Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
4. Роберт Луис Джексон
Сон Дмитрия Карамазова про «дитё»: прорыв
Depend upon it, the first universal characteristic of all great art is Tenderness, as the second is Truth…. An infinitude of tenderness is the chief gift and inheritance of all truly great men. |
John Ruskin[1]
В «Братьях Карамазовых» есть три речи, отправной точкой которых становятся страдания ребенка: «Бунт» Ивана в конце главы под тем же названием, сон Дмитрия про «дитё» и речь Алеши у камня в эпилоге.
Основное движение в романе идет от исполненного муки, полубезумного монолога Ивана о страданиях детей к эмоционально приглушенной, но нравственно и духовно ободряющей речи Алеши. В этом движении эмоционально и этически заряженный «хороший сон» Дмитрия, как он сам его называет, является как фигурально, так и буквально, ключевым моментом.
В свое время, анализируя речь Алеши у камня, я опирался на замечание рассказчика о том, что в памяти Алеши возникла «целая картина» того, что Снегирев рассказывал когда-то об Илюшечке, как тот, плача и обнимая отца, восклицал: «Папочка, папочка, как он унизил тебя!» И я пытался показать, что в этом замечании можно видеть, каким именно образом речь Алеши вводится Достоевским в контекст прямой полемики с монологом Ивана о страдающем ребенке, с монологом, в котором Иван постоянно подносит к глазам Алеши и читателя «картинку», увековечивающую физическую пытку ребенка и страдания его матери. И, увековечивая ее, заодно постоянно обращает внимание на собственное мучительство.
Но Достоевский полемизирует с Иваном также и с помощью сна Дмитрия о страдающем ребенке и его матери. Однако было бы неточно говорить, что сон Дмитрия дает «целую картину» подхода Достоевского к человеческим страданиям[2]. Скорее я готов использовать здесь слово прорыв — для описания того, как Дмитрий открывает в себе неэгоцентричное сострадание, наполняющее его силой, или, употребляя особый термин из самого сна, — умилением.
Сон Дмитрия — важный шаг из болота эгоцентрического бунта Ивана, возмущения, превращающего законное и глубокое чувство в постоянную и смертоносную подпольную ярость. Сон Дмитрия — шаг в направлении чего-то совершенно иного: в направлении состояния ума и существа, в котором страдание может превратиться в исцеляющее воспоминание.
Мы помним, что Иван сам не видел мучений детей, которые описывает. Он совсем не имел дела с детьми. Его «картинки», словно разрозненные фотографии, позаимствованы из газет. Дмитрий, если мы оставим в стороне его важный, хотя и мимолетный, контакт с Илюшей, когда он унижает отца мальчика, также не соприкасается со страдающими детьми. И все же в своем сне в конце предварительного следствия в главе под названием «Показание свидетелей. Дитё» Дмитрий оказывается свидетелем страдания ребенка и матери или матерей.
Название главы не только несет в себе определенную информацию, но и со-противопоставляет показание свидетелей — все против Дмитрия, как мы знаем, — с показаниями самого Дмитрия, который оказался не просто очевидцем страданий ребенка и матери, но их свидетелем защиты. Здесь свидетельство, «показание» Дмитрия, словно бы подносимое к глазам читателя, указывает на такой отклик на эти страдания, который хотя и похож по теме на отклик Ивана, тем не менее глубоко отличается от него по своим выводам.
«Приснился ему какой-то странный сон, как-то совсем не к месту и не ко времени»…
Сон, может быть, и не ко времени, но он очень даже к месту в смысле внутреннего содержания или внутреннего потока сознания, возникающего из предшествующих глав. В предыдущей главе «Великая тайна Мити. Освистали» Дмитрий выглядывает из окна, и это дает нам мостик к мрачной деревне, появляющейся во сне Дмитрия. Рассказчик пишет: «Митя встал и подошел к окну. Дождь так и сек в маленькие зеленоватые стекла окошек. Виднелась прямо под окном грязная дорога, а там дальше, в дождливой мгле, черные, бедные, неприглядные ряды изб, еще более, казалось, почерневших и победневших от дождя».
Затем Дмитрий вспоминает «Феба златокудрого» и как он, Дмитрий, хотел застрелиться «с первым лучом его». Глядя на утро, представшее его глазам, он думает, что оно может быть еще лучше для самоубийства. Здесь невольно вспоминается мрачная ночь, когда Смешной человек решает покончить жизнь самоубийством, но в последний момент ему мешает ночная встреча с девочкой-попрошайкой. Однако в этот момент в «Братьях Карамазовых» Дмитрий обращается к своим «истязателям» с заверениями, что Грушенька невиновна.
Деревенский пейзаж, который Дмитрий видит из окна, вновь возникает в его сне в виде мрачной деревни, полной «изб черных-пречерных, а половина изб погорела, торчат только одни обгорелые бревна», — сибирской деревни, на которую он смотрит, проносясь мимо на санях. Деревня населена бедными, изможденными крестьянками, среди которых одна плачущая женщина, и на руках у нее голодный и плачущий ребенок.
Сон Дмитрия оказывается психологически верным слиянием отдельных элементов его переживаний: поездка в Мокрое, ямщик Андрей, пейзаж за окном, невиновность Грушеньки и, возможно, воспоминание о самом ребенке-Дмитрии: в этой связи мы вспоминаем, как ямщик Андрей назвал Дмитрия во время поездки в Мокрое «малым ребенком». Во сне Дмитрия несомненно есть и реминисценции из его «Исповеди горячего сердца. В стихах», не говоря уже о его плачевных словах, обращенных к Алеше в той же главе: «Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед!»
Эти различные элементы, включая наверняка и воспоминания об ужасном детстве самого Дмитрия — детстве, которое столь красноречиво описывает доктор Герценштубе на суде, — словно бы складываются в сознании Мити в новую картину, новый, более связный порядок нравственного осознания. Увиденное во сне «дитё» приведет, как привела у Смешного человека встреча с девочкой-попрошайкой, к началу внутреннего преображения.
Сон Дмитрия — поразительно сжатый, напряженный и нравственно-духовно насыщенный — становится своего рода катарсисом после многочасового мучительного и давящего допроса по поводу его возможной — а для его мучителей несомненной — виновности в убийстве отца. Однако во сне сам Дмитрий задает вопросы, пытаясь понять, почему и отчего эта страшная, апокалиптическая сцена погорелой деревни. В нескольких полубезум-ных строчках — строчках, четырнадцать раз пересыпанных полными муки вопросительными словами: что? чего? отчего? почему? — Дмитрий находит путь к порогу — не безумного бунта, как у его брата Ивана, но безумного сострадания.
Дмитрий, вихрем проносясь мимо деревни[3], видит высокую костлявую женщину с худым лицом и высохшими грудями; она держит ребенка, который «плачет, плачет… и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые».
На первый вопрос Дмитрия: «Что они плачут? Чего они плачут?» — ямщик отвечает: «Дитё … дитё плачет». Господствующая нота сна — нота жалости — звучит в самом начале сна: нам говорят, что Дмитрию понравилось, как крестьянин сказал «дитё», а не «дитя»: «жалости как будто больше».
Мы уже подчеркнули поразительное повторение слова почему? в устах Дмитрия. Ответы, которые он получает, словно бы влетают в неслышащие уши. […] «Да отчего оно плачет?» — настойчиво домогается, «как глупый», Дмитрий. — «Почему ручки голенькие, почему его не закутают? <…> Да почему это так? Почему? — все не отстает глупый Митя… — А бедные, погорелые, хлебушка нетути, на погорелое место просят». Заметим вкратце, что использование прилагательного «глупый» для характеристики Дмитрия снова связывает его со Смешным человеком.
«Нет, нет, — все будто еще не понимает Митя, — ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?»
Ивану «не надобно миллионов, — говорят нам, — а надобно мысль разрешить». Так и Дмитрий, раздраженный поверхностными ответами и доискивающийся до сути проблемы, с болью срывает один за другим ответы, как можно срывать с луковицы кожицу за кожицей в поисках сердцевины.
Вкратце отметим органическую связь между полубезумными вопросами Дмитрия и мучительными вопросами Девушкина по поводу несчастий его подруги Вареньки: Девушкин у Достоевского — первый свидетель страданий детей и чужих людей; Девушкин — первый зачаточный бунтарь у Достоевского; Девушкин, который принимает к сердцу несчастья всех и вся и который поэтому, как предупреждает его Варвара, рискует стать самым несчастным человеком («вы всегда будете несчастнейшим человеком»), — этот Девушкин восклицает: «Ах, голубчик мой, родная моя! как вспомню теперь про вас, так все сердце изнывает! Отчего вы, Варенька, такая несчастная? Ангельчик мой! да чем же вы-то хуже их всех? Вы у меня добрая, прекрасная, ученая; отчего ж вам такая злая судьба выпадает на долю? Отчего так все случается, что вот хороший-то человек в запустении находится, а к другому кому счастье само напрашивается? Знаю, знаю, маточка, что нехорошо это думать, что это вольнодумство; но по искренности, по правде-истине, зачем одному еще во чреве матери прокаркнула счастье ворона-судьба, а другой из воспитательного дома на свет Божий выходит? <…> Грешно, маточка, оно грешно этак думать, да тут поневоле как-то грех в душу лезет».
Здесь мы у начала начал. От нежного, слишком нежного, Девушкина с его потенциально богоборческими «почему» и с его «вольнодумством» идет прямая линия к Ивану и Дмитрию: к бунту Ивана, с одной стороны, и к состраданию Дмитрия, с другой. Дмитрий, подобно Девушкину, но в отличие от Ивана, откликается на страдания не гневом и возмущением — «бунтом», но мукой и состраданием, диким, иррациональным желанием помочь страдающему миру.
Вопросы Дмитрия, говоря его собственными словами, «безумны» и «без толку», они действительно наивны и утопичны, даже нелепы в своем лихорадочном выражении ошеломленности по поводу положения человека и в тех нереальных надеждах, что кроются за ними.
И все же, как говорит Алеше Иван, — «Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, быть может, в нем совсем ничего бы не произошло».
Зрелище страданий приводит Дмитрия обратно к прямым и непосредственным чувствам.
Каков закон идеала Христа — идеала человечества, спрашивает Достоевский в записной книжке: «В чем закон этого идеала? Возвращение в непосредственность, в массу, но свободное и даже не по воле, не по разуму, не по сознанию, а по непосредственному ужасно сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо».
«Я хороший сон видел», — заявляет Дмитрий, проснувшись. Самые слова, используемые в описании того, что происходит в его душе в это мгновение, определяет внутренний переворот в нем: «И чувствует он про себя, что хоть и безумно спрашивает и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще не бывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержием карамазовским» (подчеркнуто мною. — Р. Л. Дж.).
Дмитрий, как и Смешной человек, готов действовать глупо и задавать «глупые» вопросы. И в процессе он переходит через мир боли в мир личной ответственности, чувства, умиления, жалости, сострадания. «Что такое христианство? — спросил как-то Достоевский и ответил. — Сострадание — всё христианство».
Сон Дмитрия есть сложное сплетение христианских и мифопоэтических элементов. Несомненно, его страстное и сострадательное излияние слов, чувств и слез являет собой своего рода пьету. В своем «литературном предисловии» к «Легенде о Великом инквизиторе» Иван вспоминает византийский апокриф «Хождение Богородицы по мукам», переведенный на старославянский в Средние века. Это легенда, в которой, как мы хорошо знаем, Богородица, Mater Dolorosa, Матерь Скорбящая, спускается к грешникам в ад. Пораженная и рыдающая, она припадает к трону Божьему и просит прощения для всех в аду. «Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время». Сон Дмитрия об «умилении», или словесная пьета, — а именно таков его сон — и есть в том же роде поэмка, написанная, однако, не в Средние века, а в конце XIX века, и речь в ней не о муках людей в аду, но о муках людей в аду земной жизни. И образ, о котором напоминает сон Мити — это, несомненно, «Богоматерь Умиление».
Пользуясь мифопоэтическим, шиллеровским языком и образностью, которые нравятся Мите, можно сказать, что в самом широком фокусе его сна — иссохшая Мать-Земля, иссохшая Россия, иссохшее Материнство и, прежде всего, иссохшее Детство. Неудивительно, что в этом сне-картинке «отцы» блистают своим отсутствием: их отсутствие — рассматриваемое в контексте мучительной романной темы отцов — значительным образом связано с человеческой катастрофой матери и ребенка.
Переворот «умиления», происходящий в душе Дмитрия — и здесь мы в самом сердце его «хорошего сна», — во всех отношениях есть возвращение к материнскому элементу; но это не просто возвращение к матери или к питающей Матери-Земле — в этой связи вспоминается Митино шиллеровское отождествление в «Исповеди горячего сердца. В стихах» с шиллеровским «человеком» — с человеком, который поднимется из «низости» и «с древней Матерью-Землею он вступит в союз навек»; это не просто возвращение к матерям, но это более радикальное принятие на себя роли русской «Богоматери Умиление». […]
Присутствие Дмитрия во сне словно бы говорит об отождествлении не только с матерью, но с ребенком; и слезы, которые Дмитрий проливает по матери и ребенку, — это также слезы «малого ребенка», ищущего свою утраченную мать.
Именно в этой связи меня поразило — при перепечатывании сна — то, что сон-воспоминание Дмитрия о Грушеньке и о ее словах поддержки — «Я теперь тебя не оставлю!» — следует непосредственно за поднявшейся в нем волной умиления. Словно бы «мысль семейная», говоря словами Толстого, зашифрована в этом мгновении: в мгновении переворота, или, лучше сказать, взаимного принятия традиционных ролей матери-кормилицы и отца-защитника. В любом случае, крик Грушеньки: «Я тебя не оставлю!» — отзывающийся в охватившем Дмитрия приливе умиления и решимости «всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё» — сигнализирует великий переворот трагических мотивов отвержения, покидания и раздробления, характерных для темы ребенка и семьи в «Братьях Карамазовых».
И все же тема «умиления» выходит далеко за пределы заботы о «дитяте» и его ближайшей семье. В важных и откровенно символичных словах, обращенных к Алеше перед судом («Гимн и секрет»), где Дмитрий провозглашает свою готовность отправиться в Сибирь, в ссылку, на каторгу, слово дитё означает уже не просто униженных и оскорбленных в России, но всех людей. Разумеется, неслучайно и то, что Дмитрий особенно подчеркивает мысль о воскресении. В нем родился, заявляет он, новый человек. «Воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне… <…> Мне страшно теперь только чтобы не отошел от меня воскресший человек!» Хотя Дмитрий и невиновен, он желает принять наказание и отправиться в рудники с остальными каторжниками «жить и любить и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замершее сердце… воскресить героя. А их ведь много, их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось “дитё” в такую минуту! “Отчего бедно дитё?” Это пророчество мне было в ту минуту! За “дитё” и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех “дитё”, потому что есть малые дети и большие дети. Все — “дитё”. За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти» (подчеркнуто мою. — Р. Л. Дж.).
Таким образом, в своей материнско-отцовской заботливости Дмитрий косвенно говорит о воскресении общечеловеческой семьи, о материнской заботе о падшем человеке, о «малых детях и больших детях». Как он говорит, «все — дитё». Наконец, Дмитрий хочет «пойти», то есть пострадать за всех, «потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти». Категорический императив для каждого человека есть императив этический: самопожертвование в помощь другому человеку.
Таким образом, Дмитрий, как и его брат Иван, пламенно жаждет подражать Христу, но не так, чтобы отделить детей от всего остального человечества, а человека — от Бога; не так, чтобы превратить сострадание в отмщение, самопожертвование — в самонадрыв. Модель, или идеальное воплощение самопожертвования Дмитрия, — не бунт страдания, но переворот умиления.
«Итак, — пишет в своем дневнике Достоевский, — человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна».
Перед тем как завершить наш разбор, давайте вернемся к тому заключительному мгновению сна Дмитрия, когда он вспоминает этически значимые слова Грушеньки: «А и я с тобою, я теперь тебя не оставлю». Когда Дмитрий вспомнил эти слова, «загорелось все сердце его и устремилось к какому-то свету, и хочется ему жить и жить, идти и идти в какой-то путь, к новому зовущему свету, и скорее, скорее, теперь же, сейчас!
Что? Куда? — восклицает он, открывая глаза и садясь…»
Манящий свет — это точка, к которой стремится Дмитрий: это переворот умиления, произошедший в душе Мити, во всех своих религиозных смыслах. Резкие и ошеломленные слова: «Что? Куда?», однако, не только отмечают завершение сна, но также отчасти говорят о пробуждении от мира типичного у Достоевского мечтателя, пробуждение от невыносимого восторга и от типичного карамазовского нетерпения по отношению к реальности: желание Дмитрия сделать что-то «сейчас же,.. не отлагая и несмотря ни на что».
Огульная и напыщенная манера Дмитрия говорить и думать не изменилась. Гораздо важнее то, что Дмитрию еще надо научиться тому, чему учит Зосима: уразуметь, что «любовь деятельная сравнительно с мечтательною дело жестокое и устрашающее» и что деятельная любовь есть «работа и выдержка».
И все же на символическом уровне романа сон Дмитрия, как мы предположили, отмечает возрождение соединенного материнско-отцовского элемента в «погорелой» России — как называл деревню из сна Дмитрия Вячеслав Иванов[4]. Окончательным конкретным выражением и воплощением этого материнско-отцовского элемента будет воскрешение мысли семейной, и, по аналогии, проекция идеи религиозного воскресения в эпилоге романа. Сон Дмитрия отмечает некий порог в его развитии: это не только результат слияния в его подсознании различных обрывков и элементов пережитого: его сон — это также отшатывание от трех мучительных, унизительных допросов, отклик на «хождение души по мытарствам».
Чтобы понять, какой путь Дмитрий прошел во время этих допросов, надо только сравнить его слова в самом начале третьей главы девятой книги “ с его первыми словами в главе девятой в конце книги девятой. В начале третьей главы рассказчик пишет: «…Митя сидел и диким взглядом озирал присутствующих, не понимая, что ему говорят. Вдруг он поднялся, вскинул вверх руки и громко прокричал:
— Не повинен! В этой крови не повинен! В крови отца моего не повинен… Хотел убить, но не повинен! Не я!»
Окончательный акцент в этом отрывке — на «Не я!»; это уклончивые и трагические слова отрицания, эхом откликающиеся в веках. Однако к концу допросов Дмитрий, не прекращая настаивать на своей технической невиновности в крови отца, не только заново утверждает, что виновен в том, что «хотел убить», но и приходит к более глубокому осознанию, к сердцу всего романа: к пониманию того, что центральные нравственные вопросы жизни — не вопросы технической вины или невиновности («Не я!»), но тот факт, что мы, говоря словами старца Зосимы, «ответчики за весь грех людской, за всех и вся виноваты».
Дмитрий, с типичным карамазовским «неудержимым чувством», выражает это новое прочувствованное ощущение всеобщей вины и ответственности как раз перед тем, как его увозят (конец книги девятой). Он восклицает: «Господа, все мы жестоки, все мы изверги, все плакать заставляем людей, матерей и грудных детей, но из всех — пусть уж так будет решено — из всех я самый подлый гад! Пусть! Каждый день моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил все те же пакости. Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его как в аркан и скрутить внешнею силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам над собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь! Ведь, может быть, и очищусь, господа, а?!»
В этом весь Дмитрий. И, основываясь на том, что мы знаем о предыдущей нравственной амбивалентности Дмитрия, мы могли бы даже ожидать после слов: «Ведь, может быть, и очищусь, господа, а?» — слова противоположной природы: «Ведь, может быть, и не очищусь, господа, а?» Но важно то, что эти слова не произносятся. Конечно же, если их нет, то это не значит, что Дмитрий очистится, это значит, что его стремление или жажда очищения страданием по крайней мере стали господствующим элементом в его характере и мышлении. Разумеется, вопрос о том, как Дмитрий исполнит обещание своего сна, остается открытым. Алешины слова, что простого воспоминания, что он хотел возродиться через страдание, с него «и довольно» («не для тебя такой крест»), наводят нас, как и самый характер Дмитрия, на мысль о том, что он не движется к святому самопожертвованию. Но то, что после его сна в нем произошла подвижка в отношении к жизни, перемена, усиливающая в нем уже мощное стремление к идеалу, — в этом сомнения быть не может.
«Удар судьбы», о котором Дмитрий говорит после своего сна, — это внешний удар обвинения в убийстве, однако его сон — образ страдающей матери и ребенка — одновременно наносит ему внутренний удар, который потрясает его до самого основания, открывая для него новые нравственно-духовные перспективы.
Конечно, это был только сон. Но здесь я оставлю вас с заключительными словами Смешного человека — словами, которые, как я уже указывал в своей книге «Искусство Достоевского. Бреды и ноктюрны», выражают взгляды самого Достоевского и восходят по крайней мере к годам в Мертвом доме, где сон и воображение кроются в сердце его воскресения из мертвых. Смешной человек говорит о своих критиках, которые смеются над его видением Истины, над его настойчивым желанием говорить всем, несмотря на всю ограниченность слов, о том, что он видел своими собственными глазами: «Но вот этого насмешники и не понимают: “Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию”. Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон?»
Перевод с английского Т. Бузиной
1999, №101
[1] «Будьте уверены, первая универсальная черта великого искусства — Умиление, а вторая — Истина. Бесконечность умиления — главный дар и наследие всех истинно великих людей». Джон Раскин.
[2] Интересно, что именно Дмитрий впервые говорит о «всей картине». Более того, он употребляет этот термин подобно тому, как позже рассказчик использует термин «целая картина». «Богу известно мое сердце, — говорит Дмитрий Алеше, — Он видит все мое отчаяние. Он всю эту картину видит» (кн. 1, ч. 3, гл. 5).
[3] Возможно, этот элемент скорости, вытесняющей реальность, — один из самых пророческих моментов в его сне: мы не очерствели сердцем, мы просто движемся слишком быстро, чтобы замечать страдания.
[4] Ivanov W. Dostojewskij. Tragodie — Mythos — Mystik. Autorisierte Uber-setzung von Alexander Kresling (J.C.B. Mohr [Paul Siebeck]. Tubingen, 1932.