Из дневника пушкиниста. Заметки между делом
Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
I. Характерности постсоветской эпохи в зеркале литературы
1. Валентин Непомнящий
С веселым призраком свободы
Из дневника пушкиниста. Заметки между делом
…Нет сомнения, что первые книги, которые выйдут в России А. С. Пушкин, по рассказу П. П. Вяземского — Бабушка, ты умрешь? — Умру. — Тебя в яму закопают? — Закопают. — Глубоко? — Глубоко. — Вот когда я буду твою швейную машину вертеть! К. Чуковский. «От двух до пяти» |
…Давно хочется такие два эпиграфа приспособить в какой-нибудь статье о современной культуре. Вот только «бабушку» кое-кто обязательно истолкует как «советскую империю» (а самые прогрессивные — как Российскую). Но это их дело. А Барков тут, пожалуй, только символ того, что было «запрещено», а теперь, ура, можно. Как ухватились за «разрешение», как кинулись на то, что «можно»! Еще бы — борьба с ханжеством.
Борьба с ханжеством — это, разумеется, борьба с тоталитаризмом. У нас теперь всё — борьба с тоталитаризмом или за свободу. Мат на печатных страницах и порнография на экране и с эстрады — это все борьба за свободу. […] Разверзается бездна темноты и невежества. И все — под знаком свободы.
Почему нельзя, если — позволено?!
Вот вся свобода.
* * *
Свершилось, говорю я (впрочем, с большим запозданием). Сбылось пушкинское предсказание, хоть и не во всем («полное собрание стихотворений») объеме. Почтенный журнал «Литературное обозрение» (№ 11 за прошлый [1991] год) весь целиком посвящен «эротической традиции в русской литературе».
Но погодите… Еще не прочитав, а только полистав, пробежавшись по «текстам» (из «Девичьей игрушки» Баркова, его же «Ода Приапу», дальше «Лука…», «Тень Баркова», все это полным текстом, «без точек»), уже с обложки — недоумение: то есть как это — «эротической»? «Лука» — это что, эротика? И «Девичья игрушка»? И довольно топорная «басня» про козу, которую коллективно «трахнули» в лесу, — это тоже эротика? Ничего не понимаю. Я всегда думал, что слово «эротика» связано с понятием любви — ну пусть только плотской, но любви же! И вот, про козу — оказывается — тоже… «любовное»? […]
Неужто доктора и кандидаты филологических наук так туги на ухо, что не умеют различить, где эротика, а где непристойность и похабщина? Рыночный интерес, реклама? Тогда что стоило написать, к примеру: номер посвящен «непристойной русской словесности» или «непристойной и эротической»? Верно, было бы не так красиво. Вкус, стало быть, не позволил.
* * *
Вообще с языком происходит бедствие. В любом номере любой газеты берусь найти десяток ошибок, в том числе грубых орфографических. Безграмотными становятся даже те, чья профессия — грамотность. Речь люмпенизируется, стираются границы между речью культурной и «уличной», между «начáть» и «нáчать», сами слова перестают значить что-нибудь, ответственность за сказанное слово превращается в частное дело каждого: хочу — отвечаю, не хочу — нет. […] Вполне в духе времени: свобода (от порабощающих условностей русской грамматики) и удобство — суть и знамя цивилизации…
Вообще перед интересами удобства все должно склоняться ниц. Удобство и означает — унификация, в этом смысле цивилизация заключает в себе неизбежность тоталитаризма, но не на идейном сперва, а на бытовом, чуть ли не интимном уровне — и потому тоталитаризма особо свирепого, ввинчивающегося в твой быт и душу, подчиняющего тебя всего. В унифицирующей сути удобства — причина, с одной стороны, тоталитарности всякой социальной утопии (которая и придумывается для удобства управления и устроения), а с другой — причина того, что (вопреки нашему младенческому мнению) чем развитее цивилизация, тем больше и глубже она порабощает. Да, мы несвободны благодаря обилию рабских привычек; но американец, живущий в развитом «правовом государстве», еще менее свободен, весь порабощен разнообразными «достижениями» от технических до социальных и правовых, весь детерминирован, за него уже все выбрано — и потому в массе своей он скучен. (И не говорите мне, что такое рабство лучше нашего.) К этому что ли мы стремимся, мечтая стать в затылок «всем цивилизованным странам»?
Вон как далеко я заехал, начав о языке. Ничего не поделаешь: единство мира, все связано, ложь или фальшь в одном чем-нибудь, «частном»,— всегда обнаружение, опознавательный знак лжи и фальши общей, глубинной. Все со всем связано, и апостол говорит: «Кто соблюдает весь закон и согрешит в одном чем-нибудь, тот становится виновным во всем. Ибо Тот же, Кто сказал: “не прелюбодействуй”, сказал и: “не убий”» (Иак 2:10-11). Заповеди едины, потому что и в жизни нет ничего «отдельного», границы между ними условны. Единственное безусловное деление есть деление по вертикали — иерархия ценностей, ступени которой разделены разной высотой, но соединены в целое — лестницу вверх.
* * *
Страсть стирать границы по вертикали, уничтожать культурную иерархию вползает в нашу жизнь как инфекция, лезет во все дыры. Там, в «цивилизованных странах», на одной и той же сцене может петь чудо по имени Лучано Паваротти, а назавтра — и, может быть, при той же публике — порнозвезда Мадонна. И никакой разницы: граница устанавливается чрезвычайно демократическим образом: личным вкусом каждого «потребителя»; а о вкусах не спорят: плюрализм, цивилизация, свобода.
Да нет, я не о том, чтобы навязывать один какой-то «вкус», «вводить единомыслие» на манер Козьмы Пруткова (с перевыполнением воспроизведенное у нас в XX веке); я о той свободе, которая заключается во внутренней установке: никакой объективной истины не существует, правд много: какая нравится, такую и бери (два легких кавалериста литературы П. Вайль и А. Генис прямо так и говорят: «альтернативная нравственность»,— и с сожалением о том, что Россия проскочила, не усвоила это достижение цивилизации).
Вот и мы туда же кинулись. Уж как хочется быть цивилизованными. […]
Собственно говоря, единственный и главный смысл понятия свободы для наших рыцарей прогресса, «мастеров культуры», есть именно и прежде всего свобода потребления многочисленных «можно».
Впрочем, точнее сказать — потребление свободы.
Потребление культуры, потребление красоты, добра, любви, свободы, истины… Я этот ряд даю для того, чтобы подчеркнуть всю жалкую вывороченность представлений, согласно которым то, что бесконечно выше бедного нашего разумения, то высокое и таинственное, что мы и описать-то до конца не можем, не то что постигнуть, то благое и прекрасное, к чему мы можем только страстно и смиренно тянуться и стремиться, чего должны жаждать удостоиться,— есть для нас всего лишь объект использования — в сиюминутных, эгоистических, корыстных, конечных, смертных, в последнем смысле животных интересах выгоды, удовольствия, удобства. Происходит «присущее всякому греху подчинение высшего низшему», как сказал А. Семенов-Тян-Шанский; происходит распоряжение не своим. Об этом хорошо знает язык: слово «потребление» в его латинском переводе дает понятие узурпации.
В результате — опрокидывание иерархии ценностей, вертикаль, устремленная к небу, разворачивается вниз, в преисподнюю. Язык и тут говорит правду: на церковнославянском «потребление» означает «истребление».
Наши расхожие понятия о свободе есть путь к истреблению свободы. Удивительное постоянство, невзирая на все уроки.
* * *
«В том, что Барков и барковиана считались неудобными для печати и не были допущены к публикации цензурой… есть свой смысл. Это объясняется не косным нашим ханжеством и дикостью, по крайней мере не только ими. Так уж сложилась культура — под знаком оппозиции «доступное — запретное»… В последние годы стало посвободнее с допуском мата в нашу печать, а впрочем, и сейчас это проходит не без трудностей. <…> Когда же будет и будет ли наконец издан у нас Барков?.. Это дело будущего, до этого еще нужно дотянуться»[1].
Вот видите, какой масштаб проблем, стоящих перед свободной печатью, перед отечественной культурой; какова сияющая мечта. Но до нее еще надо дотянуться. И когда еще дотянемся, при нашей-то дикости? Неужели слову, столь дорогому для свободного, цивилизованного человека, все еще суждено прозябать на стенках сортиров, исписанных прыщавыми подростками! Смешно, право: весь цивилизованный мир давно постиг, что ничего запретного на свете нет, что есть только одна оппозиция: «возможно — невозможно»; что можно буквально все, что возможно: иными словами — все дозволено; одни мы так и застряли в своем тоталитаризме.
Нет, не спорю, я, конечно, ханжа и человек дикий: для меня все процитированное — вроде как мнение людей, ходящих на той стороне Земли кверху ногами. А стоит посмотреть на себя с их точки зрения, так сразу и вижу, что я дикий человек и ханжа. И сразу хочется оправдаться: да нет, мол, знаю я, знаю, что такое смеховая культура, низовая культура, телесный низ, Рабле, Бахтин и все такое прочее; и кое-что из ныне опубликованного давно знаю, и кое-что о природе этого почтенного жанра понимаю; что же до «Тени Баркова», то… не скажу люблю, но — смеюсь талантливости этого юношеского охальства, по крайней мере, в некоторых местах. Это смешно, потому что… да потому что художественно; в такие моменты сюжетно-предметная похабность остается в стороне, предметом же нашего внимания оказывается очищенный феномен образного мышления, чистая стихия юмора. Мальчишка Пушкин и тут Пушкин…
Все так. Но посреди этих чистосердечных пояснений хочется, почтенные коллеги, плюнуть и, обнажив истинную свою дикую и хамскую сущность, ляпнуть со всей непросвещенностью: стыдно и мерзко, милостивые государи мои, и государыни тоже, гнусно и подло выглядит аккуратное ваше типографское воспроизведение тех подлых (то есть, в точном словарном смысле, низких), по народному разумению, слов, которые невозбранно у нас существуя, никогда на опубликование даже и не посягали, и вовсе не из-за цензуры. А из-за того, что сочинявшие эти «тексты» на потеху себе и охочим озорники, охальники и срамники, коих на святой Руси всегда было в достатке, отличались от некоторых из нас тем, что имели уважение к слову, в частности, просвещенные мои, печатному. Такова еще одна странная особенность культуры нашего Отечества: чувство священности слова, тем более — сказанного публично, во всеуслышание; ответственность за слово, сказанное вслух.
То есть, конечно, эти похабники и сквернословы, сочиняя свои опусы, вряд ли предавались размышлениям о том, что слово, этот таинственный дар Божий человеку, стоит на самых высоких ступенях лестницы, которая называется иерархией ценностей, ибо Слово — это Бог, Слово — это то, что было в начале, что вочеловечившийся Бог Иисус Христос есть Бог Слово; вряд ли, говорю, они вспоминали об этом, иначе, может, прикусили бы языки и остановили бегущее по бумаге перо. Нет, скорее это чувство иерархии, эта способность отличать высокое от низкого, подлого, это чувство границы между «можно» и «нельзя» — все это тайное гнездилось не столько в головах, сколько в их душах или, может быть, печенках; и вот потому-то они, хотя и тщились поколебать эту «ценностей незыблемую скалу», хотя дразнили свое и читателя врожденное чувство иерархии, хотя по врожденной же человеческой страсти все трогать и испытывать лапали то, перед чем надлежит благоговеть,— как ребенок хватает то, что хватать запретили,— однако же до последнего предела, досточтимые мои, они отнюдь не доходили, а именно: не тщились и не дерзали похабное, оскорбляющее высокий чин человека слово ввести в норму (или, как определяет ваше редакционное вступление, «в обычай») и тем самым ликвидировать нелюбезную вам оппозицию «доступное — запретное». Нет, они употребляли подлое слово и играли им именно как запретным и в силу его запретности; «в детской резвости колебля треножник», они не посягали совсем ниспровергнуть его, изменить, а тем самым и отменить, ценностную архитектуру Творения.
И опять-таки вряд ли им при этом всходило на ум, что «запретность», сопровождающая тему Эроса, тему зачатия (в частности, в монотеистическую, в особенности — в христианскую эпоху), есть земное и экологическое отражение непостижимой таинственности Жизни, которая сама есть священный брак между верхним, небесным, и нижним, земным, и на которую следует взирать с благоговением, с сознанием ее непостижимости,— и что «отменить» эту запретность ради какой-то там свободы слова — все равно что, сидя в избе, топить печку бревнами ее стен и столбами, на которых держится кровля. Вряд ли, повторяю, они об этом размышляли — и все же они были дети христианской эпохи, да и вообще душа человека, как давно сказано, по природе христианка — и смутный, но внятный инстинкт самосохранения вида побуждал их создавать и сознавать свои опусы в ранге не нормы, а выламывания из нормы, своего рода святочного кощунства, или, если вашим ученым головам это милее, в статусе пресловутого карнавала, — но ни в коем случае не будничного «обычая», к чему вас так тянет. […]
* * *
Однако неловко: что же я так долго объясняю взрослым людям, сколько будет дважды два?
А что делать: они ведут себя так, словно и в самом деле не понимают, сколько это будет. Болезнь духовной инфантильности? Или вид делают? Но зачем? Из «рыночных» соображений? Братцы, да ведь мы же все-таки интеллигентные люди, некоторые из нас на этом основании даже считают себя солью земли и передовой частью народа; неужели же «рынок» и творцов культуры неизбежно заставляет обезуметь? Или интеллигенция наша настолько поражена самовлюбленностью и комплексом «соли земли», что и в духовной темноте оказалась впереди всего народа?
Да, да, вы не ослышались, именно, именно впереди народа. Ибо покажи я этот самый номер журнала кому-нибудь из моих деревенских соседей, который без мата (иной раз чрезвычайно затейливого и остроумного) слова не вымолвит, — и на лице его обязательно изобразится странная, отчасти ошеломленная, отчасти грязноватая и в то же время смущенная и брезгливая улыбочка ненароком заглянувшего туда, куда заглядывать уважающему себя человеку не пристало, и он этот журнал с этой улыбочкой либо отбросит с пренебрежением, либо культурно отложит, покачивая головой, либо с гоготом сунет мне обратно: «Во дают ученые! Тьфу ты!..» И во всех вариантах возникнет обертон снисходительного презрения…
Вот ему, этому ханже, мне не пришлось бы объяснять на пальцах, что нехорошего в этой модной культурно-рыночной акции, он бы и сам мне объяснил все в два счета — если бы умел. Но он не умеет. Не в силу своей необразованности, а в силу, если угодно, не-Просвещенности, то есть — слабой затронутости некоторыми веяниями «века Просвещения», который воспевается в нашем журнале так: «Идеи руссоизма находили отклик во многих сердцах. Осуждалось ханжество, осуждался ложный стыд, мешающий человеку чувствовать себя неотъемлемой частью природы, если хотите — животным».
Так вот — этот человек, этот матерщинник, знать не знающий никакого такого руссоизма, — он безусловно чувствует себя «неотъемлемой частью природы», и в нем много животного, иной раз даже очень много, как и в каждом из нас, — что безусловно необходимо для целого ряда очень важных целей и в первую очередь для воспроизведения рода человеческого; но он отнюдь не чувствует себя животным. И не желает себя таковым чувствовать. Ибо непросвещенной своей душой, крестьянским трудом, жизнью, сердцем и опять же печенкой, и отчасти даже необразованной своей головой превосходно знает, в отличие от иных просвещенных своих собратьев, разницу между человеком и животным — и разницы этой вашим цивилизаторским поползновениям не уступит, пока жив. Ибо хоть он и Богу не молится, и в церковь не ходит, и о Священном Писании знает лишь понаслышке — а тем не менее сохранил в тайном для самого себя уголке души источник человеческого достоинства, унаследованный от дедов и прадедов, которые еще знали и помнили, что человек — не зверь, а образ и подобие Божье, наделенное разумом и совестью, помогающими ему отличать чистое от грязного, подлого и велящими исполнять Божьи заповеди; и которые если уж безобразничали и охальничали (а делали они это частенько), то по крайней мере — как говорит где-то в «Дневнике писателя» Достоевский — знали, что именно безобразничают, делают то, чего делать нельзя, и этим решительно отличались от многих из нас.
Надо катастрофически — для образованного человека — не понимать, не знать, не уважать свой народ, свою культуру, землю, на которой живешь, ее язык, чтобы детски удивиться: «Не так давно деревенщик Василий Белов пренебрежительно назвал эмигранта Василия Аксенова “матюкальщиком”. Это как же понять: певец русской деревни брезгует матерной руганью (богатством великого, могучего, правдивого и свободного)?»
Какое презрение к своему языку, какая бездна отчужденности или простодушного безразличия! [Больше всего в наших свободолюбцах поражает] любопытное соседство: презрение к темному народу, создавшему столь грязную ругань, и — сладострастное влечение к ней самой. Откуда это упорное стремление ввести в верхние этажи культуры то, что презираемый народ твердо держит в области нижнего, запретного и только в таком качестве употребляет? […]
* * *
Что привлекает в редакционном вступлении к [специальному выпуску «Литобоза»] (весь номер там назван «мозговой атакой») — глубокомыслие. Есть и мысли: «…Дело не в цензуре… ибо тексты эти (Барков и прочее. — В. Н.) и создавались в расчете на запрет: не с тем, чтобы пробиться сквозь цензуру или обойти ее, а с тем, чтобы они ходили по рукам именно в качестве “невозможных”, “преступающих приличия”».
Ведь понимают! Вот-вот и самое главное поймут: что это было правильно и потому никаких «реформ» не требует… Вот-вот — и поймут… […]
Дальше: «Один из важных аспектов — размежевание Эроса и порнографии». Ого! Опять верно. Но почему тогда Барков и «Лука» у них — «эротическая традиция»?
Но вот, кажется, главное. «Суть, стало быть, в самом феномене преступания приличий… (тепло, тепло! — В. Н.). Суть в том, чтобы понять, откуда сама эта грань (еще теплее. — В. Н.), в чем внутреннее ее оправдание, какова динамика «запретного» и «принятого» в разные эпохи. Суть в том, чтобы найти общий духовный закон, их порождающий и размежевывающий»… Горячо! Ну?
Не нукай, не запряг… Главное — заинтриговать, остальное неважно, плюрализм.
Однако на другой вопрос: «Какие внутренние силы заставляют русское художественное сознание веками созидать и лелеять эту тайную, “черную”, “теневую” словесность»,— на этот вопрос ответ дают с ходу, без плюрализма:
«…Это — форма нашего бунта. Это вечный русский бунт, социально-эстетический протест…» — и дальше про «свободу», «кризисы», «отчаяние»,— в общем, по социологической методе учения о неразрывной связи передовой русской литературы с освободительным движением. Одним словом, «мозговая атака»…
Впрочем, зря я так на них навалился. Они не виноваты. Надо же в конце концов принять в расчет неслыханную нашу религиозную безграмотность, в кровь въевшееся рабство у «научного материализма» и, в связи с этим, невероятную духовную глухоту. Мало того — еще и полное отсутствие интереса (к сожалению, очень часто именно в «ученой» среде) к религиозной и духовной сферам, в их собственном, а не мистифицированном качестве (когда под «духовностью» сплошь и рядом понимается интеллектуальность либо образованность или даже просто начитанность).
Будь иначе, человек, заинтересовавшийся вопросом о русском сквернословии и обо всем, с этой темой связанном, просто не может — и притом довольно скоро — не прийти к выводу, что феномен ужасной нашей ругани есть в конечном счете феномен религиозный; что занимающая авторов редакционного вступления «грань» между «приличным» и «неприличным» (та самая оппозиция «доступное — запретное») имеет древнейшую религиозную природу, выполняет, повторяю, помимо прочего, экологическую (и в духовном, и в биологическом смысле) функцию; что динамика «запретного» и «принятого» в разные эпохи определяется прежде всего различиями религиозными, в нашем случае — между язычеством и христианством, ибо разные соотношения между телесным («нижним») и духовным («верхним») определяют и разность в представлениях о «принятом» и «запретном»; что, наконец, «общий закон», взыскуемый авторами вступления, закон, «порождающий и размежевывающий» всяческие «можно» и «нельзя»,— этот закон наиболее ясно формализован в библейско-евангельских заповедях.
Ведь это так просто. Что называется, рядом лежит. Правда, только в том случае, если вы сами находитесь где-то рядом. Но вы где-то в другом месте, отвернулись и задаете свои вопросы в пустоту, неизвестно кому.
* * *
Отсюда еще одно очень важное, о чем решаюсь сказать не без робости, ибо рискую схлопотать солидную порцию высоколобой иронии, насмешек, а то и благородного гнева. Дело в том, что «рекордная», по мнению многих, непристойность русского мата проистекает из того же источника, которому Русь обязана своим древним прозванием «святой»: из глубочайшей, а точнее — глубинной религиозности русского сознания, существующей и сохраняющейся даже и до сего дня, когда сама-то религия кажется умершей или обмершей. Истина эта также довольно элементарная и очевидная (вспомним хотя бы такой специфический элемент русской жизни, как юродство, феномен религиозный и вместе с тем тесно связанный с явлением «грани» и преступания ее), и для иллюстрации ее довольно одного примера.
Есть в Европе народ, ругательства которого, по мнению знающих людей, не уступают по грязи и кощунственности нашим родным. Об одном мне рассказал Лев Осповат: там объектом надругательства является «платок Мадонны», то есть тот самый плат Божьей Матери, которым Она обтерла лицо снятого с креста Иисуса. Ругательство это настолько грязно и отвратительно, настолько в этом смысле превосходит наше сквернословие, что я не буду переводить его (хотя это вполне возможно) на относительно приличный язык. Так вот, это безусловно «рекордное» и очень употребительное ругательство принадлежит испанцам — самому религиозному, самому католическому, самому серьезному в вере, самому духовному из западноевропейских народов.
Не правда ли, в этом что-то есть?
* * *
Русский народ тоже очень серьезный народ. По серьезности русские могут быть сравнены разве что с детьми. Маленькие дети редко «шутят», они этого просто не умеют. Они умеют смеяться, играть, веселиться, но все это для них не «шутка» или юмор, не забава в свободное от серьезных занятий время, а самое серьезное и жизненное занятие. Вот так и мы. Это вовсе не значит, что мы дети буквально, что нам чужд юмор, чужда шутка (она у нас, впрочем, бывает порой довольно груба — вспомним «юмор» Лермонтова, погруженного в свои роковые вопросы!). Мы серьезны как дети в том смысле, что нас одних еще, похоже, во всем окружающем «взрослом» мире волнуют эти самые «последние», «проклятые» вопросы, которые можно назвать и «детскими». В окружающем мире все несколько иначе: там на первом месте — «дело» (а точнее все-таки — бизнес, ибо это слово ближе по смыслу к понятию добывания денег, чем к русскому понятию «делать дело»): на первом месте — то, что можно потрогать и взять в руки, а все остальное, то есть то, чем занимается культура (в том числе и «детские», «проклятые» вопросы)… для этого существует «свободное» время», как для игры и отдыха. Так что наше немыслимое словосочетание «парк культуры и отдыха» столько же, в сущности, отражает кондово-советское понимание культуры как полезного «отдыха», сколько и классически-американское.
Хотите знать, что такое культура по-американски? Пожалуйста: «Цивилизация складывается из идей и убеждений. Культура суммирует приемы и навыки. Изобретение смывного бачка — знак цивилизации. То, что в каждом доме есть смывной бачок, — признак культуры». (Это все те же ковбои пера П. Вайль и А. Генис, это их книжка «Родная речь», покорившая сердца нашей спешно цивилизующейся публики…)
…Да нет, я вовсе не собираюсь с ними спорить; если им так нравится — пусть. Дело в другом: ведь у нас, темных, совсем другие понятия! Для нас культура — штука в основе своей идеальная, а цивилизация — в конечном счете материальная, включающая также и смывные бачки вместе с фактом их изобретения; по-нашему, культура (на латыни — «возделывание») есть возделывание человека, его души и духа, а цивилизация — возделывание лишь среды и условий обитания человека. Но мы же им не навязываем это устарелое понимание! То есть — если у них там и культура, и цивилизация общим знаменателем имеют смывной бачок — пожалуйста; но нас-то зачем этой меркой мерить, мы до этого еще не доросли.
И однако именно такое, в конечном счете, понимание культуры внедряют в нас те, кто сделал профессиональным занятием «обличение» и «разоблачение» «так называемой великой русской литературы» и вместо того, чтобы попытаться уяснить ее величие и драму — имеющую, между прочим, онтологический для истинной культуры характер — стремятся переделать на «американский» лад само наше понимание культуры, научить видеть в ней всего лишь «прием и навык», «культуру и отдых», одним словом — подчинить культуру цивилизации в качестве ее, цивилизации, следствия и служанки, что прямо обратно всем нашим представлениям не только о культуре, но и о жизни. […]
* * *
Тема пола, тема секса у нас в культуре редко была в круге тем «легких», развлекательных, гедонистических, тем «сладкой жизни» — чаще была метафизической, трагической, в конечном счете религиозной,— Розанов тут камертон. Никто не будет отрицать немыслимую «асексуальность» русской литературы; но сравнительная бедность ее собственно «эротического» арсенала оттого, что ее тема — любовь, а не секс, Эрос, а не эротика. Эротика-то больше всего нужна как раз тем, у кого с Эросом, с любовью, в их высоком (да, впрочем, и в более прозаическом «нижнем») смысле не все в порядке.
И грязные шуточки и похабства, коими мы так богаты,— не от нечего делать, не для развлечения или услаждения просто,— это тоже очень серьезно, это тот самый средневековый карнавал — святочное игрище и кощунство — который давал разрешение от поста (в смысле серьезной же духовной настроенности), открывал на время клапан естества, жаждущего порезвиться, то есть — потолкать, поколебать духовный треножник мироздания, испытать его на крепость и, испытав и убедившись в этой крепости, а в своей слабости перед греховными искушениями, — пойти на Крещенье в храм очиститься.
И жуткая матерная ругань — все от той же серьезности и основательности. Неинтересно и несерьезно ругаться абы как и потому что «можно»,— нет, нужно, чтобы земля сотряслась и небо померкло, надругаться над святым, да не просто, а над самым святым, чтобы показать, что и дороги-то назад уже нет, чтобы словно в очередной раз подтвердить, что несешь проклятие адамова грехопадения. А самое святое для русской души есть культ матери, исходящий от почитания Матери-земли и восходящий к поклонению Пречистой Матери, Невесте Неневестной. И вот тогда это будет настоящая ругань, за которую надо нести ответ перед Богом: основанная на поругании и священного сыновнего чувства, и полового акта (лишаемого его мистической сущности и превращаемого в физиологическую непристойность), и брака как священного таинства, и самой непорочности и невинности. Русская матерная ругань есть по существу и в основании своем богохульство.
А значит (это, конечно, чудовищно, но факт есть факт), русский мат как поругание святынь, как богохульство мог появиться и получить распространение только среди такого народа, который всерьез имеет святыни и в душе своей всерьез почитает Бога; который без святынь и без Бога не мыслит своего существования, для которого пост (в смысле духовной серьезности) есть то, что определяет главный вектор жизни; а главный вектор жизни для русского сознания, как известно, эсхатологический, то есть имеющий отношение к конечным судьбам мира, к тому, что будет после, а стало быть — к высшему смыслу и цели всей земной жизни.
От этой, повторяю, серьезности, — и потребность в «карнавале», в кощунстве. И чем серьезнее «пост», тем «карнавал» может быть более размашист и разнуздан — в прискорбном духе русской «широты», с «хождением по краю», с риском окончательно загреметь вниз, в самую что ни на есть преисподнюю; не зря матерная ругань на церковном языке именуется нередко молитвой сатане…
* * *
Но стереть грань между постом и карнавалом? Сделать потрясение духовных основ, сделать богохульство нормой, обыденно принятой наравне с другими занятиями? Нет, это не по-русски. Это безобразно, и это как-то стыдно.
«Ох уж эти патриоты, — скажут сейчас обо мне (давно уже, впрочем, должны бы сказать), — и тут, в ругани и безобразии, опять мы — лучше всех! Опять это национальное чванство!»
Нет, милостивые государи и государыни также, я не о том толкую, насколько мы хороши и насколько плохи, не нам о том судить, — я о свободе. И о разных ее пониманиях. Разница между русским религиозным пониманием свободы и тем пониманием, которое исповедуют нынешние потребители «свободы слова», состоит в том, что религиозное сознание, безобразничая, преступая грань, чует, что грань эта — запретная и что за такое надо бы нести ответ; а сознание потребительское мечтает стереть эту грань — чтобы «нельзя» превратилось в «можно», чтобы и безобразничать, и преступать, и ответа не нести. […] Ведь настоящая свобода — свобода собственного выбора, а не чьего-то «разрешения».
* * *
«…Это — форма нашего бунта. Это вечный русский бунт, социально-эстетический протест…» — марксистско-ленински утверждает редакционное вступление, объясняя природу сквернословия. Да не протест это никакой, а экспансия мировоззренческого разврата в религиозное сознание.
Вхождение сквернословия в повседневную жизнь Руси — только бытовой шлейф этого разврата. Материалистический позитивизм — релятивизм — цинизм — сквернословие. Выталкиваемая из обыденного сознания религиозность сопротивлялась: она не выталкивалась, она цеплялась, она оставалась — но в опрокинутом виде. Так было во множестве сфер; в итоге идеал соборности со временем опрокинулся в «социалистический идеал»; Царство Небесное — в коммунизм… […] Всё узурпировалось (потреблялось), извращалось, опрокидывалось; сама же религиозность, отчаянно сопротивляясь потреблению (истреблению), опрокидывалась в… во что может опрокидываться религиозная серьезность?.. Правильно: в карнавальность, говоря респектабельно; а в нашем случае — в кощунство, в черное юродство, жуткое, как гримаса боли, предвещающая возможность духовной катастрофы. И вот уже русский человек, шагу в быту не делавший без «Господи, помилуй» да «Господи, благослови», чем дальше, тем чаще заменял эти слова совсем другими… Это в быту. А Иван Барков, законное дитя Петровской эпохи, закладывает и своего рода «культурный» фундамент — прежде всего самою целеустремленностью своей литературной работы, вводившей устное (фольклорное в том числе) грязное слово в письменный (пока еще не печатный) обиход — тем самым ослабляя и удлиняя цепь, на которой сидит сатана.
Дальнейшие поползновения «стереть грань» между «доступным» и «запретным» словом отражали дальнейшую экспансию вируса безверия (сначала религиозного, а ныне — и социального), процесс выколупывания совсем нового сознания — возможно более безрелигиозного и безверного. Синхронно с этим процессом черное, подлое слово — и до революции, и особенно после нее и благодаря ей, и особенно нагло с конца 60-х годов, и уж совсем оголтело в 70-е и 80-е — входило «в обычай» ни во что уже не верующих людей, вползало из заведомо подлых пределов в «приличную» речь и завоевывало, оккупировало ее, звуча тоскливым скрежетом в среде «простого народа» и утонченно-циничной жеребятиной в умных разговорах интеллигенции. А теперь вот ее же устами, в условиях разрешенной свободы и при посредстве орудий культуры, взыскует и обоснования — теоретического, идейного, культурного, требуя тем самым «художественно» ознаменовать, «культурно» оправдать, закрепить и торжествовать расхристианивание нации.
* * *
Попался в руки журнал «Странник», номер 1(3) за нынешний год. И вот:
«Пушкин… Какое русское ухо не навострится при звуке этого священного имени?
Нет такого уха.
Гоголь… Какой русский глаз не блеснет от этого магического слова?
Нет такого глаза.
Достоевский… Какая русская душа не задохнется от одного только воспоминания о нем? Нет такой души.
Толстой… Какое русское сердце не забьется ускоренно при встрече с графом? Нет такого сердца.
Чаадаев… Какая русская бровь не поползет вверх, услыша его пленительную речь? Нет такой брови.
Державин… Какая русская грудь не закричит от гордости при звоне этого хрустального сосуда? Нет такой груди.
Чехов… Какой русский лоб не затоскует, не съежится при свисте этой сокровенной флейты?
(Это я еще сокращаю, там длиннее и все так же талантливо, остроумно, и… да просто — умно! — В. Н.)
Великая русская литература… Какой русский х.. (в журнале, натурально, полностью. — В. Н.) не встанет со своего места под музыку этого национального гимна?
Есть один такой х… Мы встанем, а он не встанет. Мы все встанем, кроме него. Одинокий, жалкий, занедуживший х..шко. Но если его приласкать, если по-человечески к нему отнестись, он тоже встанет».
Вот. Это все.
И это, конечно, Виктор Ерофеев, мэтр андеграунда, красно солнышко постмодернизма, Георгий победоносец, поразивший змия «советской литературы» и теперь разделывающийся с русской. Гордость нашей свободной словесности. Писатель.
Шутка гения.
Он, по-видимому, и сам уверен, что создал нечто… ну, хотя бы неординарное, во всяком случае достойное внимания публики — просвещенной, конечно. Последние два «ударных» абзаца представляются ему настолько безусловно остроумными и талантливыми, что все остальное, предваряющее этот интеллектуальный подарок, он пишет — не стесняясь, демонстративно — левой ногой. И все равно рукоплещи, толпа: кто еще скажет так?
Предположить иное — то есть, что все это от начала до конца накропано с некоторым творческим тщанием, старательно, с той, пусть минимальной, мерой авторской ответственности за свой труд, за свое слово, которая бывает присуща иногда даже явному графоману,— одним словом, предположить, что все это написано правой ногой, мне даже как-то страшновато: слишком безнадежна была бы тогда бездна бездарности. В любой ситуации хочется надеяться на лучшее.
Жили, жили — угнетенные, обиженные, униженные и оскорбленные, с кляпом во рту — и все это время, надо полагать, должны были вынашивать в оскорбленных своих душах что-то светлое и благородное, высокое и прекрасное. И вот сбылись мечты, кляп выплюнут — и что же повалило изх отверзшихся уст? Словно у сестер Василисы Премудрой: что ни слово, то жаба или змея. Неужели ничего другого за душой и не было, «мастера культуры»? Где же ваша собственная свобода, внутренняя свобода, «тайная», как называли ее Пушкин и Блок? Неужто не глубже штанов?
Тоталитарная система была нашей благодетельницей. Все грехи и недостатки можно было списать на нее, нас самих из-за нее не было видно: сплошное «угнетение». А свобода — вещь страшная, безжалостная вещь. Она раздевает нас — и оставляет у всех на виду, какими есть, голенькими. И выходит — один срам.
И ведь все это, явно или тайно, чувствуют и знают. Человек вообще все самое глубокое чувствует и знает, только истолковываем мы это знание каждый на своем уровне. Кому стыдно своего срама, а кто трепещет от наслаждения, оказавшись без штанов; как там у Достоевского: «Заголимся и обнажимся!» Идет срамная «культура» — и она не выносит соседства настоящей культуры, стремится либо уничтожить ее, либо, огадив, уравнять с собою, а еще лучше — осмеять и тем поставить ниже себя. Опять свобода раба: свобода нагадить на рояль или выкинуть его из окна — как великую русскую литературу «с парохода современности». Опять страстное желание стереть грань между высоким и подлым.
Эти утописты надеются «переучить» русскую литературу, научить ее ничему не учить, а быть игрой, как это принято в цивилизованных странах. И чтобы и в нее можно было играть (к чему призывает А. Синявский в предисловии к книжке Вайля и Гениса). Их вообще раздражает, что литература чему-то может учить. […]
* * *
«Если в нас рождается какой-нибудь скверный помысл,— говорит Иоанн Златоуст (кому безразлично, что это великий святой, пусть прислушается хотя бы к великому писателю), — то надобно подавить его внутри и не допускать ему переходить в слова».
Совет величайшей мудрости, исходящий из понимания священного происхождения и неслыханной силы слова.
[…] В нынешнем понимании свобода слова — это возможность и дозволительность переводить в слова скверные помыслы. Ответственность за такой грех — это не только ответственность за себя, но и за тех, кого соблазняешь, и она ужасна. Ты учишь других, что скверное — это можно, это норма.
* * *
Это не дурная книга, это дурной поступок. Вспомнив небезызвестную формулу, нужно, в интересах справедливости, сказать, что совсем уж «дурной книгой» номер «Литературного обозрения» не назовешь. Тут немало любопытного, а главное — чрезвычайно поучительного: фрагментарно представленный, но в общем довольно связный коллективный обзор наиболее острых поворотов «эротической темы» в русской литературе. […]
Мрачная, надо сказать, картина. В целом эта история есть именно и поистине история расхристианивания культуры, показанная на специфическом материале. Помимо прочего, она словно бы нарочно иллюстрирует совершенно справедливую фразу одной из статей: «Идеям, претендующим на позитивность и созидательность, сквернословие едва ли органично…» (Верно: органично идее разрушения культуры.) До смешного удивительно, что вся статья находится в кричащем противоречии с этой фразой и, кажется, выстроена так, чтобы всячески утвердить «созидательный» смысл сквернословия. […]
«Предавая их (тексты, которые «создавались в расчете на запрет». — В. Н.) печати, мы сознаем, что до некоторой степени подрываем их репутацию. Но вряд ли подрываем сами основы жанра, ибо как только данная потаенная словесность теряет ореол запретности и вводится в обычай, в качестве «оскорбительных» начинают действовать ее другие пласты, роль неприличных начинают играть новые темы…»
Весьма трогательна эта забота об оскорбительности и неприличии. Только какие «другие пласты», какие «новые темы»? Моей фантазии тут не хватает. Может быть, место оскверняемых святынь материнства, любви, брака займут какие-то «новые» святыни — например, свободы и демократии, а основой новой неприличной лексики станут понятия «закона» или, скажем, «правового государства»? Или просто так, наобум Лазаря сказанули, чтобы поглубокомысленнее и потеоретичнее?
И ведь вряд ли подозревают, что на самом деле сказанули…
Ведь любая ругань по определению есть (или имеет в виду) отрицание какой-нибудь заповеди. Матерная ругань и матерное слово декларируют, ближайшим образом, отрицание заповеди «не прелюбодействуй», тем самым утверждение «заповеди» противоположной: «прелюбодействуй». Так что же: если поругание седьмой заповеди при вашем содействии потеряет «ореол запретности», то какие ценности видятся вам в качестве «других пластов «оскорбительного»? Отрицание каких заповедей, насмешка над которыми из них послужит «новой темой» обновленной неприличной лексики? «Не укради»? «Не лжесвидетельствуй»? Или «Не убий»?..
Господи, до чего же все в жизни связано… «Ибо Тот же, Кто сказал: “не прелюбодействуй”, сказал и: “не убий”».
* * *
[…] Не так давно в одном собрании студент МГУ задал мне вопрос: чем же плохо «сексуальное просвещение» детей и молодежи гласно, в печати? Разве лучше, если дети будут узнавать «про это» в подворотнях?
Да, ответил я, в подворотнях плохо и чревато неприятностями; и все равно — лучше уж в подворотнях, чем гласно и в печати.
Я не стал тогда пространно объяснять ему, что «в подворотнях» дети знают, что учатся греху; а «в печати» их учат, что никакого греха не существует, есть только гигиена и технология. Я не стал пространно объяснять, почему на тему полового акта с незапамятных времен положен покров тайны, на ней лежит печать греха, и покров этот, и печать эта — священного происхождения. Грех — не в самом половом акте (ибо Господь, сотворив мужчину и женщину, сказал им: «Плодитесь и размножайтесь». (Быт 1:28); грехопадение было в том, что люди познали добро и зло не с Божьего благословения, а с помощью сатаны. Нигде добро и зло не соседствуют так опасно, как в плотском влечении, вот почему Адам и Ева, познав добро и зло, тотчас устыдились своей наготы: это их души устыдились нарушения Божьей воли, через которое вошли в мир грех, зло и смерть. Я не стал также объяснять, что плотские отношения мужчины и женщины облагораживаются и возвращают себе изначальное благо и красоту только при условии Любви — будь это личная и истинная любовь одной женщины и одного мужчины друг к другу, которая порой сияет божественным светом и в этой жизни, полной тьмы, или та Любовь, торжества и царствования которой во всем мире так жаждет исстрадавшееся от собственных преступлений человечество, почти ничего для этого торжества не делая. И пока люди продолжают жить по законам зла и смерти — печать греха будет лежать на отношениях полов, и делать вид, что грехопадения не было, что мы с вами бесконечно хороши и продолжаем жить в раю, где нет ни греха, ни зла, ни смерти, — то есть бесстыдно и глупо лгать. На самом же деле мы построили мир зла, и потому печать греха остается, и дети должны это узнавать. Пусть в подворотнях узнают — если средства массовой информации занимаются чем-то совсем другим; и только собственная жизнь и собственная, личная и истинная, любовь (иногда — с помощью истинной культуры) могут просветить их.
Ничего этого я мальчику не сказал, ограничился несколькими фразами. Но он, выслушав, воодушевленно закивал головой, порозовел и сказал: «Большое вам спасибо!» Он оказался нормальным человеком, он, наверное, и без меня поймет, что ни жизнь, ни культура не могут оставаться самими собой, или — опять по-научному — не деструктурироваться, если устраняются те границы между «можно» и «нельзя», которые суть балки, столбы и стропила жизненной (и культурной) структуры. И никакие соображения «прогресса», «удобства», или, скажем, «терпимости», или чего угодно не могут оправдать устранения этих границ.
* * *
[…] Господа товарищи! Давайте-ка, для устранения всех неясностей, договоримся так: вот вы все, борцы за свободу слова и всего остального, возьмите-ка и скажите прямо и громко: да, мол, для свободного человека никаких таких «запретов» — то есть ничего святого — нет, все это тоталитарные выдумки; на самом деле все, что фактически возможно и удобно, — можно и позволено, и такое положение нормально; ибо единой Истины, священной и обязательной для всех, не существует в природе: каждый волен по своему вкусу определять, что можно, а что нельзя, что истина, а что нет: сколько свободных особей, столько и истин, — и это тоже нормально, это предполагает «альтернативную нравственность» и называется свободой.
Скажите так, скажите громко и от чистого сердца, веруя в это; убедите меня в том, что вы в сердце своем прочно утвердили закон джунглей, убили свободу и уничтожили человека как образ и подобие Божье, — и я умолкну, увидев, что был неправ и что вы победили.
Но вы ведь так не скажете. Никогда. И не потому, что постесняетесь,— а потому, что невольно, интуитивно, сердцем, наперекор и назло собственным «взглядам» чувствуете запрет сказать и подумать так всерьез. И так же интуитивно чувствуете священную природу этого запрета — запрета хулы на Святого Духа, которая «не простится ни в сем веке, ни в будущем» (Мф 12:32); и тут все ваши «взгляды» бессильны. Потому что мы с вами, братья мои дорогие,— люди, сотворенные по образу и подобию Божию, и что душа человеческая по природе христианка.
Можно забыть головой (и это происходит), но нельзя не знать сердцем, что культура жива, пока живы ее сакральные основания, опирающиеся на заповеди и порождающие запреты; что культура собственно и есть — как сказал тоталитарный мыслитель Клод Леви-Стросс — система табу: именно благодаря этому культура и есть то, что помогает человеку в этом мире, который во зле лежит, не до конца забыть о своем высоком происхождении, а иногда — приблизиться к возможности постигнуть и свое предназначение.
Иначе культура превращается в цивилизацию, а свобода — в рабство у нее, ведущее к разрушению человека.
Появились учителя, они учат нас этой свободе разрушения. Но я думаю, что в России это не пройдет. Однажды настанет момент, когда Бог, по милосердию Своему, даст нам с вами увидеть ясно, в какую бездну позора и унижения уставились мы зачарованным взглядом, — и мы с вами задохнемся и взревем от ужаса и стыда, и все уродливое и мерзкое извергнем и изблюем, все вспомним и все поймем и снова станем самими собою. Не могу не верить, что в России так будет, рано или поздно. Слишком уж многое в судьбах мира от этого зависит. […]
1992, № 3 (73)