Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
Людмила Улицкая
Юрий Малецкий
Случай Штайна:
любительский опыт
богословского расследования
Удивительное — рядом
[…] Книга «Даниэль Штайн, переводчик» — необыкновенна. Временами она буквально потрясает. Мне говорили: вот удивительная книга — и притом так легко читается! И действительно — удивительная.
Когда после всех рекомендаций я убедился и
впрямь, что роман продается в любом книжном лотке на Москве, чисто Маринина или
Дашкова, то есть что это — и правда бестселлер, а потом еще увидел его в
Самаре, за
Тут наконец дошло и до меня: это уже сенсация. Книга о религии, о Церкви, ставшая бестселлером «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая», во всяком случае, до русской границы с ним, — ну, это превосходит тысячекратно успех какого-нибудь там «Отца Сергия»…
Не буду приводить весь список, только скажу: здесь за бугром у нас, русских, эта книга повально косит восхищенные ею ряды. После такого специ-фического успеха я уже «стопудово» понял, что имею дело с чем-то из ряда вон выходящим. Вынужден согласиться — давно уже не появлялась такая художественно-внехудожественная книга на Руси, как эта, поющая гимн Христовой церкви.
Вот только — как поющая? Что поющая?
Загадочная книга. Подлинно загадочная. Как загадка Бермудского треугольника.
Если в строчке из всем известной песни Высоцкого о помянутом Треугольнике чуточку изменить слова, то это и будет прямой характеристикой впечатления, полученного мной от новой книги Л. Улицкой: «удивительное — рядом и оно — разрешено».
Впрочем, полученное впечатление целиком укладывается и в другие строки этой песни — от первых слов: «Дорогая передача!.. Вся Канатчикова дача…» — до последних. И уже безо всяких изменений.
Ich liege Widerschpruch
Более чем уверен, поклонники романа начнут упрекать меня в том и сем: в предвзятости и личной нелюбви к автору, доходящей до прямой злобы и обскурантизма, в желании опорочить настоящую Церковь и настоящую церковную Любовь от лица начетчиков и догматиков и пр., и пр.
Поэтому спешу предварить их гнев и заявляю сразу, хоть это и вряд ли поможет, но все же, для очистки совести: да, я не поклонник этой книги, — но именно из любви к герою и автору. И доказывается это очень просто: мне потому и не нравится роман, что я уважаю серьезную и честную писательскую работу, — и потому прочел книгу внимательно, а это и есть уважение на грани любви, — тогда как поклонники романа, в чем я убежден, люди чаще всего серьезные и умные, остаются его поклонниками потому, прежде всего, что прочли книгу невнимательно, не продумывая все, что там сказано, а стало быть, они-то, позволившие себе читать роман без усилий, не трудясь над его осмыслением, — они, а вовсе не я, — и не являются носителями уважения и любви к герою и автору.
Дальнейшее и ставит себе не последней, хоть и не единственной целью, — это обосновать, осмыслив. А там — делай что должен, и будь что будет. […]
Сразу оговорю еще одно: если я решился разинуть рот на столь длительное время — написать по поводу прочитанного в формате небольшого этакого романа, — я бы сказал, «романа-трактата о романе» — то это только потому, как я убеждался все более в ходе писания, что конкретные возражения или опровержения всех многообразных извивов заветной идеи главного героя — по мере их продумывания, по ходу текста романа «Даниэль Штайн» — ведут к пусть фрагментарному, пусть клочковатому, пусть не связанному до конца воедино, но — опыту современной апологетики христианской Церкви — «от противного». Апологетики, конечно, любительской. Но, наблюдая с сокрушенным сердцем феноменальный успех «Даниэля Штайна», я понял, что любая мало-мальски мотивированная, обоснованная защита и разъяснение того, что на самом деле есть позиция Церкви, — просто насущно необходимы, и кто почувствовал в себе решимость это сделать, пусть со всеми частными неточностями и ошибками дилетанта — пусть это буду даже я грешный, как-никак 25 лет так или иначе живущий в Церкви (правда, не в католической, как наш герой, а в православной), пусть mit Ach und Krach, пусть временами на краю церковной ограды, «хуторянином», — тот и будет прав. И имеет право, если не обязанность, своим правом воспользоваться.
Соответственно все дальнейшее и пишется только для тех, кому интересно не столько то, чтобы Церковь, вообще христианство были такими, как автору «Штайна» или данному читателю хочется, — а то, какими они являются на самом деле. В числе последних — и сам ваш покорный слуга, пытающийся разобраться в этом деле, продумать его в первую очередь для самого себя. Это такая персональная апология, такая помощь в собственном пути. Себе на дорожку. Но, может, и кому другому будет немного полезна. При вышеуказанном условии.
Остальным это будет скучно.
Дальнейшее не для «остальных».
Как это называется в судебно-канцелярско-чиновничьей практике Германии: «Ich liege Widerschpruch» — что буквально значит: «Кладу возражение».
Я возражаю.
Против чего? И почему?
Уж во всяком случае не потому, что книга плохо написана, — вовсе нет. С чисто профессиональной точки зрения все сколочено умело, все путем, разнородные отрывки писем, записных книжек, дневников и т. п., принадлежащих, наверное, трем десяткам персонажей, читать и правда легко: фикшн, заполированный под «нон-фикшн», да еще соединенный с древним жанром житийного, агиографического повествования. Эта попытка прорыва в новый, синтетический жанр сама по себе — и достаточно смела, и, в общем, умела.
Настораживает разве что язык: за исключением трех-четырех действующих лиц, все остальные и говорят, и пишут на каком-то едином-для-всех эсперанто — «общелитературном» русском языке. Араб или германец — все говорят гладким языком хорошего русского школьного сочинения.
Отсутствие речевой дифференциации дает ощущение некоторой монотонности, что и обеспечивает «легкое чтение»: скользя глазом по беззанозистому повествованию, даже при развивающейся катаракте, читаешь сравнительно легко. Да и, как выясняется постепенно, эта речевая гладь имеет свои плюсы, может так и было задумано: отсутствие индивидуальной речи должно не отвлекать от главного героя книги, с которым так или иначе пересекаются пути всех переписывающихся, ведущих дневники и др., назначение которых — в первую очередь вылепить, сделать рельефным центральный образ — путем пересечения их отзывов о нем и т. п. Причем, надо сказать, попытка удалась: главный-то персонаж как раз выглядит вполне живым, индивидуально говорящим и очень нестандартно ведущим себя. От начала до конца он верен себе, своей нестандартности — и своей идее. (Вот из-за нее-то, этой самой идеи, — и не могу молчать, ешьте меня с маслом. Против нее-то — и возражаю, чтоб меня намочило, отсохни язык, кроме шуток и без дураков.)
Это тот случай, когда литература откровенно тенденциозна и суть книги высказана устами героя. Ему доверено «высказать правду, как я ее представляю» (от автора, в послесловии — о цели романа).
Что ж, такую вещь как прямой «идейный посыл», что я лично вполне уважаю, — такую вещь мы и будем судить по правилам игры, то есть будем обсуждать саму эту ведущую идею, а не второстепенную в данном случае «художественность». А лучше сказать: будем «вертеть» идею, воплощенную или не-воплощенную в художестве такого рода-вида.
Для чего в первую очередь надо познакомиться с протагонистом романа.
Явление героя
Его зовут Даниэль Штайн. Представлю вкратце его не читавшим романа и напомню читавшим.
Конспективно — основная коллизия.
Ситуация: молодой католический священник (и монах-кармелит, то есть по-нашему, по «греко-российски», — иеромонах) приезжает в Израиль, чтобы служить в латинском Иерусалимском патриархате Католической церкви. При этом служение свое он понимает специфически: как создание новой Церкви в рамках католицизма.
Какой же?
Это-то как раз и вопрос.
Дело в том, что Даниэль Штайн, по происхождению польский еврей, совсем молоденьким человеком прошел огонь, воду и медные трубы нацистской оккупации, настигшей его в Белоруссии. Переживая муки и гибель множества ни в чем не повинных людей, он сначала пытается спасти кого может от смерти (в силу уникальной ситуации, в которую ставит его жизнь, его принимают за нееврея и вынуждают служить официальным переводчиком с немецкого на польский и белорусский в гестапо, стать каким-никаким гестаповцем, носить гестаповскую форму, — и вот эту-то ситуацию он использует не во зло, а во благо людям). В конце концов он спасает от гибели сразу триста обитателей местного гетто. После чего, разоблаченный, вынужден спасаться уже сам. Побег ему опять-таки удается, а по ходу побега он скрывается пятнадцать месяцев у католических монахинь — и здесь, будучи до того не слишком религиозен, приходит к вере. Он «примиряется с Богом через Христа» и принимает крещение.
В 1945-м он поступает в кармелитский монастырь в Польше, тем временем выучивается «на священника», дальше рукоположение — и наконец он, по убеждению и собственной инициативе и с одобрения церковного начальства, уезжает на служение в Израиль, окормлять духовно евреев-христиан. Именно убеждения-то его и реализуются в попытке создания новой Церкви и строительстве нового храма на руинах разрушенной церкви Илии у Источника.
Так вот, что же это за убеждение? Какая такая звезда, которая поведет Штайна по всему его жизненному пути до самого смертного часа?
А это вот что: мысль о необходимости создания Еврейской национальной католической церкви. Вот тут-то у него и начинаются проблемы — вплоть до запрещения его в служении в конце книги.
А у меня тут-то и рождаются вопросы.
Настолько серьезные, что, леди и джентльмены, я не намеревался, но вынужден затеять судебное дело по поводу многочисленных высказываний и общей деятельности господина Штайна не как частного лица, а как священника, как представителя Католической церкви. Поскольку же сам, будучи героем литературным, он ничего не способен сказать в свою защиту, я беру на себя по совести быть не только следователем, не только его прокурором, но и его защитником, а также и Вами, господа присяжные. Оставляя, однако, роль судьи — читателю.
Хочу подчеркнуть, уважаемые товарищи господа, что мы с Вами разбираем дело Штайна, только Штайна, а вовсе не автора «Людмилы Улицкой» и уж никак не самой писательницы Людмилы Улицкой, и подавно — не человека с паспортными данными «Людмила Евгеньевна Улицкая» и далее. Думаю, нет нужды объяснять Вам, леди и джентльмены, что все это — совершенно разные юридические и физические лица, и если в случае необходимости и придется пригласить в зал заседаний для дачи показаний автора, чтобы получить у него некоторые необходимые справки, то это не должно затронуть чести и достоинства человека и гражданина РФ Л. Е. Улицкой.
Audiatur et altera pars
Итак, что же это за враг и вредитель, запрещающий праведника и подвижника в служении? И за что? За создание Еврейской национальной католической церкви? То есть — это церковный антисемитизм?
Никак нет. Католики, оно конечно, плохие ребята, погрязшие в «латинской ереси», но вот чего у них давно уже не наблюдается, так это церковного антисемитизма. Поверьте на честное слово. Такова общая тенденция католицизма — во всяком случае, после так называемого Второго Ватикана, собора 1962–1965 гг.
Да, этого позора Церкви, основанной на земле Иисусом Христом, по Своему земному происхождению несомненно евреем, Церкви Пресвятой Богородицы и Присно-Девы Марии, еврейки Мириам, Церкви апостолов, поголовно евреев, всемирной Церкви, созданной прозелитизмом бывшего фарисея Савла — апостола Павла, стопроцентного еврея по крови… — словом, идейного, церковного антисемитизма на совести Католической церкви давным-давно уже нет. Нету у католиков антисемитизма, и всё. Может, кому это не так чтобы очень, а мне симпатично.
Нет. Дело в другом.
Дело в том, что… В том — как эту новую Церковь прикажете понимать?
Если это еще одна поместная Католическая церковь, то с точки зрения католицизма, тут нет принципиальной, содержательной проблемы. Современный католицизм давно уже пришел к понятию «инкультурации», то есть к тому, что у нас раньше называлось: «интернационально по содержанию и многонационально по форме». То есть католицизм сообразуется с национальными особенностями восприятия церковного учения каждым народом. Ты, в зависимости от национальных традиций там, где живешь, можешь служить на любом из национальных языков, можешь петь церковные песнопения и гимны в стиле спиричуэлс, пританцовывая, и т. п. Словом, согласно апостолу Павлу, «буква убивает, а Дух животворит».
То есть ты можешь всё — при том, однако, условии, что ты в любой органичной для твоего народа форме исповедуешь церковный Символ Веры, «нераздельную и неслиянную» двуприродность Христа, не искажаешь при переводе на свой язык смысл и последовательность мессы, признаешь все таинства Церкви, совершаешь литургию по чину — и т. п.
Так какие проблемы?
При минимальной воле к согласию всё или почти всё можно согласовать. Хотите обрезываться — в сущности, и это в ваших силах, парни. Не хотите есть свинину — не ешьте. Не хочешь, чтобы тебе к пиву подавали «трефные» креветки — будет вам кошерная вобла. Мы же не гоголевские запорожцы, для которых, чтобы быть принятыми в их Сечь, требовалось, чтобы ты не только в Троицу веровал, но и водку пил. В Св. Троицу католику верить обязательно, а водку пить — вполне факультативно…
Вот такие дела. Собственно, чем мотивировано в этом случае создание отдельной, поместной Еврейской католической церкви? Есть же и католический, латинский Иерусалимский патриархат, и православный. И евреям-христианам никто не возбраняет быть членами той или другой Церкви. И места в храмах на всех хватит. Евреев-христиан и сегодня-то, по различным подсчетам, в Израиле около пяти тысяч, а сорок лет назад, когда Даниэль туда приехал, их было-то… И это — на всю страну. Места, повторяю, всем хватит!
Единственно что, служба ведется там — прежде всего на арабском, а тут — на латинском. А единственный язык, являющийся общепонятным для всех жителей Израиля, — иврит. А надо, чтобы служба была понятной.
Что ж, это мотивировка. Конечно, это вопрос, поскольку прецедента еще не было, — но, повторяем, в духе решений Второго Ватиканского собора (это признается и в романе) — это вопрос открытый и решаемый (а с тех пор, добавлю, уже и решенный: есть уже полная католическая служба на иврите). Перевод возможен: Новый Завет, например, уже переведен на иврит, значит, и все остальное возможно перевести, а уж ветхозаветные части службы, например чтение псалмов и паремий из Ветхого Завета, — тут и переводить не надо, они на иврите и написаны.
Не все так сразу, но думаю, мы совместными усилиями решим этот вопрос. А с Вами что же? Сколько у Вас, говорите, человек-то? Несколько десятков?.. Ну, хорошо, пробуйте, идите, переводите как можете и служите, а там видно будет, суждена ли новой поместной Церкви долгая жизнь или она сама рассыплется, хотя бы по немногочисленности и этнической разнородности даниэлева прихода.
В том-то и парадокс, что ехал он окормлять духовно своих единоплеменников, а выяснилось, что иврит-то нужен в первую очередь не евреям-христианам, которых у Штайна — абсолютное меньшинство, а его французской, венгерской, немецкой, польской пастве, для которой на этой земле общепонятен только язык этой земли.
Вот такой примерно разговор произошел бы у Даниэля с его церковным начальством, если бы он так поставил вопрос. Мне, во всяком случае, так представляется, исходя из позиции католицизма после Второго Ватикана, в духе широты подхода к миссионерской деятельности в духе универсальности Церкви. Тут я совершенно согласен с приведенным высказыванием эфиопского епископа в разговоре со Штайном: «В поместной свободе — универсальность!»
Так и повторяю: в чем проблема? Да нет ее — или она вполне разрешима. Тогда из-за чего весь сыр-бор на пятьсот с лишним страниц?
А вот из-за чего.
Из-за того, что на самом деле Даниэль, как по мере чтения романа выясняется все более и более — пока, наконец, не выясняется совершенно — хочет совсем не того, о чем говорилось выше. И это не потому, что он лукавит, а потому, что он сам на наших глазах проходит «тяжкий путь познания» (впрочем, последнее слово в его случае нужно бы заменить каким-то другим, выражающим смысл прямо противоположный… «Познает» и вообще сознает, мыслит он как-то… Но об этом ниже.), — не сразу уясняя даже себе, чего на самом деле хочет.
На самом деле Даниэль Штайн хочет не евреев-католиков (коих, напомню, в его общине — абсолютное меньшинство) окормлять в своем скромном приходе, отличающемся от других приходов только тем, что служба в нем ведется на иврите, — хочет он даже не возникновения новой, отдельной, Еврейской или Израильской католической поместной церкви, которая тем самым была бы еще одной, находилась бы в ряду других поместных Католических церквей — французской, испанской, бразильской, а «на высшем уровне», как и все остальные, подчинялась бы Ватикану. Нет.
Он хочет, насколько возможно, «вернуться к месту первоначального расхождения», противостояния первоначальной «иудеохристианской Церкви» — иерусалимской общины под руководством первого христианского епископа Иакова, брата Господня, — и Вселенской, мировой, универсальной для всех, но только не для евреев (согласно Даниэлю), которые, ее же и создали, а теперь оказались отвергнуты своим же детищем, набравшим силу и вселенский размах. […]
Этот первый «раскол» (по Даниэлю) берет начало в миссионерской деятельности и посланиях апостола Павла. Он-то и создал мировую Церковь — он-то предстал перед другими апостолами на соборе 49 года, где обсуждалась его радикальная реформа Церкви для язычников, то есть для всего остального мира. Этот остальной внеиудейский мир не имел предписаний, обязательных для иудея, а потому и христианизировать его нужно было по духу, а не по букве шестисот тринадцати заповедей Торы, во-первых, в большинстве своем не знакомых и чуждых всем другим народам, а во-вторых, Новый Завет Христов, потому и нов, что, хотя «и йота из Закона не прейдет», но понимать Закон нужно не на дисциплинарном уровне, а на уровне духовном, который многие предписания не то чтобы перечеркивает, а — всего лишь не считает необходимыми, особенно для бывших язычников, которым правила иудейского Кашрута — незнакомы и чужды. Ничего не значит ни обрезание, ни не-обрезание крайней плоти, а значимо только — «обрезание сердца». Вот с Павла-то, нужно прямо признать, все и пошло, вся эта чехарда и порча.
Господа и дамы, выслушаем Даниэля. Нам всем необходимо понять его, иначе мы будем преступно субъективны. Мы обвиним невиновного. Audiatur et altera pars — выслушаем и другую часть, противоположную сторону.
Итак, Даниэль считает — подчеркиваю, совершенно искренно, — что это «расхождение» с 49 года и далее, и чем далее, тем сильней, значит вот что: первоначальная община апостола Иакова — это Церковь истинная, а вселенская Церковь, по мере своего сложения и распространения ставшая, по букве и духу не-еврейской, а «греческой», а затем еще и «латинской», — это Церковь неистинная, «исказившая» учение Христа.
А в чем же тогда, по Даниэлю, истинность первоначальной общины св. Иакова? А в том, что она, не мудрствуя лукаво, просто жила себе да жила — согласно заповедям и проповеди Христа. Спросим: что же такое — это учение Христа? Услышим ответ: Иешуа из Назарета «ничему новому, что не содержалось бы уже в Торе, не учил». В чем же тогда новизна Христова Завета, не по апостолу Павлу, а по Даниэлю? А — почти, совсем почти — в том, что Иисус пришел напомнить погрязшему в грехе человечеству, забывшему Бога, о необходимости соблюдать Божии заповеди. И напомнил об этом проповедью, а наипаче — «личным примером», Своею жизнью и смертью. То есть Новый Завет — это, получается, хорошо забытый — и хорошо напомненный Христом — Старый.
(NB. От автора. Я считаю этот момент — важнейшим, кардинальнейшим для всего понимания и романа, и героя, и церковной истины, моментом действительного расхождения «Церкви» Даниэля с опорной мыслью Церкви действительной. Зададимся вопросом: в самом ли деле Новый Завет — это хорошо забытый Старый? Или наоборот: сведение Нового Завета к Старому есть хорошее (то есть прочное) забвение плохо усвоенного, потому что не очень читанного Нового? […] Ужели, по-его, Благодать и Закон — одно и то же? Чему же его учили в семинарии — и что он сам прочитал в Новом Завете — в Послании, скажем, апостола Павла к Римлянам? Или он его не читал? Интересное дело…
Настаиваю: это важнейший пункт расхождения между Даниэлем и исторической Церковью, и это еще как аукнется-откликнется во всем романе.)
Бойтесь данайцев, дары приносящих
В чем же, господа хорошие, неистинность исторической, позднейшей Церкви, начиная «особенно с IV века»? Почему «греческая, византийская составляющая во многом исказила сущность первоначального христианства»?
А вот тут и начинается кино, дамы и господа, — с моей прокурорской точки зрения.
Греческая составная «исказила» сущность христианства потому, что, как убежден наш последственно-подсудимый, «до IV века о Троице вообще не говорили, об этом нет ни слова в Евангелии! Это придумали греки, потому что их интересуют философские построения, а не Единый Бог, и потому, что они были политеисты! И еще надо сказать спасибо, что они не поставили трех богов, а только три лица! Какое лицо? Что такое лицо?»
В том же разговоре, чуть раньше: «Я не могу читать “Кредо” из-за того, что оно содержит греческие понятия. Это греческие слова, греческая поэзия, чуждые мне метафоры! Я не понимаю, что греки говорят о Троице! Равнобедренный треугольник — объяснил мне один грек, и все стороны равны…»; и потом еще: «…я не хочу видеть в Нем сторону богословского треугольника. Кто хочет треугольника, пусть треугольнику и поклоняется».
И наконец: «…я ведь стараюсь больше молчать, но тут меня понесло!.. Этой высокомудрой болтовней непостижимый Творец ставится под сомнение. Они уже постигли, что есть три лица! Как электричество устроено, никто не знает, а как устроен Бог, они знают!»
Вот это, заметьте, от души. От чистой души моего под-защи-тного, простите под-суди-тного.
«Сорок душ посменно воют, раскалились добела — во как сильно беспокоят треугольные дела!» Вот и душа нашего Даниэля раскалилась добела. Роковой треугольник потряс ее как грушу.
Посочувствуем нашему обвиняемо-защищаемому. Мог ли он — еще раз подумайте, прежде чем ответить своей совести, — услышав от греков такое, от тех самых, чьи жены только и делают, что травят своих мужей, все эти Клитемнестры и Медеи, все эти прошман-вдовствующие Пенелопы… Нужно ли оглашать весь список, дружино и братие?
Итак, спрашиваю я, не спешите, не спешите с ответом, обратите свои взоры внутрь себя, — я спрашиваю, мог ли наш благородный, вот он стоит перед вами, бесхитростный, как открытая форточка, — я спрашиваю себя и вас, мог ли он не дать грекам в ряху!
Вот эти греки понасочиняли, а брату Даниэлю — читай да разбирай. Понятно любому непредвзятому, братия и сестры сенат, что его, как он сам говорит, «понесло» и он такого наплел, что уже нам на скромную голову — разбирай. Ноэтонашдолг, is it or not is it? […]
И ежели тут чего не так чтобы очень, господа наши дамы, то только потому, что должность прокурора обязывает подозревать всех без исключения. В частности, я обязан заподозрить Штайна: то, в чем винит «греков» Штайн, то есть в заплетении всех мозговых извилин, в куда большей степени свойственно самому Штайну.
Такие, братья братья и братья сестры, дела, одно слово. Вот почему долго ходил я обалдемши и слова не мог сказать, слово-то — оно выводит вовне то, что внутри, а не хотелось бы. Ох, как не хотелось бы, вы ж понимаете: ну нет же никакой возможности хоть как-то рассудительно, в пользу или даже во вред «подсевшему на христианство» брату Даниэлю, — нет способа это размотать.
Но я взялся за гуж… Начнем же, помолясь… Оh, mein Gott, bless me.
Во-первых, прошу великодушно извинить за долгое цитирование, но я хотел, чтобы вы, неподкупные, сами ожглись жаром и переполнились навалом сказанного, прикинули на себе критическую массу того, что оглоушивает голову дубиной, одновременно подвергая ее электрошоку. Долго потом приходишь в себя, приходишь да все никак не придешь, а только соображаешь: что это такое ты сейчас прочел? Это все и впрямь говорит католический священник? Тогда, подумаем мы с вами, у него частичная амнезия или полный склероз — он забыл и не в силах вспомнить, чему его учили в краковской духовной семинарии, не говорю, — академии. Впору вызывать неотложку.
Но позволительно все же думать: коль скоро уж его учили, перед тем как рукоположить, ему какие-то необходимые сведения «по специальности» преподали — и убедились на экзамене, что представитель Католической церкви более или менее удовлетворительно уяснил католическое вероучение и сознательно согласен с ним. Да, господа жюри, так думать позволительно. Иначе как «выпускать» его к прихожанам — человека с расстроенным сознанием и богословски, и фактографически не то чтобы малограмотного, а как-то… обрывками, выборочно грамотного? Это самый опасный тип грамотности: никогда нельзя знать наперед, что «выборочно знающий» еще скажет и какую цитату из Писания приведет, не помня рядом стоящей.
Ведь прихожане-то будут думать: все, что он, даже по собственному признанию, несет («и тут меня понесло»), — это все точка зрения Церкви, от лица которой он и уполномочен говорить, учить.
Да, но вы спросите, как же тогда быть с тем, что то, чему он учит, с любой точки зрения, — это не то что не точка зрения Церкви, а это вообще никакая не точка зрения?
Да, скажете вы, назвать то, что он говорит, неправдой, было бы слишком хорошо: толковая неправда сопоставима с правдой по уровню мысли, изначально, «установочно» ложной, но продуманно-логичной и потому правдо-подобной. То, что приведено выше, — это… это… Ну, я не знаю, и вы, надеюсь, тоже… Это речь человека, слышавшего звон, что люди — это которые мыслят, следовательно существуют, да не знающего, где он.
Да, наш доблестный Штайн — человек с невероятно запутанными представлениями о вещах — и в то же время убежденный, что его суждения ясны, логичны и непогрешимы. […]
Да, Штайн плохо информирован о предмете, который является делом всей его жизни: о христианской вере. Но ведь и мы — тоже. Это мне по долгу службы пришлось временно погрузиться во всякого рода церковные материалы, не знакомиться с которыми я считал доселе обязанностью образованного человека. Но профессиональный долг превыше всего. Он обязывает въезжать и туда, куда мы, свободные от уз долга, никогда бы не полезли.
Так считает и наш добрый Даниэль — посмотрите на его симпатичное лицо, загляните в его глаза: ему нечего бояться. Именно поэтому он заехал древнему пластическому вырожденцу-греку в морду…
Но мы должны быть честны и с нашими противниками, благородные мужи и в первую очередь вы, благородные жены, отпущенные сюда прямо с гинекею.
Опыт согласования шести
углов могиндовида с тем,
был ли Иисус Христос, когда Его еще не было
Итак, мне поступило одно любопытное письмо от дипломированного специалиста, которому я послал документы по делу Даниэля на экспертизу. Позвольте зачесть его ответ. Для полноты общей картины.
Итак, зачитываю фрагментарно, самое важное:
…тут у Вашего Даниэля Штайна что ни слово — то не пальцем, а могучей китайской петардой в небо. Начиная с «равнобедренного треугольника, у которого все стороны равны», то есть на самом деле равностороннего треугольника, продолжая тем, что Бог-Сын в общеизвестном сравнении Св. Троицы с равносторонним треугольником является, как и остальные два Лица (ипостаси) Единого Бога, одной из трех [вершин] треугольника, а вовсе не «сторон», как говорит Штайн; равенство же сторон обозначает равенство этих трех различных не по природе, а по способу действования Лиц единого Бога, и полное единение их — в полной, однако же, «неслиянности»: единство отношения между ними — отношения равно-связующей всех троих любви, которая и есть сущность Триединого Бога.
Да и вообще злосчастный треугольник не есть предмет идолопоклонничества «греков», которые все до одного «были политеисты» (!), а всего лишь доходчивая иллюстрация сложного смысла догмата о Св. Троице, вовсе не претендующего на полное и исчерпывающее понимание «того, как устроен Бог», а только дающее определенное представление о Нем — ровно настолько, насколько Сам Бог раскрылся нам как Бог Триединый.
Мы не можем знать всю неисследимую глубину Его сущности, но Он нашел нужным дать нам вполне определенное представление о Себе и Своей сущности, которая есть Любовь. И, поскольку слова Его непреложны, следует думать, что, хотя Он не сообщает всего о Себе (вероятно, еще и потому, что знает ограниченные возможности Им же сотворенного человеческого разумения, — посоветуйте, если Ваш совет для него что-то значит, Даниэлю прочитать внимательно «Критику чистого разума»: это самый капитальный и всегда своевременный труд о границах компетенции человеческой способности познания), но только то, что Он сообщает нам о Себе, — есть истина в той предельной полноте, в которой человек с его разумом способен ее усвоить. И это не поверхностная, а весьма существенная правда. […]
Надеюсь, это доступно пониманию Вашего брата Даниэля. Если же он, вопреки своей учености, что, согласно Вашему письму ко мне, утверждается всеми, кто с ним встречался, — если он все равно не понимает, «что такое лицо», то передайте ему в точности нижеследующее: «Лицо», брат (а кстати, почему он брат? К монаху-священнослужителю обращаются, как правило, «отец», но раз уж привыкли, то пускай так и будет — «брат»; так оно и лучше, чтобы мы с Вами его по-братски поняли и пожалели), — так вот, «лицо» или «ипостась», брат, — это, чтобы не вдаваться в сложные греческие враки о соотношении «усии» и «ипостаси», это, скажем наприклад, — личность. […]
Что же до повального политеизма греков и до того, что они «это все придумали», тут уж хоть стой хоть падай.
Нет, в самом деле, я в полной растерянности: феномены настолько путаного сознания за всю мою долголетнюю практику не возникали на моей памяти ни разу. Ваш клиент безоговорочно отпускает столь фантастические утверждения, что я просто не знаю, как это понять. И в свою очередь хотел бы — но не знаю, как, — объяснить Штайну вещи, для человека, мало-мальски теологически образованного (а Вы сообщаете, что он окончил католический теологический лицей, что уже совсем не «мало-мальски»), элементарные.
Именно же: те греки, которые «все были политеисты», — это одни греки, — ну, будем считать, классического «олимпийского» периода, — а вот греки, которые «придумали» догмат о Св. Троице, — это совсем, совсем уже «другие» греки. В том смысле, что приняли Христа, приняли крещение, — и с этого момента они никакие не поли-, а моно-теисты, именно же — христиане. Это так и только так — и никак иначе. И чтобы увидеть это, надо только открыть написанное ими — и прочитать ровно по одной странице из каждого. […]
А уж что все это греки «придумали» — это вообще «не пойми чего». И чего это они такого, интересно, «придумали»? Да ничего.
Собственно, «придумали» все э т о (то есть Богооткровение как явление Бога-Сына на земле, во плоти, в человеческом обличии — именно богоизбранному народу), привнесли все это в мир — как раз евреи, а вот уже то, что они «придумали» в виде нарратива, повествования с вводными притчами, историями-мидрашами и т. д., — то уже, приняв, продумали «греки» (включая сюда латинян, сирийцев, египтян, «огреченных» в диаспоре все тех же евреев и т. д.), и продумали — в виде понятийном, логически развернутом, эксплицитном.
Да, скажем, Даниэль прав, до IV века не было развитого понятийно, приобретшего форму догмата учения о Св. Троице. Ну и что? Оно, это учение, все равно берется не с потолка и содержит в себе совсем не пустые «греческие поэтические метафоры», которые так пугают брата Даниэля, а зря — попросту потому, что в Символе Веры никаких метафор в собственном смысле слова нет.
А есть там четкая, почти протокольная формула — медленно, но верно выработанный эксплицируемый смысл, имплицитно содержащийся в словах Самого Христа, хотя бы: «Идите и крестите все народы во имя Отца и Сына и Святого Духа» (Мф 28:19). Самое смешное, что цитата сия приводится и в самом романе, то есть автор, безусловно, ее знает. Однако ни он, ни его герой на эти краеугольнейшие слова Христа почему-то внимания не обращают. Слова эти их ни чему не обязывают… […]
Так или иначе, раньше или позже, но «греки» приняли слова Иисуса, что Он-то и есть Тот единственный подлинный Сын Божий, посланный Отцом, чтобы спасти человечество. И пошли за Ним.
Но есть, примите во внимание и мое смиренное мнение, есть, я знаю это по себе, такой тип… — ну настырного, что делать, не убивать же? — человека, такая, извините, популяция: «Не знаю, как вы, а я должен понимать, за Кем я иду и куда. Я должен Его и Его учение философо-логически осмыслить и все следствия обретенной истины себе у-яснить. И вот когда я сочту, что все важное для себя выяснил и узрел некое согласованное целое, которое отвечает не только моему чувству, но и моему уму, дает ему “семантическую удовлетворенность”, тогда и только тогда я скажу: “Да, это Он. По крайней мере для меня Его Откровение теперь еще и умо-зрительно достоверно, то есть теперь я вполне убежден, что это — именно Откровение, Благая, а не лживая весть, и теперь я готов взять из Его рук свой крест и идти за Ним до конца». Что ж, «греки» оказались вот такими людьми. И это, дорогой фратер Данило, наше счастье, а не беда.
Наше счастье, что еврейское откровение попало в руки «греков», то есть людей, понимающих, что иного пути мыслить, просто мыслить, вообще и в частности, — иного пути, кроме логического, нет. Тот, кто отказывается мыслить логически, отказывается тем самым мыслить вообще. Конечно, сама по себе логичность — это только фундамент. Но без фундамента нет дома. Презирающий логику тем самым презирает мысль — хотя бы и думал больше других, что он — именно думает. Таков Даниэль — и мы это еще увидим.
[…]
Как устроен Бог
[…] Да, историческое христианство и впрямь «многое исказило». Но исказило свою же истину. Не Церковь, живая во святых, не Небесная церковь — мистическое тело Христа — согрешила пред Богом, но земные представители исторической, неизбежно греховной Церкви: ведь земная Церковь состоит из земных же, падших людей. Кто может судить земную Церковь? Только Тот, Кто ее «породил»: Иисус Христос. […]
Христианство в лице не лучших его представителей согрешило непониманием тех именно истин веры, того учения, которое выработало само же — веками потно-кроваво-слезного труда лучших. Исказило вовсе не ересью веры, а «ересью жизни».
Философия — не «философия». Не софистика. Это столь же от-вет-ствен-но-точная дисциплина, как, скажем, теоретическая физика или интегральное исчисление. Она начинается, как и всякая наука, с некоторых безусловных аксиом, с безусловного постулата, каковым здесь является, как известно, удивление. А искреннее удивление не бывает софистическим. Софистика ничего не порождает, потому что и не собирается порождать ничего, кроме софистики же. Удивление же — порождает искренний вопрос. А вдумчивый, последовательный и логически непротиворечивый ответ порождает следующий вопрос. И так возникает некая сумма вопросов и ответов, посильно внимательно, вдумчиво трактующая главное, целое.
Это не частный вопрос, вроде того, как «устроено» электричество. И это не «высокомудрая болтовня, которой непостижимый Бог ставится под сомнение». Под сомнение Бог ставится как раз братом Даниэлем — и именно удивительно неряшливой по части смыслового наполнения его болтовней. Побывав пару раз на проповеди священника Даниэля Штайна, мало-мальски мыслящий и культурный агностик, услышав вот такой набор связанных разве что грамматически слов, узрев вот такое дикарское презрение к культуре мысли вообще, и философской мысли в частности, пораженный безапелляционным отрицанием того, чего отрицающий сам не знает толком, — такой человек, вышедший на «рубеж», на разделительную линию, где кончается область земной компетенции, и желающий узнать: а что дальше земного знания предложит ему христиански-церковная мысль, — такой человек только выйдет из храма и пойдет себе прочь, повторяя: ежели Церковь вот только то и так о Боге может сказать, что и как говорит этот полномочный представитель Церкви, — то и правильно, что мы ставим такого Бога под сомнение.
«Какое лицо? Что такое лицо?» — точно как у Довлатова: «Не умничай. Так вроде человек как человек, а как начнешь — “ипостась, ипостась”»… Но о людях какого уровня мысли, да и образовательного ценза писал Довлатов?! А на каком находится католический священник, знающий, я посчитал, что-то такое восемь — девять — десять языков?!
Что можно было бы такому человеку посоветовать в качестве противоядия? Ну… хоть — раз уж речь зашла о католическом взгляде на вещи — вслушаться в слова нынешнего папы Бенедикта XVI: «Встреча данного иудеям Богооткровения с греческой мыслью и привнесенным позднее латинско-римским элементом есть не историческая случайность, а провиденциальная основа христианства как синтеза веры и разума».
Такова позиция Церкви еще с тех пор, когда она была едина, и в том или ином виде это позиция и западной, и восточной Церквей, в том числе и позиция Русской церкви, — сколь бы ни старались некоторые «немалые» отечественные круги Русь-державников — Русь-православников, думая, что защищают учение Русской православной церкви. […]
И вот — коронное: «Как электричество устроено, никто не знает, а как устроен Бог, они уже знают!» Убил. Наповал. Одним выстрелом — четверых: бл. Августин, св. Иероним Стридонский, св. Амвросий Медиоланский и св. Папа Григорий Великий, — все четверо учителей-святителей западной Церкви (святые и по православному календарю), все четверо падают — и не встают. Хоть их вместе и со всеми святыми — выноси.
Чтоб я так жил. Но чтоб я так не умер. Лучше приличная газовая комната-одиночка, чем эта пытка, когда тебя дубасят вдохновенно-неряшливым словом.
Помилосердствуй, брат Даниэль. Разве ж это уровень разговора?
Это вот роман «Даниэль Штайн, переводчик» «устроен» автором — и не так плохо в формально-структурном отношении; это автор романа, как и все остальные люди, как и вся вселенная, «устроены» Творцом — и удивительно искусно. А вот Самого Творца никто не «устраивал», Он тем и отличается, что сотворил, устроил все-все-все, а Сам не сотворен, не устроен. Выражаясь близким тебе «задушевно»-фамильярным слогом, Творца не устраивает, чтобы кто-то Его устраивал.
Зачем ты на Церковь напраслину возводиши, почто ее обижаеши, гражданин начальник? Почто аки скимен на нее рыкаеши, за что хулу на нее возводиши, зачем якоже неясыть некая, нахохлил си и словесами таковыми поносными при дамах, при Нотр-Дам, Даме нашей Госпоже Мириам, в присутствии Богоматери выражаеши ся? Чем Церковь тебе не матерь, чем тебя обидела, что ты аки нощный вран на нырище непщуеши, от возриновения велего? Ну куда, ну куда ты гониши ся? И почто порожняк гониши, дондеже не прейдеши?
Церковь никогда не говорила, что знает, как именно «устроен» Бог, — именно потому, что Церковь знает: Он вообще не «устроен», а попросту есть — всегда есть. А вот каким именно образом Он всегда — есть и каков Он на «последней» своей глубине, этого и Церковь не знает — но «знающим незнанием», docta ignorantia. Ведь Бог есть и на последней Своей глубине любовь, но любовь Божия бесконечно превышает нашу. Так определил в классической для католиков формуле IV Латеранский собор (1215): «Никакое подобие между Богом и сотворенным не может познаваться без того, чтобы не было познано еще большее неподобие»… […]
Бесконечный Бог открывает всего Себя без утайки, но разумная душа в силу ее конечности усвояет открытую святыню в бесконечном восхождении к Ней.
Да вот, Бог находится «в начале», а «до начала» ничего, даже пустого пространства и того не было, чтобы Его «устроить». И когда Он говорит Моисею из горящего и несгорающего куста, из Неопалимой Купины: «Аз есмь Сый», — это значит: Я есть тот, Кто — есть. И Я — единственный, Кто по-настоящему есть: всегда есть, всегда жив — до, после и во время «всего». Поэтому Церковь и не претендует на окончательное знание, не говорит, что знает Его, как автомеханик автомобильный двигатель, а говорит только, что знает Его в ту меру, в какую человеческий разум, ограниченный по определению (читай, Даниэль, правильно тебе советовали, Канта, там все, что нужно, сказано), способен Его Откровение «взять», усвоить.
А вернее сказать, Церковь вообще не говорит ни о постижимости Творца, ни о непостижимости Его. Она говорит, если так будет яснее, о постижимой непостижимости — в том смысле, в каком каждый из нас не знает по существу, что такое любовь, как она «устроена», но каждый из нас испытывал любовь и постигал, что он любит именно этого человека, не другого кого, а вот этого; и при всем этом постижении любимый остается для любящего, ровно в ту меру, в какую он любит, неразгаданной тайной, бесконечностью. Бог, как тебе, братушка, известно, безосновен, Он Сам и есть Свое основание и лишь постольку и является и начальной, и окончательной основой всего, Им основанного.
Конечно, все это «высокомудрая болтовня», и это действительно непредставимо: Всё — из Ничего, из абсолютного Ничто… Я тоже, как и ты, не могу это зримо представить, но я могу это помыслить умо-зрением. Стало быть, «философские построения» не уводят меня от веры, а напротив, помогают мне верить; если же мы не верим в то, что зримо и чувственно непредставимо, а представимо лишь умозрительно, то нам нечего и делать в Церкви, для которой, по слову апостола Павла, «вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» (Евр 11:1). Тогда нам надо честно уйти и заняться тем, что для нас представимо, — только не надо изобретать «своего Христа» и обзывать великих искателей истины, я бы сказал узников философской совести, — высокомудрыми болтунами.
Да это еще бы ничего: допустим, ты такой же теолог, как Паскаль — биндюжник. Хуже другое — ты служишь Богу, Который, как известно из Писания, «есть дух» (1 Ин 4:24), а той простой и обязательной вещи не обучен, что… Ну, например, скажи мне, отрицательное число — есть или нет? Оно реально или нет? Более того, положительное число, скажем «четыре», ты — образно представляешь? Не цифру «4» и не четыре лампочки, а само число как таковое?
Я лично — нет. Куда меньше, чем улыбку Чеширского кота. Ее я почему-то представляю, а вот число «четыре» — нет. Я не могу его во-образить, я могу его только помыслить умозрительно — и все. Но кто-нибудь на твоей памяти — не только из математиков, а школьников, — сомневается, что не только число «четыре», но число «минус четыре» — реально? Что оно не только незримое, но и в отличие, скажем, от страха или совести, кои тоже незримы, но психологически реальны, — что оно, незримое и не подлежащее даже и эмоционально-психологическому чувствованию, оно некоторым образом — все же есть?
И если тебя не научили понимать, что само уже понятие «чего-то», если только оно правильно выведено из другого понятия, тоже правильно выведенного из… и т. д. вплоть до изначальной аксиомы, — если ты не понимаешь таких простых вещей, как то, что правильно помышленное понятие есть уже реальность, — нам с тобою очень трудно будет говорить. А с теми, кто тобою восхищается не только как любящим, но и как мыслящим человеком, — еще труднее. […]
Чему учат в Кракове
[…] Н-да. Но все же, все же — перед нами художественное произведение, и это делает свое дело: мы потихоньку обживаемся в мире книги, содержащей множество живых реалий — подробности из жизни сегодняшнего Израиля и пр. И брат Даниэль становится нам все симпатичнее, несмотря на то, что порет ахинею. Во-первых, потому, что он зато «по жизни» праведник и подвижник, а во-вторых, он, как сказано уже, довольно живо вылеплен. Хочется уже не рвать и метать, а уж любопытно: ну-ка, что он еще отколет, наш любимец-анфантеррибль.
И он откалывает. Что-что, а это он умеет. Долго ждать не придется.
Вот, например, о Деве Марии Богородице.
Коротко — никакого «непорочного» зачатия не было. Просто потому, что непорочных зачатий не бывает. Зачатие было самым обычным: Иисус зачат был ночью порочной и явился на свет не до срока. Рожден, как и все, не Девой от Святого Духа, а — праведной, «святой», но самой «нормальной» женщиной. Евреи вообще не могли бы назвать ее Богородицей, то есть «родившей Бога»: «У благочестивого еврея от негодования отвалятся уши». Что думали евангелисты о бессеменном зачатии? Да ничего особенного не думали!.. У Марка нет ни слова об этом, у Иоанна тоже нет. Есть только у Луки. Апостол Павел тоже никогда… […] По еврейским представлениям, Дух Божий участвует в каждом зачатии, освящая его. А вся эта легенда о непорочном зачатии родилась лет этак на 500 позже — и вот почему: «…в искаженном сознании сексуальная жизнь непременно связана с грехом! А у евреев зачатие не связано с грехом!.. И все эти легенды о непорочном зачатии родились в порочном сознании, которое видит в брачном союзе мужчины и женщины грех. Евреи никогда так не относились к половой жизни, она освящена браком, и повеление плодиться и размножаться подтверждает это».
Это — высокий пилотаж. Выше некуда.
Нет, вру, есть куда. Стоит прочесть дальше — и вот вам еще выше:
«Легенда о рождении Иисуса от Марии и Святого Духа — отголосок эллинской мифологии. А под ним — почва мощного язычества, мира великой оргии, мира поклонения силам плодородия, матери-земли. В этом народном сознании присутствуют незримо женские богини древности… Культ земли, плодородия, изобилия. Всякий раз, когда я с этим сталкиваюсь, я прихожу в отчаяние»… И под конец: «Это же кошмар!»
Точно. Кошмар.
Читая все вот это самое, которого еще в романе — сорок раз по разу, кто хочешь, да и кто не хочешь придет в отчаяние: приехали. Темный лес. Темная почва мо-ощного язычества. Кругом одни богини плодородия, — другого кого не дозовешься, хоть волком вой. Страшно аж жуть.
Да, распутать весь этот клубок нескладух, заплетенных в нескладухи же, — да, прорубить просеку в столь массивно непроходимом темном лесу, — мягко говоря, не просто. Но попробуем, — авось получится…
Начали.
«…в искаженном сознании сексуальная жизнь непременно связана с грехом! А у евреев зачатие не связано с грехом!..»
Н-ну д-да. Это где ты почерпнул? Окстись. Уж кто угодно, «греки» там, они святостью не наделяли, но и греха в совокуплении не видели, в том числе и с мальчиками, — просто за неимением понятия греха (которое в мир принесли именно евреи, как и понятие искупления греха; это уж «еврейские штучки». Христос и пришел потому — если я, вынужденный «богослов»-дилетант, неправ, пусть меня поправят знающие, — не в последнюю очередь, в мир к такому народцу, который был «богословски подготовлен».
Именно евреи необычайно остро чувствовали после первородного грехопадения, теснейшую связь в падшей человеческой природе Эроса с Танатосом, половой любви — и смерти, которая и пришла в мир благодаря греху, и теперь в природе падшего человечества, сохранившего, однако, остатки безгрешного «плодитесь и размножайтесь»; чувствовали, что «отныне» любовь мужчины и женщины — имманентно и перманентно связана со смертью. […]
В тесной связанности с грехом, более того, с ритуальной нечистотой; привкус греха даже в брачном соитии сохранен Богом. Чтобы люди никогда не забывали, кем они были, кем могли бы остаться и по сей день — и кем стали.
Иначе с чего бы в года довольно отдаленные Псалмопевец написал один из пронзительнейших текстов, в христианстве приобретший еще бóльшую значимость, — покаянный псалом 50-й, где говорится буквально: «Ибо в беззаконии зачат я, и во грехе родила меня мать моя». Вот так — и никак иначе. А есть ли у нас основания думать, что это относится лишь к безбрачному соитию? Да мы вообще в данном случае ничего не думаем, кроме того, что, когда перед исповедью всегда читается именно этот псалом, то он и относится ко всем исповедующимся, то есть все мы, законно- или незаконнорожденные, равно зачаты не без греха, беззакония, нечистоты. Так чувствуют христиане.
Написавший псалом еврей, наверно, чувствовал это необычайно остро, еще острее, чем мы, если из сердцевины его души исторгнуты были именно эти строки, его словно вырвало ими — о потрясшем и проникшем весь состав его тела и души чувстве греховности и беззакония своего зачатия-рождения, а значит, и всю дальнейшую его судьбу, с самого зачатия переданном ему пожизненно чувстве беззакония и греха. Потому-то именно у евреев только мы и видим такое количество предписаний, когда «это можно» и когда — «нельзя». Тщательно, до мелочей, разработанная практика «ритуального очищения» от ритуальной же нечистоты… Да вспомните, одна миква чего стоит. […]
Дорогой брат Даниэль, из романа о тебе известно, что все свободное время ты посвящаешь переводу Нового Завета с греческого на иврит. Дело архитрудное, батенька-братушка. Эта работа одна может занять все время высоко ученого специалиста. А у тебя, кроме этого, дел еще — вагон с прицепом. Ты и в храме служишь, и беседуешь с прихожанами, ты и экскурсии водишь, как все говорят, на высочайшем уровне… Но поделись своим ноу-хау: как же ты все-таки переводишь текст — одновременно с тем не читая его? Как тебе удается невозможное по определению? […]
Как это у Матфея «ничего нет», когда там очень даже «есть»?! Потом, что это вообще значит — «только» у Луки? Во-первых, не «только», а во-вторых, чем же св. Лука умален перед другими евангелистами? Мы говорим о воскрешении Лазаря, об «уверении Фомы», наконец о том, что «в начале было Слово…», и т. д., — мы говорим обо всем этом как о ключевых моментах Евангелия, а ведь все это и многое другое — есть «только» у Иоанна. […]
Нет, но все-таки хоть ты меня удави, все равно не могу, не могу я понять, чем все-таки «только Лука» менее достоверен, чем «только Иоанн» или «только Матфей»? […]
Гений перевода
Но все же — вернемся пока не поздно к Даниэлю.
Нет, в самом деле, брат Даниэль, я не знаю, как ты переводишь, не читая текста, который переводишь. До сих пор я о таких гениях не слышал. Мне неведомо, как сие возможно. Но ты, если ты и из них, ты все-таки во время перевода-то — возьми в толк хоть немного смысл тобою переводимого. А то ты так переводишь, судя по твоим же постпереводческим «интерпретациям», что уж лучше б и не старался.
И, кстати, сведи концы своих утверждений с их же концами. Почему это, если евреи не видят никакого греха, вообще ничего особенного в половой жизни, по крайней мере брачной, — почему «вдруг всем стала интересна брачная тайна Марии и Иосифа»?
Ну, не хочешь говорить — не надо. Я, честно говоря, тоже не чувствую себя достойным обсуждения этой темы.
А вот опять же о культе Девы Марии. […]
Если уже в конце I века евангелист Лука говорит «Дева», если епископ Игнатий Антиохийский (Богоносец) в начале II века пишет вполне утвердительно: «Вы твердо уверены в отношении Господа нашего, Который воистину есть отрасль Давидова по плоти, Сын Божий по воле и могуществу Божию, воистину рожденный от Девы…», — если, далее, вовсе не в VI-м, а в начале IV века (325 год) на Первом Вселенском Соборе девственность Марии и непорочность зачатия Иисуса были столь важны и принципиальны для отцов Церкви, что они сочли нужным вставить в Символ Веры: «…нас ради человек и нашего ради спасения воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася», — все это так, а это так, — то о каком таком «очень позднем» культе Девы Марии ведешь ты речь, братан? […]
А даниэлевы аналогии Девы Марии с «женскими божествами» — эти не стоят не то что полушки, но — семитки (имею в виду денежную единицу, а не то, что подумали), ни лепты, ни обола. Это, простите-извините, детский садик, в который мы уже ходили и где советские религиоведы сочиняли такую точно небывальщину, но все-таки более грамотную. Их докторские степени куплены все же долгим сидением в библиотеках, иногда вполне серьезной, не мне и даже не Даниэлю чета, осведомленностью о предмете.
Аналогия — вообще самый легкий способ избавить себя от необходимости мыслить — тщательно и конкретно.
Впрочем, толковая аналогия если не проясняет дело, то, по крайней мере, требует вдумчивого ответа. Например, выведение культа Христа из культа Осириса на том основании, что Осирис — тоже умирающий и воскресающий бог, хотя бы осмыслено. Нужно подумать минуту, что бы такое на это внятно возразить.
А вот выведение «культа» Девы Марии, то есть самого неплотского, бессеменного, самого тонко-духовного, — из культа земного, материально-телесно-плодородного — это, извините, еще больший вздор, чем осетрина второй свежести. Последнее, как известно, значит, что осетрина тухлая, а первое не значит вообще ничего.
И, разумеется, «она не богиня», «она не Изида и не Астарта, она не Кали и никакая из других богинь плодородия». Так ведь и христианство о том же говорит, только оно именно настаивает на этом, на случай, если какому-нибудь Даниэлю эта аналогия все же в голову придет; христианство отрицает саму возможность такой аналогии. А ты Медузу Горгону не забыл в честну эту компанию пригласить? Она ведь тоже некоторым образом женское…
А в прот-чем: «Я очень люблю Мириам — вне зависимости от того, каково было ее зачатие. Она была святая женщина, и страдающая женщина...» Неплохо сказано. Так это по-братски, фамильярно так. В буквальном то есть смысле слова: семейственно. Старший братец Даниэль любит свою сестрицу Мириам и великодушно прощает ей все, что бы там ни происходило, каким бы это ее зачатие там ни было.
Дальше тоже хорошо: «…но не надо делать из нее родительницу мира». Класс, правда? Одного не пойму — а кто делает-то? Кто-нибудь из отцов Церкви или просто представителей Церкви учил тому, что Мария — родительница мира? Не помню такого. С общеизвестной церковной точки зрения, Дева Мария «всего-навсего» родительница Богочеловека по человеческой Его природе, полнота которой «неслиянно и нераздельно, неизменно и неразлучно» сочетается в Нем с полнотой Его Божественной природы. Эта двуприродность единого «лица» Христа, эти два сознания в одном самосознании — один из двух главных догматов Церкви; эти четыре «не» — чудо диалектической мысли и высочайшего, «горнего» полета духа отцов Четвертого Вселенского Собора 451 года в Халкидоне.[…]
Но ты безусловно имеешь право думать иначе. Весь и вопрос-то — не в том, что ты думаешь иначе, а в том, думаешь ли ты — иначе или не иначе?..
Повторительно, скажи только: «Все это байки», — и невозбранно найди себе другое занятие. Будь только честен, не занимай чужого места. Евангелисты говорят: «Дева»; «греки», уясняя себе Богочеловеческую двусоставную природу Христа, логически неизбежно, неотменимо выводят из этого «Богородица», родившая Иисуса по человеческой Его природе, — и какие тут могут возникнуть претензии?
Разве одно: Христос не Бог, Он только посланник Бога, — тогда и Мария не Богородица. Так и скажи — и будь себе кем угодно: буддистом, агностиком, атеистом, называй себя даже «персональным христианином» — только не священником. Быть священником Церкви, не разделяя ее веры во Христа как в Бога, — это, мягко говоря, странное занятие. Твои многочисленные таланты, брат Даниэль, достойны лучшего, более осмысленного применения. […]
А если это любовь?
Однако главное, согласно автору, — не то, что и как говорит Даниэль, а — что он чувствует и что делает. Главное — он любит.
Любит всех. Потому, что он добрый, очень добрый. Этим он нам и нравится. Он любит евреев-христиан, едва ли не больше любит и румын, немцев, поляков, богатых и бомжей. А особенно, братски, любит христиан-арабов, понимая их, пожалуй, самое невыносимое положение в государстве Израиль. Их он любит как мало кого.
И тут он — уже без смеха, — тут он настоящий человек и христианин. Потому что действительно и деятельно любит. Почти до положения живота — не за себя, а за того парня. […]
Если любовь его к людям так безмерна, что еще почти юнцом, вынужденно служа в гестапо, он так полюбил своего начальника эсэсовца майора Рейнгольда, что между ними установились отношения «как между отцом и сыном», то — на кого мы посмели руку поднять?
Мне, например, такая любовь и не снилась. Одно дело — понять и даже простить задним числом, 60 лет спустя, — а каково было тогда, каково было жертвам и свидетелям этого массового убиения, забивания людей, как скота на бойне? Да, майор Рейнгольд не любит своей работы. Да, он живой человек и его мучает совесть, чем он выгодно отличается от своих подчиненных.
Ну и что же он делает, чтобы успокоить свою совесть? А он, по своей «добропорядочности и добросовестности» не любит сам ездить на «акцию», а посылает других, а если все же приходится самому, то старается «соблюдать хотя бы видимость законности» (зачитывать, например, перед расстрелом самим расстреливаемым, что они сейчас будут расстреляны, но не просто, а по закону от такого-то такого-то, по указу о том, что лица, которые должны быть расстреляны потому, что они должны быть расстреляны, будут прямо сейчас расстреляны) и «избежать излишней жестокости» (вот это сказано так сказано: просто вмазать невинному пулю в лоб — это не излишне жестоко, а вот избить, раздеть и изнасиловать, а только потом уже расстрелять, — это уже за гранью добропорядочности). Видимо, это чтение закона об убийстве перед самим убийством удовлетворит и совесть убийцы, и глубинное чувство справедливости у непосредственно убиваемых. (Вообще говоря, здесь даниэлево понимание добросовестности близко «логике кошмара» Кафки…)
Ну хорошо, мы майора Рейнгольда должны понять: работа такая — тебя не спрашивают. Мы не можем полнообъемно судить тех, кто был поставлен обстоятельствами в такое положение…
Но. Но. Но… Едет ли сам Рейнгольд убивать или шлет вахмистра, но именно своей добропорядочностью, то есть безукоснительной исполнительностью, он-то и вынуждает Даниэля всякий раз самому принимать участие в «акции». Просто потому, что немецкий приказ о законно расстрельном расстреле просто некому понятно прочесть тем белорусам и местечковым евреям, которых сейчас будут убивать, некому — кроме Даниэля Штайна, переводчика!
Вот — положение. Тут герои Кафки уже отдыхают.
Майора Рейнгольда понять можно. Шестьдесят лет спустя. Труднее понять Даниэля — без срока давности.
Этого человека, который именно своей «добропорядочностью» вынуждает меня постоянно, безысключительно быть соучастником массовых убийств, смотря в глаза еще живым, а уже считай мертвым, — но не раньше, чем я зачту им закон об их обязательной смерти! Именно сразу после того и только после того, как я — именно я — зачитаю этот закон им. Этого-то человека, который постоянно вынуждает меня быть соубийцей, я способен по-родственному, как отца родного, полюбить? Только за то, что он по сравнению с другими убийцами не имеет совсем людоедского вида? Да лучше б Рейнгольд его имел! Чтоб его черти взяли с этой его «добропорядочностью»! — тогда «акции» совершались бы не на моих глазах и без моего соучастия…
Вот что «интересно»: по словам Даниэля, эти расстреливаемые толпы и по сей день у него перед глазами — но совесть его мучает только за то, что в одной из «акций» ему, чтобы спасти остальных, пришлось самому выдать на расправу двоих: одного сельского дурачка и другого — предателя, — а вот за остальное, за соучастие, пусть подневольное, пусть только переводческое, но все равно необходимое звено в железно-бесчеловечной цепи, — совесть не мучает? Тебя — как гестаповца в форме, регулярно участвующего в карательных акциях против мирного населения, не пулею, правда, но зачитываемым словом приказа, без которого ни одна пуля не вылетит… Ты такой вот добропорядочный, как твой Рейнгольд… […]
Вспомним, господа хорошие, те, для кого все это съедобно и даже вызывает слезы восхищения, — вспомним: в гестапо Даниэль попал не как былинный богатырь Штирлиц, и перед нами вовсе не подвиг разведчика. Штайн согласился стать гестаповцем ради спасения своей шкуры, а только потом уже сообразил, что тут можно «людей спасать». Конечно, другой об этом бы не подумал, а этот — молодец. Обернул злое дело добрым и тем искупил зло. Ты шкурник, но ты и герой. И то правда, и это. Как тут судить? Пресложное дело…
Юридически, да и по-человечески, да и принимая во внимание, что взамен ты спасал других людей, а иначе не смог бы их спасти, — ты неподсуден. Я бы, будучи прокурором, принимая во внимание всю логику линии защиты, не взялся бы за «твое дело»; будучи же адвокатом, не взялся бы тебя защищать, имея в виду всю силу логики обвинения.
[…] Пусть он без вины виноват, виноват только тем, что он человек, а человек слаб и труслив, и мы люди, стало быть, слабы и трусливы, значит, не нам его судить, — но сам он не может спать и не видеть тех в кошмарных своих снах. Как они смотрят и смотрят на него, покуда он зачитывает расстрельный приказ… (Кому воссоздание описываемой ситуации в романе представляется правдоподобным, тот пусть посмотрит хотя бы книгу «Уничтожение евреев на территории Советского Союза в годы нацистской оккупации», Иерусалим, изд. «Яд Вашем», 1992. Пусть туда только заглянет, в воспоминания уцелевших жертв — и быстро перестанет переживать выдуманные рассказы о непридуманном. Пусть вспомнит, что Тадеуша Боровского, автора гениального «У нас в Аушвице», кошмар воспоминаний о том, как в ушах его, узника лагеря, и всех других работавших на разгрузке и сортировке вещей, оставшихся от голых загазированных людей, стояли крики женщин, увозимых грузовиками на смерть: «Помогите!», — а они сильные здоровые мужчины, стояли и молчали, и делали свое рабочее дело, — этот навязчивый кошмар достал спустя четыре года после освобождения и привел к самоубийству в 1949-м…)
Чего-то не мучается ему как-то: такой счастливый дар забвения.
А если это и правда любовь? Если майор гестапо отвечает на нее тем, что дает шанс уже разоблаченному, уже, считай, мертвому Даниэлю, предавшему его доверие, очень серьезно «подставившему» его, сбежать из-под ареста, — это, вообще говоря, нестандартный поступок со стороны служаки-гестаповца: вот она, сила любви!
Но не всем же дано. Я вот, говорю же, вообще любить не умею, начисто, и это главная проблема моей глупой жизни, прошедшей мимо. Но и те, кому дано…
…Нет, но послушайте… Нет, но даже Сам Господь наш Иисус Христос такой любви от нас не требовал. Такой бесконечной любви к карателю, который и тебя, повторительно, вынуждает быть «немножечко карателем», при всем-всем-всем, что можно сказать в защиту подследственного Рейнгольда, — но такого сотрудничества с искренним своим — такой фантастически всеобъемлющей любви даже Христос человеку не проповедовал.
А если это никакая не любовь, а простая выдумка сочинителя?
Я уже говорил, что образ Даниэля — единственный живой образ в романе. Живой, потому что — на фоне других — постоянно нестандартен. Но когда эта нестандартность зашкаливает за самое себя, ясно видишь: одной нестандартности иногда мало, а иногда слишком много.
Образ жив за счет своей простой противоречивости. Жив как неплохо сконструированный живой герой любого хорошего бестселлера; но конструкция предназначена лишь для определенной, не слишком большой нагрузки именно бестселлерного типа. Для меня пределом этой «живости» является образ Эдмона Дантеса, графа Монте-Кристо: зная, что все это неправдоподобно, я все-таки до сих пор вижу Дантеса «глазами» детской памяти…
Но нагрузи образ Эдмона побольше, копай поглубже, в реальную глубину бездонной человеческой души, — и бестселлерный «экскаватор» ломается. Гениальная конструкция Дюма очень быстро сломается там, где простая лопата Фолкнера копает все вглубь и вглубь, не тупясь и не отваливаясь от черенка. И, видя обломившуюся конструкцию «двигателя», «устроенного» автором, из которой торчат теперь всякие железяки, понимаешь: здесь — это опиралось на правду, здесь — только на дарование (несомненное) автора, а вот здесь — пошли «сочинялки», а здесь — что-то и вообще ни к селу ни к городу. Конструировать бестселлер тоже надо аккуратно — и не предназначать конструкцию для несения тяжелых, серьезных камней, действительных испытаний-потрясений души и ее действительного ответа на испытания-потрясения жизни.
Тут понимаешь, чем отличается фантазия от воображения. Бестселлер потому и легок и легко читается, что человек, наделенный некоторым даром фантазии, не вымышляет, а выдумывает, не воображает, представив себя на месте героя в предполагаемых вполне прозаических реальных обстоятельствах (как все сразу затрудняется, — правда? — только представь себе, как на твоих глазах падают люди с пулей в голову, каково тем, кому пуля разворотила кишки и не убила сразу; как убивают детей; как добивают стонущих и скулящих раненых — и… трудно это пережить, и трудно писать, и читать как-то того… да? И потребуется прописать образ героя, во всем этом участвующего и отдающего отчет себе, что этого кошмара, незабвенного до конца дней, не было бы на его глазах, на его совести, в его кровоточащей памяти — без добросовестного Рейнгольда, — и какие к чертовой матери тут могут быть «сыновне-отеческие отношения»?!), а фантазирует, чеша фразу за фразой, — и тогда все и пишется абзацами — лех-ко.
Художественность не отрицает фантазии, но требует воображения. Тогда фантазия оживает и становится частью творческого дара — дара порождения жизни. Фантазия без воображения плоска, не объемна, как проглатывается, так и уходит. Лех-ко. Не жизненно, а «живенько».
Да, сочинять об этом — одно, а писать это — и прописывать многогранно и детально — другое… Вот бы Василя Быкова спросить, как ему это сочинение, — покойный вроде бы неплохо знал те места и неплохо писал их и все, что там происходило…
Суммирую: приведены примеры даниэлевой любви не для того, чтобы «отчитать» героя. Вовсе нет: кто я такой и какое имею право? Нет, примеры приведены вот для чего: чтобы проницательный читатель убедился сам: перед нами — фэнтези. Фэнтези на церковно-христианскую тему. […]
Но покорнейше прошу, умоляю, заклинаю Христом-Богом — не надо фэнтези об Иисусе Христе и Его Церкви! Не надо виртуального Христа, виртуальной Церкви и виртуальных священников, не выполняющих своих прямых священнических обязанностей, но зато одним своим небрежным «поздним культом Девы Марии» с ходу перечеркивающих все мариологические догматы своей же Церкви! Не надо этого всего небывалого, невозможного и ненужного: ведь отвечать придется перед Христом совсем не виртуальным. Перед Которым «и лучшие из нас потупят голову», как говорил Николай Гоголь.
Пишите, ребята-девчата, о хоббитах — и все о’кей, и все путем…
Говорю не от неуважения к автору. Отнюдь нет. Ему-то как раз со мною, читателем-прокуроро-адвокатом, повезло: я привык уже откапывать смысл в его часто несмысленных речах, привык понимать его, как врач-логопед привык понимать, что говорит ребенок, не произносящий половину звуков родного языка — или произносящий их неправильно.
Значится, я вот такой читатель, что мне это все не лень из любви к герою романа… Хотя, конечно, лень. Но — надо. Любовь обязывает.
[…]
2007, № 3 (133)