоянием избранных. Они разлилась повсюду. Всеобщее философствование (вплоть до самых простых, малограмотных солдат) сближает прозу Гроссмана скорее с Достоевским, чем с Толстым. Но дело не в том, что Гроссман взял что-то в одном углу, а что-то в другом. Просто он присматривался к другому народу, чем Толстой: не к «рою», а к совокупности людей, готовых оставаться с вопросом без ответа, но не принимать лжи. Ибо новый народ рождается из людей, лично выносивших свою правду.
У Толстого автор в конце романа все объясняет. У Гроссмана вихрь открытых вопросов сильнее авторской воли осмыслить процесс истории. Бытие выжигает быт. В повести «Все течет» это движение завершается: возникает новая проза, где сюжет сведен к нескольким формулам, за каждой из которых — целый духовный мир.
Таким образом неоклассицизм Гроссмана оказывается глубоко современным искусством. В структуре романа, как и в слоге, — это попытка сохранить разум в условиях, опрокидывающих разум, в действительности, где сошедший с ума бухгалтер ведет строгий учет, сколько трупов расстрелянных он сжег, а сошедший с ума чекист создает утопию всемирного и всеохватывающего лагеря; и над всеми героями эпической войны (которых Гроссман никак не развенчивает) возвышается одинокий подвижник, добровольно идущий на казнь.
2. Совесть тройного кризиса
Когда-то Гроссман любил людей страстной революционной воли; он не отрекается от своей любви. Магар сам признает свою моральную катастрофу, и это сохраняет за ним величие «всемирно-исторической ошибки». Более того: это ставит Магара в один ряд с любимыми героями Гроссмана. В Магаре совесть революции обличает революцию, в Штруме совесть науки обличает науку, в Иконникове совесть религии обличает религию (можно прибавить, что в повести «Все течет» коллективизацию обличает Анна Сергеевна, сама раскулачивавшая крестьян). И мы не переходим от одной идеологии (атеистической и революционной) к другой идеологии (религиозно-консервативной), а порываем со всякой идеологией и выходим в пространство открытых вопросов. Над которыми веет дух, взлетающий к нерасколотому добру.
Получив письмо матери, погибшей в гетто, Штрум думает: «Есть ужасное сходство в принципах фашизма с принципами современной физики. Фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия “человек” и оперирует огромными совокупностями. Современная физика говорит о больших и меньших вероятностях явлений в тех или иных совокупностях физических индивидуумов. А разве фашизм в своей ужасной механике не основывается на законе квантовой политики, политической вероятности? Фашизм пришел к идее уничтожения целых слоев населения, национальных и расовых объединений на основе того, что вероятность скрытого и явного противодействия в этих слоях и прослойках выше, чем в других группах или слоях. Механика вероятностей… […] Быть может, не случайно наука стала спутницей страшного века, она — союзник его».
Штрум отмахивается от этих мыслей, но они приходят снова: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется признак национальный. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Они ведь люди, каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно: еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип — важно, что не дворянин, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, — как же? Ведь в наших анкетах речь идет даже не купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях, внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка…<…>
Что ж это? Он-то знал: статистический метод! Вероятность! Бóльшая вероятность врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем среди людей из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей или меньшей вероятности, уничтожают народы… Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход — человеческий…»
Но как найти этот человеческий подход? Как избежать перехода от науки — к научной идеологии? Легко оправдаться и сказать, что по своему складу научная идеология совсем не наука; скорее, катехизис, наполненный тезисами научной теории — без духа методического сомнения, без экспериментальной проверки. Штрум не ищет оправданий. Он ищет совиновности, и он находит ее. Разве наука не оторвалась от духовного единств культуры? Разве наука не несет в себе заряд редукционизма (сведения сложною к простому, чтобы легче было это упрошенное моделировать и подсчитывать)? И разве редукционизм не лежит в основе научной идеологии (все решает классовая борьба, все решает раса и т. п.)?
Гроссман оставляет вопросы Штрума без ответа. Наука развязала силы, с которыми не может справиться. И поэтому она совиновна в их шабаше.
Но совиновна и религия! У нас в стране ее столько терзали, что некогда было задуматься о собственной вине; однако на Западе чувство совиновности в Катастрофе окрасило и Второй Ватиканским собор, и протестантскую «теологию после Освенцима». Растет понимание глубокого общего кризиса исторического христианства. Этот кризис религии нашел своего исповедника в Иконникове — персонаже почти бесплотном, персонаже притчи, занимающей мало места в тексте романа, но очень важной для его понимания.
«В чем оно, добро? — пишет Иконников в предсмертной записке. — Кому добро? От кого добро? Есть ли добро общее, применимое ко всем людям, ко всем племенам, ко всем положениям жизни? Или мое добро в зле для тебя, добро моего народа в зле твоего народа?..
Подвинулись ли за тысячелетия люди в своих представлениях о добре? Есть ли это понятие общее для всех людей, несть эллина и иудея, как полагали евангельские апостолы? Несть классов, наций, государств? А быть может, понятие еще более широкое, общее и для животных, для деревьев, мха, то самое широкое, которое вложили в понятие добра Будда и его ученики?..
Я вижу: возникающие в смене тысячелетий представления морально-философских вождей человечества ведут к сужению понятий добра.
Христианские представления, отделенные пятью веками от буддийских, сужают мир живого, к которому применимо добро. Не все живое, а лишь люди.
Добро первых христиан, добро всех людей сменилось добром для одних лишь христиан, а рядом жило добро для мусульман.
Но прошли века, и добро христиан распалось на добро католиков, протестантов, добро православия. И в добре православия возникло добро старой и новой веры.
И рядом шло добро богатых и добро бедных, рядом рождалось добро желтых, черных, белых.
И все дробясь и дробясь, уже рождалось добро в круге секты, расы, класса; все, кто был за замкнутой кривой, уже не входили в круг добра.
И люди увидели, что много крови пролито из-за этого малого, недоброго добра, во имя борьбы этого добра со всем тем, что считало оно, малое добро, злом.
И иногда само понятие такого добра становилось бичом жизни, большим злом, чем зло.
Такое добро — пустая шелуха, из которой выпало, утерялось святое зернышко. Кто вернет людям утраченное зерно?»
Не первый раз в России литература берет на себя задачу философии. И сейчас, через 30 лет после Гроссмана, его порыв к нерасколотому добру многим покажется юродством. Образованный читатель заметит [в рассуждениях Иконникова] мелкие неточности. Однако остается горькой истиной, что сознание духовного единства, возникшее в «осевое время», раскололось на вероисповедания и секты; и религиозные войны предшествовали идеологическим, и тридцатилетняя война между католиками и протестантами унесла больше жизней, чем французская революция, а в процентном отношении к числу жителей — даже больше, чем русская революция: население Германии сократилось втрое. Двоичное мышление, знающее только или — или, возвращается от одного малого добра к другому малому добру; оно не замечает вопроса Иконникова ««Что принесло людям это учение мира и любви?»
Византийское иконоборчество, пытки инквизиции, борьба с ересями во Франции, в Италии, Фландрии, Германии, борьба протестантства и католичества, коварство монашеских орденов, борьба Никона и Аввакума, многовековый гнет, давивший на науку и свободу, христианские истребители языческого населения Тасмании, злодеи, выжигавшие негритянские деревни в Африке. Все это стоило большего количества страданий, чем злодеяния разбойников и злодеев, творивших зло ради зла. Такова потрясающая и сжигающая ум судьба самого человеческого учения человечества, оно не избежало общей участи и тоже распалось на круги частного, малого добра».
Три покаяния, поставленные рядом, говорят о тройном кризисе — религии, науки и революционной воли — [и необходимости] восстановить попранную справедливость. Никакого частного выхода в мире Гроссмана нет — ни на Северо-Востоке, ни на Западе. Он решительно не хочет искать новое малое добро и жертвовать отдельным человеком для идеи, для класса, для народа, для церкви… Он верит в то, что человек выше субботы, выше любого принципа.
3. Бог и идея Бога
Какая разница между Богом и идеей Бога? Огромная. Идеей можно овладеть, как овладевают марксистско-ленинским учением или учением католической церкви, или православной. Богом овладеть нельзя. Можно только дать Богу овладеть нами. То, чем мы можем овладеть, что можем вместить в свой ум, соизмеримо с нами, постижимо. Бог несоизмерим с нами и непостижим. Он бесконечно больше всякой идеи Бога. Идея — лишь одежда Бога. То, за что человек может ухватиться умом.
И если человек боится потерять свои собственные одежды, свой дом, свою землю, то свои идеи он боится потерять еще больше. Гораздо больше. Самые лучшие, «идейные», люди легко отдадут жизнь за идею. А если умрет их идея, им и жизнь не нужна будет.
Если умрет идея…
Все, что смертно, должно умереть. Смертная идея рано или поздно умирает. И если человек не умрет вместе с ней, не умрет духовно, он остается нищим — ничем не владеющим. И вдруг увидит, что есть нечто, чего отнять нельзя. Ибо это слито с ним самим, это его глубочайшая суть. Сущее. И это Сущее не состоит из частей и не подвержено разрушению.
Так или иначе, в одном сердце идея добра рухнула и заменилась безыдейной добротой. И на этой-то безыдейной, беззащитной, беспомощной доброте думает человек удержать мир? Безумие… Но ведь «нищий духом» неуязвим. Он ни на что внешнее не опирается. Только на свою собственную суть, которая внутри. Его нельзя разочаровать, нельзя отнять веру, смысл. Ибо все это неотделимо от него самого. Смысл его жизни и его душа — одно и то же. […]
Но ведь Христос Вл. Соловьева и Христос Бердяева — уже не одно. А Шестов и Розанов, а Толстой и Достоевский!.. Единый Лик раздробился на множество лиц. Но как понять, какое лицо истинно? Где же Единый Бог?
В единстве. Бог есть то, в чем (ком) все и вся сливаются в Одно. Бог есть то, что связывает всех и вся. Моим может быть путь, дверь, тропа — подход к Богу. Но там, где Бог, нет моего и твоего. Небо не делится. Оно обнимает всех. Как все реки впадают в море, все истинные пути ведут в Единое. Оно не определяется твоими представлениями, не измеряется твоими понятиями. Оно определяет и измеряет тебя, а не ты Его.
Если ты еще отделяешь и разрезаешь, если жизнь ты хранишь для одних и отнимаешь у других, не надейся, что ты нашел Бога. Ты нашел свое представление, свою идею Бога, которая может быть началом пути, точкой отсчета, — но не дай Бог на ней остановиться! Остановка — путь вспять, в смерть, а не в жизнь. Это начало безумия.
Если заповедь о духовной нищете — самая трудная для понимании, то самая трудная для исполнения заповедь о любви к врагам. Большинством людей она ощущается как что-то неестественное и недостижимое.
Но вот в книге «Жизнь и судьба» любовь и сострадание к врагам живут как-то сами собой, безо всякой идеи о необходимости этого, безо всякого императива. Это есть — и всё.
В книге почти не цитируется Евангелие, не говорится, как надо поступать. Она вовсе не претендует на учительство. Она просто показывает: вот простая крестьянская русская баба, без всяких идей. В ее избе расположились немцы-каратели и ведут себя так, точно она кошка, а не человек. У нее только что увели мужа, может быть, на расстрел… Нет, она не может любить этих нелюдей. Но вдруг один из них случайно простреливает себе живот и корчится в агонии. И она приносит ему воды, и приподнимает его, и дает ему обхватить свою шею руками, хотя придушить его ничего не стоит — и ведь надо бы… Но что поделаешь с дурацкой душой, для которой всякая боль — своя боль?..
Эта баба — одна из тех, которые убили в Иконникове идею, что Бога нет. Бессмысленная, дурацкая, сверхразумная доброта… Чувство, что всякая боль — твоя боль… Так это есть на земле? Есть — рядом с чувством подпольного человека Достоевского: «Миру провалиться, а мне чай всегда пить».
В книге есть свои полюсы добра и зла. Но основная масса живет не на полюсах, а в средней полосе. И в каждой душе происходит движение — то вверх, то вниз.
Только хорошие или только плохие? Их невероятно мало. А абсолютные злодеи… Разумеется, они есть, но самое страшное — это не они, а массовое движение душ к полюсу зла. Как прекратить это движение? Отделить, отрубить зло? Уже много раз пробовали. И мир, в котором мы живем, — результат этих проб. Что же делать?
В одной восточной притче говорится, что зло — это многоголовая гидра. И если отрубить ей головы, то из крови, пролитой на землю, вырастет десять других. Выход только один — заморить гидру голодом. Не кормить зло собственной душой, в собственной душе.
Такой же молчаливый, не сказанный, но показанный ответ этой книги. Без окончательных выводов, без слов даже, самим мирочувствованием, самими судьбами и характерами героев, отношением к ним.
Религиозная идея, давно похороненная русской революцией, оказывается, не умерла — или выросла на развалинах храмов, на обломках старой культуры. Снова зачитываются мыслителями Серебряного века, снова русская интеллигенция открывает Христа и видит, что не так-то легко найти идеал повыше…
Только одно остается как-то совершенно незамеченным, точно этого и не существует, — разница между Богом и идеей Бога.
Людям кажется, что можно повернуться к Богу, попросту переменив идейную ориентацию, принадлежность к той или иной партии. А такие «беспартийные» чувства, как благоговейный страх — страх обидеть, ранить кого-то, или благоговейный трепет перед Тайной, единящей нас всех и никем не понятой до конца, — такие чувства как были, так и остались где-то на периферии внимания. В центре другое: мы или они?
И если раньше все подтверждалось цитатами из Маркса или Ленина, то теперь все на свете можно подтвердить цитатами из Евангелия. Мы овладели идеей. Мы вооружены. Сказано в Евангелии — «не мир, но меч». Вот и давайте разделимся.
Люди по-прежнему строят свою Вавилонскую башню и полны надежды добраться до самого Бога, а подчас и уверены, что уже добрались. У них монополия на истину, на Бога. Он — наш. Нет Бога, кроме нашего Бога, и тот-то и тот-то — пророк его.
Снова «мы» и «они»: наш Бог — их Бог. Так чей же все-таки Бог? Наш или их?
В древней притче царь Соломон решал спор двух матерей: кому принадлежит ребенок? Он предложил, как известно, разрубить ребенка пополам. Одна согласилась, а другая предпочла отдать ребенка, только бы он остался цел. Мудрый судья понял, которая мать была настоящей.
Такой настоящей матерью истины представляется нам книга Гроссмана «Жизнь и судьба». Она добивается только одного: чтобы Истина, чтобы Добро, чтобы Душа человека и человечества оставались цельными. Читая ее, понимаешь, что, убивая, нельзя исцелить. Вот и все. И только-то?
Религия — связь. Религия — соединяет. Разделение — дело идеологии. Осуждая, ненавидя (не грех, а грешника), не понимая, что мы суть Одно, нельзя подходить к решению религиозных задач.
А Василий Гроссман подходит к решению религиозных задач? Подходит. Хотя не пытается их решать. Он понял то, без чего к религиозным задачам нельзя и близко подходить. И это великое понимание. Нет, в этой книге не ведется разговор о Боге. Здесь ведется разговор о человеке. Развенчиваются, разрушаются его выдуманные, безумные идеалы и расчищается даль, сквозь которую виден идеал истинный — Сущий. Расчищаются пути к Господу.
4. Вертикальная ось
Гроссман не Иконников, но точно так же Достоевский не Мышкин и не Алеша. И все же именно они, своим порывом к нерасколотому добру, создают вертикаль, вокруг которой строится действие.
С запиской Иконникова сюжетно связан политический узел романа — разговор Лисса с Мостовским. Вернее — бесконечная речь оберштурмбанфюрера, которую заключенный Мостовский вынужден слушать:
«Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом зеркале — трагедия эпохи. Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить?..
Два полюса! Конечно, так! Если бы это не было совершенно верно, не шла бы сегодня эта ужасная война. Мы — ваши смертельные враги… но наша победа — это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе. Это как парадокс: проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе…»
Замечательно, что Лисс не обсуждает идеи большевизма, идеи нацизма — он начинает с сути дела, со взрыва воли к насилию, разбуженной Первой мировой войной. Идеи для Лисса — фиговые листки. Решает воля к тоталитарному государству, к мировому господству. Мостовскому мучительно слушать это; он предпочел бы физическую пытку (вспомним Магара: «Как пытки не хочу»). Мостовский убежден, что большевики не этого хотели, у них была другая цель; но где-то, на самой глубине, он глухо чувствует: цель, отнесенная в светлое будущее, оказалась приманкой утопии. И пусть, пусть захватила людей мужественных, жертвенных — и долго удерживала своим обаянием, она все же приманка, иллюзия, ложь…
Абсурдность выбора между Сталиным и Гитлером сегодня осознана и вызвала отталкивание от всей героики войны (отталкивание, сблевывающее пошлости «военно-патриотического воспитания»). Вслед за героями революционных фильмов, Лениным и Чапаевым, в анекдот спустились герои войны. В этом есть какая-то трагическая горечь. «Чонкин» и его отголоски так же оправданы, как «Симпли-циссимус-45» у немцев. Но есть в разливе пародийного сознания что-то избыточное; Ксения Мяло называет это «хроницидом» — убийством смысла истории[1]. […]
Роман Гроссмана вмещает в себя обе точки зрения: и на абсурдность войны, и на ее народность:
«Национальное сознание проявляется, как могучая и прекрасная сила, в дни народных бедствий. Народное национальное сознание в такую пору прекрасно, потому что оно человечно, а не потому, что оно национально. Это — человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера и добро, проявляющиеся в форме национального сознания. Но… у начальника отдела кадров, сберегающего коллектив учреждения от космополитов и буржуазных националистов, и у красноармейца, отстаивающего Сталинград, по-разному проявляется национальное самосознание. <…>
Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время Сталинградской битвы, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма…
Родимые пятна российской социал-демократии были сняты, удалены. И именно в пору сталинградского перелома, в пору, когда пламя Сталинграда было единственным сигналом свободы в царстве тьмы, открыто начался этот процесс переосмысления» — процесс прямого подражания гитлеровскому нацизму. Победив, Сталин дополнил свою политику стратоцида (истребления социальных слоев) гитлеровской политикой геноцида и стал еще более жестоко, чем до войны, ссылать целые народы — так, что половина погибала по дороге. Победив, Сталин стал называть равноправие людей безродным космополитизмом и проводить чисто расистскую политику кадров, заменив роковой шестой пункт (социальное происхождение) роковым пятым пунктом. Именно после победы советская идеология стала почти открыто черносотенной и заложены были основы нынешнего курса журналов «Наш современник», «Молодая гвардия» и пленумов Союза писателей РСФСР.
К сожалению, этот печальный случай — не единственный в русской истории. Народ, с богатырским размахом защищавший свою свободу от иноземцев, укреплял государство, а государство сворачивало победителей в бараний рог и превращало воинов в рабов.
В романе есть замечательная сцена. Немецкая авиация неслыханной даже в Сталинграде бомбежкой пробивает путь к Волге. Под удар попал и русский, и немецкий передний край. Солдаты спасаются из окопов (слишком мелких) в глубокие воронки на ничейной земле. И вот двое русских солдат оказались в одной воронке с немцем. Когда бомбежка кончилась, «Климов приподнялся, подле него лежал покрытый пылью, тертый, жеванный войной с пилотки до сапог немец. Климов не боялся немцев… Но сейчас он растерялся, его поразило, что, оглушенный и ослепленный, он утешался, чувствуя немца рядом, что руку немца он спутал с поляковской рукой. Они смотрели друг на друга. Обоих придавила одна и та же сила, оба были беспомощны бороться с этой силой, и казалось, она не защищала одного из них, а одинаково угрожала одному и другому…
Жизнь была ужасна, и в глубине их глаз мелькнуло унылое прозрение, что и после войны сила, загнавшая их в эту яму, вдавившая мордами в землю, будет жать не только побежденных».
Таков ад страха и ненависти, ад бессмысленной войны малого добра с другим малым добром. Но именно на самом дне вдруг охватывает бесстрашие и вместе с ним приходят прозрение, свобода и любовь.
5. Неистребимость свободы
«Человеческая душа, ставшая на службу фашизму, объявляет зловещее, несущее гибель рабство единственным и истинным добром. Не отказываясь от человеческих чувств, душа-предательница объявляет преступления, совершенные фашизмом, высшей формой гуманности… В помощь инстинкту приходит гипнотическая сила мировых идей. Они призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели — грядущего величия Родины, счастья человечества, нации, класса, мирового прогресса… Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического религиозного преклонения, восторга».
Но «природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но его нельзя уничтожить».
Свобода возрождается всюду, где исчезает страх. И вот сама война требует бесстрашия, и свобода возрождается в пекле, там, где родилась пословица: «хуже каторги не будет, дальше фронта не пошлют». На войне люди расправлялись, сбрасывали привычки рабства, начинали свободнее жить и мыслить. Это факт, его могут подтвердить многие фронтовики. Но дом «шесть дробь один» в романе Гроссмана — не просто фронт, не фотография с натуры. Это метафора распрямившегося народного духа, это Телемская обитель на переднем крае. Каждый в этой обители делал что хочет. Лейтенант Зубарев «учился до войны в консерватории. Иногда ночью он подбирался к немецким домам и начинал петь то “О, не буди меня, дыхание весны”, то арию Ленского. Зубарев отмахивался, когда его спрашивали, для чего он забирается в кирпичные груды и поет с риском быть убитым». А управдом Греков его не удерживал. Он понимал, что сила его гарнизона — в чувстве свободы и равенства перед лицом смерти. […]
«Греков поразил как-то Сережу словами:
— Нельзя человеком руководить, как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. А Ленин говорил: «Раньше вами руководили по-глупому, а я буду по-умному».
Никогда Сережа не слышал, чтобы с такой смелостью люди осуждали наркомвнудельцев, погубивших в 1937 году десятки тысяч невинных людей.
Никогда Сережа не слышал, чтобы с такой болью люди говорили о бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации. Главным оратором был сам управдом Греков…» […]
«Телем» в доме «шесть дробь один» прикончили немцы, обрушив на него лавину бомб. Дом рухнул. Но всюду, где исчезал страх, возникали новые очаги свободы. В лагере военнопленных зона свободы — вокруг майора Ершова. «В нем жило нерушимое, задорное, неистребимое презрение к насилию». Ершову казалось, «что, борясь с немцами, он борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой и над теми лагерями смерти, где погибли его мать, сестры, его отец...»
Иногда мужество ведет за собой свободную мысль. А иногда мысль, достигнув какого-то предела интенсивности, сама вырывается из пут страха и тащит за собой человека, вообще-то совсем не героя, скорее робкого и даже слабого. Так мысль тащит за собой Штрума и его друзей. И в разговоре о Чехове набрасывается программа «выдавливания из себя раба».
«Он сказал, как никто до него, даже Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете, люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, — люди равны, потому что они люди… Чехов знаменосец самого великого знамени, что было поднято в России за тысячу лет ее истории — истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы. Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима и жестока… Русский человек за тысячу лет всего насмотрелся — и величия, и сверхвеличия, но одного не увидел — демократии».
Рассыпанные по всему роману, такие разговоры смываются стремительным ходом действия. Но поставьте в центр записку Иконникова, соберите все диалоги вокруг нее — и возникнет стройное целое.
Гроссман боится идеи Бога, во имя которой людей распинали и жгли на кострах, но в сердце его, изнутри, действует Бог. Нравственность его книги — евангельская: в ней нет ненависти к людям, ставшим невольными орудиями зла. И нет оборотной стороны ненависти: идеализации благородных героев. […]
Всякий человек, попавший в беду, может рассчитывать на наше сочувствие. Гроссман чувствует в лад с богословами, признавшими «крещенными кровью» жертвы тотального насилия. Во всем его творчестве звучит невыговоренный текст молитвы: «и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим». Рельефнее всего — в последних строчках повести «Все течет»:
«Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот он увидел ее.
И увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, кто вели его, толкая прикладом, в кабинет следователя, и те, кто не давал ему спать не допросах, и те, кто отрекался от него, и те, кто крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, — все они в своей слабости, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не проживешь, пропадешь, и все же они были людьми. Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело — хотели они того или нет — они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах».
6. Свобода и рабство
Печатание романа Гроссмана в «Октябре» вызвало ряд нареканий. Не понравилась, в частности, сцена, в которой уголовник Николай Угаров убивает старого коммуниста Абрама Рубина. Одна литературная дама нашла тенденциозным, что русский убивает еврея. Это, однако, бытовая правда: евреев-бандитов в 40-е годы уже не было, перевелись. А факты — упрямая вещь, даже если они не соответствуют стереотипам национальной озабоченности.
Высказывалось также общее суждение, что Гроссман болеет за одних евреев и равнодушен к русским страданиям. Это какой-то дальтонизм. Гроссман при каждом случае вспоминает коллективизацию с такой болью, которой в то время ни у кого нельзя было найти, по крайней мере — в печати. Но о евреях он тоже пишет, по европейским стандартам — столько, сколько требовалось. Европа была потрясена геноцидом, и там письмо Анны Семеновны Штрум из гетто или сцены гибели в газовой камере никому не показались бы излишними. Режут эти сцены глаз только на фоне спора — какой народ больше страдал. Спор нелепый: страдание нельзя подсчитать, оно у каждого человека разное. Можно подсчитать число погибших; эти числа у больших народов всегда побольше: китайцев погибает больше, чем русских, а русских больше, чем крымских татар. Из чего, однако, не следует, что крымские татары, погибшие в запертых вагонах, или евреи, задушенные в газовых камерах, или армяне, которых буквально разрывали на части, недостаточно пострадали. Смысл спора — доказать, что злодействовали «они», а «мы» только страдали. Поэтому обидно, что Угаров убил Рубина. Надо бы, чтобы Рубин — Угарова. […]
Роман Гроссмана «Жизнь и судьба» написан с некоторым полемическим пафосом. И геноциду посвящено много страниц, даже с некоторым нарушением хронологии. Мешает ли это художественному впечатлению? Думается, что нет. Так же как воспоминания о коллективизации, тоже хронологически не связанные с сюжетом.
Что касается пропорций двух тем в романе, то тут сказались нелитературные обстоятельства. Гроссман был одним из составителей «Черной книги» о преступлениях расистов. Книгу запретили, и он попытался спасти часть ее материалов в романе (который тоже был запрещен).
Видимо, некоторые читатели невольно отождествляли себя с соседкой Анны Семеновны.
«Соседка моя, вдова, у нее девочка шести лет, Аленушка, глаза синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала: “Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в вашу комнату”. — “Хорошо, я тогда перееду в вашу”. — “Нет, вы переберетесь в каморку за кухней”.
Я отказалась, там ни окна, ни печки.
Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату выломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала: “Я оставила у себя диван, он все равно не влезет в вашу новую комнату”.
Удивительно, она кончила техникум, а покойный муж ее был славный и тихий человек, бухгалтер в Укопсилке. “Вы вне закона”, — сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А ее Аленушка сидела у меня весь вечер, я ей рассказывала сказки. Это было мое новоселье, и она не хотела идти спать, мать ее унесла на руках» («Все течет»).
Обвинители Гроссмана сами себя выдают — с кем они.
На серьезный спор толкают только рассуждения о Ленине и Сталине, несколько вырывающиеся из повести «Все течет». Перечитывая Гроссмана, вряд ли можно принять железную необходимость, с которой развитие революции вело к Ленину, а от него к Сталину. В этой концепции не остается места ни для исторической случайности, ни для свободы воли:
«…развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, а развитие России оплодотворялось ростом рабства. […] Русское развитие обнаружило странное существо свое: оно стало развитием несвободы. Год от года все жестче становилась крестьянская крепость, все таяло мужичье право на землю, а между тем русские наука, техника, просвещение все росли да росли, сливаясь с ростом русского рабства».
Сквозь гиперболы, продиктованные страстью, проступает много верного. Верно, что Ленин оборвал процесс эмансипации, начавшийся, по Гроссману, в 1861 году. Верно, что привычка решать технико-экономические задачи не освобождением, а закрепощением работника — очень стара в России. Но это не история во всем ее богатстве, а одна ее тенденция. Восставая против мифа о Ленине, Гроссман создает новый миф:
«По-прежнему ли загадочна русская душа? Нет, загадки нет. Да и была ли она? Какая загадка в рабстве?» Это настолько уж просто, что Гроссман тут же оговаривается: закон развития «определен теми параметрами, а их десятки, а может быть, и сотни, в которых шла история России… И пусть в эти параметры, в леса и степи, в топи и равнины, в силовое поле между Европой и Азией, в русскую трагическую огромность тысячу лет назад вросли бы французы, немцы, итальянцы, англичане — закон их истории стал бы таким же...» К сожалению, верный ход мысли, необычайно важный, остается неразвитым, и рассуждение снова сбивается в антимиф:
«Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее рабство создало мистику русской души».
Если так, то откуда взялся взрыв русской воли к свободе в доме «шесть дробь один», у майора Ершова, у Ивана Григорьевича (героя повести «Все течет». — Ред.)? Как помирить Гроссмана с Гроссманом? Как, по меньшей мере, объяснить это противоречие, с которым умирающий писатель не успел справиться?
Разгадка в характере времени — и в характере Гроссмана. Время изменилось. Мы, старики, помним, как оно менялось, как воины-освободители, полные чувства собственного достоинства, съеживались и делались рабами, большей частью — даже без кукиша в кармане. Всего за каких-нибудь четыре года, с 1945-го по 1949-й. […] Вот такое превращение орлов-воинов в мокрых куриц Гроссман не мог вынести. Именно потому, что он всей душой был предан русской свободе. И он обличает возвращение к рабству, как пророки Израиля — возвращение к язычеству. С таким же гневом и такими же гиперболами.
Одна из гипербол — категорическое неприятие каких- либо разговоров о загадочной русской душе. Такие разговоры чаще всего велись вокруг Достоевского, и спор Гроссмана с мифом о русской душе — это спор с Достоевским. Вернее, с одним аспектом творчества Достоевского — с любовью к нравственно неустойчивым характерам, беспорядочным, но с порывами благодати. Помимо Достоевского [та же мысль выражена] в замечании Леонтьева, что в России легче встретить святого, чем элементарно порядочного человека. […]
Для Гроссмана же вера без дел мертва, религиозное и этическое чувство нераздельны, и благодать — это порыв к целостному добру. Гроссману нужна вера, которая помогает выйти из рабства, а не оставаться в рабстве. Этой сложившейся веры у него нет, но он ее ищет. […]
Этика Гроссмана — это этика свободы. Гроссман восхищается русскими людьми, вставшими насмерть за свою свободу. Гроссман возмущен русскими людьми, согласившимися на рабскую долю.
Попытаемся посчитать, сколько раз в повести «Все течет» прорывается воля к свободе. Выйдет нарастающая волна:
— «…нет выше счастья, чем слепым, безногим выползти на брюхе из лагеря и умереть на воле, хотя бы в десяти метрах от колючей проволоки».
— «Русская земля щедро рождает и собственных Платонов, и быстрых разумов Невтонов, но как ужасно и просто пожирает она своих детей».
— «С трагической очевидностью определился святой закон жизни: свобода человека превыше всего; в мире нет цели, ради которой можно привести в жертву свободу человека».
— «В этом государстве не только малые народы, но и русский народ не имеют национальной свободы. Там, где нет человеческой свободы, не может быть и национальной свободы, ведь национальная свобода — это прежде всего свобода человека».
— «Свобода совершалась в глубокой тьме и в глубокой тайне… Как бы ни были огромны небоскребы и могучи пушки, как бы ни была безгранична власть государства и могучи империи, все это лишь дым и туман, который исчезнет. Остается, развивается и живет лишь истинная сила — она в свободе. Жить — значит быть человеку свободным. Не все действительное разумно. Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно!»
В повести изображен свободный русский человек, проклинающий русское рабство. Которое ему, свободному русскому человеку, поперек горла. […]
Само проклятие рабству в монологах Ивана Григорьевича — это порыв к свободе. Явление русского духа — Чаадаев, писавший о рабстве, а не Николай I, пресекший неприличный разговор. Если же судить по отдельным фразам, то величайшим патриотом был граф Бенкендорф. Никакой «России — суки» вы у него не найдете. Наоборот: «Прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а будущее превосходит всякое воображение». Непонятно только, почему Пушкин дружил с русофобом Чаадаевым и вовсе не был дружен с графом Александром Христофоровичем?
7. Агорафобия
Когда человека травят, хочется думать, что все его гонители — подонки. Но это грубое упрощение. Очень большую роль во всех кампаниях играют искренно убежденные люди. Травля инакомыслящих — изнанка идейности, изнанка любого миросозерцания, светского или религиозного, которое субботу ставит выше человека и предмет полемики выше стиля полемики.
Пафос травли основан на чувстве нарушенного табу. В Англии несколько веков нет табу на оскорбление величества и потому невозможна травля за оскорбление величества Идеи или Народа. Знаменитый роман Ричарда Оддингтона «Смерть героя» кончался словами: «Старая добрая Англия! Да поразит тебя сифилис, старая сука!» Никакого скандала это не вызвало. Человек, доведенный до отчаяния, имеет право на проклятия. Поколение, которое было принесено в жертву борьбе за мировое первенство, имело право проклясть национальные святыни, во имя которых была развязана мировая война.
Англичане любят свое отечество не менее русских. Но у них крепко вошло в сознание понятие свободы слова и нет вбитого в подсознание страха перед «словом и делом государевым». А в России страх перед словом, привычка к табу на слово стали чем-то вроде условного рефлекса и многие искренно не могут представить себе величие, перед которым не обязательно в установленном законом порядке снимать шапку, величие, над которым можно пошутить. В какой цивилизованной стране был бы возможен донос Шафаревича со товарищи на журнал «Октябрь»[2]?
Однако попытаемся понять доносчиков. Они были глубоко оскорблены, обижены — и не за себя, за Россию. Им казалось — примерно как магистру, с которым спорил Белинский, — что в благоустроенном государстве Чаадаевы нетерпимы и если Запад терпит их, то он гнилой, разлагающийся Запад…
Люди ужасно обидчивы. Гораздо обидчивее, чем Бог. Бог не рассердился на проклятие Иова и заговорил с Иовом, отмахнувшись от его благочестивых друзей. Бога не смущают формальные кощунства, нарушение табу. А людей смущают. И они осудили Христа, нарушившего ветхозаветные табу. Осудили убежденно, бескорыстно. И все же безнравственно (Достоевский советовал различать нравственность от честности, убежденности и других смежных понятий).
Нам скажут, что слишком высоко взято. Однако мы сравниваем не Гроссмана с Христом, а только факты травли. В Гроссмане шел процесс нравственного осознания советского опыта, открытия заново потерянных нравственных истин. На этом держалась дружба Гроссмана с Платоновым. От этого — слова Платонова, цитированные на вечере памяти Гроссмана 14 ноября 1989 года: «Ты, Вася, Христос». Кстати: вот еще повод для возмущения. Но, может, это просто художническая гипербола? Платонов хотел сказать, что его друг Гроссман — праведник, что в нем жив дух Христов, и это верно.
Как же может праведник ненавидеть народ, русский народ? Кто прав — Платонов или Шафаревич?
Когда мы говорим о ксенофобии писателя, это имеет совершенно ясный смысл. Листаешь роман и не найдешь ни одного симпатичного еврея — только физически и нравственно неполноценные. Иногда это грубее, иногда тоньше выражено, но всегда просвечивает. К Гроссману такой критерий явно не подходит. Иван Григорьевич возмущается русским рабством, но в этом есть возмущение Гроссмана самим собой, сбитой в подсознание покорностью, с которой он позволил изъять свой роман. Не все выговорено словами, но если вспомнить Магара о революции, Анну Сергеевну о коллективизации, Штрума о науке, Иконникова о религии, то в этот ряд естественно встанет и Иван Григорьевич о России. О России изнутри русского духа, рвущегося освободиться от своих исторических пут. И если в таком порыве сделано было несколько неловких, чересчур резких движений, то велика ли беда?
Мысленно попытаемся представить себе нашего оппонента — честного, добросовестного оппонента — и слышим:
— Гроссман с симпатией относится к отдельным русским людям, но Россию он ненавидит.
— Как, неужели гарнизон дома «шесть дробь один» — «хорошие люди, хотя и русские»?
— Не так грубо. Нет, они просто — хорошие люди. Но Россия — мистическое целое, которое не дробится на отдельных людей. Люди могут быть скверными, например, в «Мертвых душах», но Гоголь любил Россию, а Гроссман не любит.
И тут мы вынуждены признать, что ничего подобного гоголевскому мифу о России, никакой «птицы-тройки» у Гроссмана действительно нет. Более того, он прямо отрицает Россию как языческий кумир. А как относится к таким кумирам христианство?
Ветхозаветные религии жестко связаны с племенем, с народом и не выходят за его границы. Ветхозаветную точку зрения очень ярко выразил Шатов; к ней иногда склонялся и сам Достоевский. В противоположность этому, новозаветные религии рассекают племя, народ, даже семью и обращены прямо к личности. Никакого мистического тела народ, с христианской точки зрения, не имеет. Мистическим телом, то есть бессмертной душой, обладает личность. Вечен Григорий Богослов, вечен Симеон Новый Богослов, а Византия была — и нет ее, и Церковь ее не поминает в своих молитвах.
Новозаветная вера, обращенная к личности, и только к личности, требует, однако, развития личности сверх обычного в народе и племени, требует «сильно развитой личности», как говорил Достоевский, и сам Достоевский не всегда выдерживал это и в минуты богооставленности пытался опереться на особый завет Христа с русским, записанный в русском сердце. Вера в мистическое тело России избавляет от долга завершить себя, перейти от беспорядочности к внутреннему порядку, иерархии. Для многих героев Достоевского такое требование невыполнимо, и соблазн шатовской веры бесконечно велик. Велик он и для многих нынешних людей, испорченных утопией. Но если мы хотим выйти из личностной слаборазвитости (неразрывно связанной со слаборазвитостью социальной), то эта ложная вера должна быть отвергнута.
Наш оппонент сошлется на авторитеты; мы также можем это сделать. П. А.Флоренский писал: «Люди всегда склонны сотворить себе кумир, чтобы избавить себя от подвига служения вечному… Этот кумир может быть весьма различным. Для русских православных людей таким кумиром чаще всего служит сам русский народ и естественные его свойства, которые ставят они перед собою на пьедестал и начинают поклоняться, как Богу. Вера в быт превыше требований духовной жизни, обрядоверие, славянофильство, народничество силятся стать на первое место, а вселенскую церковность поставить на второе или вовсе отставить. В основе всех этих течений лежит тайная или явная вера, что русский народ сам собою, помимо духовного подвига, в силу своих этнических свойств есть прирожденно христианский народ, особенно близкий ко Христу и фамильярный с Ним, так что Христос, как будто несмотря ни на что, и не может быть далеким от этого народа. И как всякая фамильярность с высоким, эта фамильярность влечет за собою высокомерие и презрение к другим народам…
Может быть, соблазн такого самообожествления есть у каждого народа, но у русских он исключительно велик...»[3]
Как правило, о мистическом теле страны говорят тогда, когда не хочется или не удается вступить в современность. Типическая реакция миллионов людей, внезапно оказавшихся в «открытом», постоянно меняющемся, все более сложном обществе, — это фундаментализм; фундаментализм в самом широком смысле, тяга назад, к ясно очерченному малому добру. Волна фундаменталистских движений катится по всему вестернизированному миру, от Ирана и Ливии до России.
Иногда приходит в голову мысль: что бы случилось, если бы «Жизнь и судьба» вовремя попала в самиздат? Вероятно, выиграло бы демократическое движение, расширился бы его кругозор и несколько проиграло движение почвенническое. Но основные линии остались бы без изменений. Влияние Гроссмана не могло бы сравниться с влиянием Солженицына. Солженицын, начиная с «Глыб», зовет от одного малого добра (социализм) к другому малому добру (русский национальный фундаментализм). Это просто и понятно. А Гроссман ставит вопрос о движении к нерасколотому большому добру, которого никогда еще не было как цели миллионов (а не только горстки подвижников). И еще, надо подчеркнуть, — к свободе поисков большого добра, к свободе движения по неизведанной земле…
Есть такая болезнь [агорафобия] — страх открытого пространства. Есть страх открытого культурного пространства, движения от кризиса к кризису, в котором нет никакого окончательного решения и количество открытых вопросов все возрастает. Так, человек, никогда не покидавший суши, боится открытого моря. Человек, привязанный к малому добру, теряется, потеряв из виду берег. Ему непременно нужно знать, что его малое добро надежно, как земля под ногами. И когда земля уходит из-под ног, когда говорят, что малое добро где-то становится злом, он чувствует себя пораженным в самое сердце.
Современность — это открытое море. Чреватое бурями, может быть, гибельными, но открытое. Для одних это сверхценность свободы, для других — ужас бездны, и от ужаса — ненависть к западному открытому обществу, до готовности поддержать любой консерватизм. Можно дополнить метафору о береге и море другой, из сказки Михаэля Энде. Мир там треснул — весь мир, включая небосвод (это был маленький мир, вроде планетария, где на куполе были нарисованы солнце, луна и звезды, а посредине, на вращающемся диске, жил маленький человек). В трещину стало видно пустоту, и в пустоте закутанная фигура, чем-то напоминавшая Христа. «Иди ко мне», — мягким голосом сказал Человек, стоявший ни на чем. «Я боюсь, — ответил маленький человек. — Ты зовешь меня в пустоту, я упаду в нее!» — «Учись падать», — ответил Человек из бездны. «Учись падать и держаться ни на чем, как звезды…»
Учись плавать, учись падать — говорит история (подходят обе метафоры). Учись жить в мире открытых вопросов и в этом мире находить внутреннюю тишину, добро и любовь. Так, как Василий Гроссман среди эпических событий и чудовищных злодейств XX века находит место для тонких, сдержанных, благородных интимных сцен (любви радистки Кати и Сережи — в доме «шесть дробь один», любви Ивана Григорьевича и Анны Сергеевны, материнского горя Людмилы Шапошниковой).
Для фундаменталиста это голос змея-искусителя. Человеку страшно (и надо его понять: действительно страшно). Человек видит в истории заговор жидо-массонов, и все, что разрушает его малое добро, он называет русофобией. Гоголь не русофоб. Его ноздревы и собакевичи отталкивают, но зато среди мертвых душ скачет «птица-тройка». Фундаменталист признает, что отдельные русские люди — дрянь, они отступили от своего малого добра и попали в грязь, но не трогайте нашей «птицы-тройки». А Гроссман создал образ народа, отстоявшего Сталинград, но он не верит в наше малое добро, он разрушает его и потому он русофоб. В таком рассуждении есть своя логика, которую непременно надо найти в теориях И. Р. Шафаревича. Он не мог быть элементарно, грубо нелогичным.
Однако в логике Шафаревича есть по меньшей мере один изъян: если принять ее всерьез, тогда Штрум — наукофоб (он разрушает кумир науки), Иконников — религиофоб (он разрушает кумир религиозного малого добра). И в такой «фобии», пожалуй, можно найти сходство с «эгофобией» христианских подвижников. Говорят же они о себе: «Я хуже всех…»
То, что в одной системе разум, в другой — безумие, фобия. И что в одной системе фобия, то в другой — светлый, мужественный разум.
1992, № 4 (74)
[1] См.: Мяло К. Посвящение в небытие. — «Новый мир», 1990, № 8.
[2] Речь идет о распространявшейся в самиздате статье Игоря Шефаревича «Русофобия», где повесть «Все течет» упоминалась как наиболее типичное произведение русофобской литературы. — Прим.ред.-2011.
[3] Флоренский П. Записка о православии.