Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
II. Литературный процесс
I. Позднесоветская литература
1. Евгений Ермолин
Пленники Бабы-Яги
Была такая сказка. Пошли дети в лес — да там и заплутались. Вышли на поляну — посредине избушка на курьих ножках. Зашли — сидит старуха с костяной ногой. Кудесница, Баба-Яга. «Фу-ты, — говорит. — Гости нагрянули!» И давай колдовать. Так они у нее и остались. Зачарованные, смотрят древние сны… Но это только присказка, а сказка — впереди.
* * *
Десятилетие и два назад этих писателей называли «деревенщиками». То ли орден, то ли кличка: непременно в кавычках, которыми в культуре эпохи было принято метить переносное, метафорическое значение слова. На самом деле, став литераторами, «деревенщики» в деревне бывали обычно только наездами, по-дачному. Деревенской была их тема. В «деревенской прозе» речь шла о деревне, о сельских жителях. […]
Сельская тема получила странную льготу. В рамках этой темы дозволена была большая мера откровенности. Как-то вдруг показалось, что о деревне можно писать откровеннее, чем о чем-нибудь другом. Иные критики застенчиво оговаривались: на самом, мол, деле «деревенщики» пишут не просто о деревне, они ведут «философско-этические поиски». Спасибо за это неведомому гражданину начальнику.
Я помню, и многие помнят, как волновало в те беспросветные годы честное, искреннее слово. Как радостно угадывалось оно в потоке полуправды, в насквозь профальшивленном мире идеологического официоза. Как навсегда принималось сердцем. Именно с тех пор стали близкими для читателей имена Абрамова, Белова, Распутина, Астафьева, Залыгина, Носова и других авторов «деревенской прозы». Подспудное влияние общественного мнения и порядочной критики обеспечило этим писателям место в первом ряду тогдашней литературы.
Неизбежным тут, конечно, были искажения в пропорциях. Ведь о многих других писателях просто нельзя было ничего сказать. Они как бы вовсе не существовали. В лучшем случае мы могли прочесть в «Литературной газете» Чаковского о литературном власовце Солженицыне или о злодейских кознях диссидента Владимова. В ущерб всякому правдоподобию раздувались литературные репутации Маркова и Иванова, Проскурина и Бондарева. […]
Очевидно, всему свое время. Мы становимся трезвей и новыми глазами смотрим на прежних любимцев. Для их сочинений наступила давность, позволяющая судить о них, избегая и восторженных придыханий, и догматического ожесточения. С другой стороны, литературный вкус, удобренный отечественной и зарубежной классикой, прошедший школу Солженицына и Горенштейна, Синявского и Набокова, не может уже отдавать «деревенщикам» то место, которое они некогда занимали в сознании неофита. И все же я не могу равнодушно думать о них и теперь. […]
* * *
С чего начиналась эта литература? Как всякое живое и новое слово в 50-х годах, с поиска правды. С честного свидетельства. […]
У новых людей социальный опыт не совпадал с насаждавшимися в литературе представлениями о жизни. А главное — они хотели сказать о том, что знают сами. Писать не о празднике жизни, а о «районных буднях» (так назывался цикл очерков Валентина Овечкина). И вот неуместное, невыгодное государству слово о деревне затопорщилось в прозе Ефима Дороша, Федора Абрамова, Александра Яшина…
В очерковой прозе новой волны читателю открылась иная Россия: страна скудно живущих деревень, мир крестьян, непохожих на тех социалистических пейзан, каких изображал классик соцреализма Бабаевский в своих увенчанных лауреатскими звездами шедеврах. Предметом изображения стали хозяйственные неурядицы, бесправие крестьянина, живописались коллизии сельской жизни и социальные персонажи колхозного мира. Очерку не хватало глубины в исследовании корней того или иного явления. Но сами явления показаны такими, какими они были. Не хуже и не лучше.
Честность в изображении обстоятельств крестьянского житья-бытья сочеталfсь с тревогой и болью, с сочувствием к человеку, попавшему в трудный переплет, с горячим стремлением найти выход из тупика. Литератор защищал деревню от злого начальства и звал к реформам в ней.
…Начавшись очерком современной жизни, литература этого направления и заканчивается полуочерковой прозой, картинами современной жизни, историческими хрониками и мемуарами. Но место этих последних произведений в литературе уже совсем иное. Вот Василий Белов частями печатает свои «Кануны». Это бытовая панорамная хроника о коллективизации. Здесь есть новые яркие подробности, но нет принципиальной новизны, какой-то концептуальной свежести. Честных свидетельств такого рода уже немало в нашей литературе. И резонанс у этого произведения обидно мал.
Само время изменилось, менялись и наши литераторы. Попробуем войти в этот поток — или хотя бы пройти по наезженной литературной колее, отмечая вехи духовной эволюции писателей-«деревенщиков». Каждый из них, конечно, хорош или плох по-своему. Но есть и общие закономерности, есть доминанта литературной судьбы.
* * *
Те, кто входил в литературу и осваивался в ней на волне перемен 50-х годов, с первых шагов усвоили опыт неслыханной до той поры, потерянной и забытой их старшими коллегами свободы. Это не была свобода от социального задания, от общественного ангажемента. Но это была свобода от принудительности в творчестве, от навязанной идейности. Очеркист обретает чувство собственного достоинства и подчас даже воображает себя мудрым советником вождей. Он именно советчик, а не антисоветчик. Он показывает и объясняет, чтобы его выслушали и сделали поправки внутри системы. Ее главные ценности дрогнули, но не рухнули: идея социализма светит над миром путеводной звездой. Очерк живет надеждами на благоприятные перемены.
Однако постепенно вера слабеет, надежды оскудевают. Меркнут зарницы справедливого и великодушного коммунизма. Горизонт отчаянно мрачнеет. Кризис общепринятой, легальной веры ввергает в растерянность, заставляет по-новому самоопределяться по отношению к прежним и вечным ценностям, к потерявшему идейную санкцию государству, к народу, к ближнему. Из тупика нужно было выходить по бездорожью, а для этого требовался новый посох. Человеческое существование должно было быть оправдано связью с новым, не скомпрометированным абсолютом.
В литературе эта нужда сознавалась по-разному и в разные сроки. Но мало-помалу все, кроме откровенных приспособленцев и равнодушных ремесленников, включились в поиск новой почвы, новой веры. В этот поток попали и писатели сельской темы. Из их прозы уходит подспудное или откровенное упование на социальные реформы, на улучшения сверху. Мало того, обиды и беды деревни часто записываются на счет власти. Ей вменяется в вину неудовлетворительное положение дел на селе. Власть, присвоившая себе все права, теперь должна нести ответ за все на свете.
Но среди литераторов этого направления такого рода осознание крайне редко выливается в откровенное противостояние художника и власти. Гораздо чаще угадываются попытки на эту власть каким-нибудь образом воздействовать, как-то ее образумить, попытаться с нею сотрудничать: использовать легальные возможности творчества, участвовать в делах Союза писателей, занимать посты, получать подачки-премии, пользоваться скромными привилегиями — в общем, всячески употреблять должность бойца идеологического фронта — пропагандиста идей партии — инженера человеческих душ.
Какова природа такого конформизма? Слабость духа, нравственная неразборчивость?.. Возможно, в нашем случае главную причину нужно искать в особенностях того миросозерцания, которое постепенно дало о себе знать в среде «деревенщиков». […]
Уронив костыль официальной идеологии, утратив чрезмерную надежду на социальные преобразования, писатель углубился в жизнь. Он оказался на распутье. И для многих место рождения и край детских грез стали той родиной, где не просто легко и радостно жить — там, на этом клочке земли, они попытались найти незамутившиеся, родниковые истины.
Очеркисты все пристальнее всматривались в лица своих героев, пытаясь угадать, каков их духовный мир, чем они живут, к чему стремятся. Здесь авторов «деревенской прозы» ждали новые открытия.
Перенос центра тяжести с хозяйственно-политических проблем на проблемы этические был закономерен. Он явился — еще раз заметим — следствием разочарования в легальной морали, санкционированной идеологическим аппаратом. И «Моральный кодекс строителя коммунизма» лишился доверия не потому, что был особенно безнравствен. Кодекс рухнул после того, как открылась иллюзорность цели, ради достижения которой требовалось исполнять его заповеди. Оказались фиктивными социальные идеалы, во имя которых шли на лишения, жертвовали собой, составляли программы обновления социализма, писали стихи и прозу.
Кризис официальной морали заставил обратиться к жизни, к собственному опыту в поиске моральных идей, не подверженных всеобщему распаду. Возникает перспектива для создания разных моральных версий человеческого поведения в обстоятельствах, которым отныне отказано в праве считаться близкими к идеалу. Обстоятельства тяжелы, превратны, фатальны. Человек может приспособиться, примениться к ним. И подобных героев нередко изображают теперь «деревенщики». Одни гнутся легко, без боли. Другие сочетают в себе противоречивые начала, как, например, заглавная героиня повести Абрамова «Пелагея», соединяющая трудолюбие с расчетливостью и прижимистостью. Писатель тщательно описывает этот казус, не торопясь с окончательной оценкой. Но сердце «деревенщика» по-настоящему отдано другим героям.
Иногда это бунтарь-правдолюбец. Таков Федор Кузькин из повести Бориса Можаева «Живой», вступающий в затяжную прю с властью. Таковы многие персонажи Василия Шукшина, хотя их бунт часто принимает трагикомическую окраску. Человек не укладывается в норму, желает чего-то еще. Его иногда подозревают в придурковатости, иногда он нелеп и смешон — но стоит на своем, рвется к широкой и щедрой жизни, к празднику.
Герой Шукшина с его стихийными порывами — очень традиционный русский тип. Он оказался близок самому писателю и оттого изображается им с какой-то болезненной любовью. Странность героя и возвышает его над миром, и смущает нас безудержностью дешевого эпатажа. Его достоинства сплошь и рядом оборачиваются недостатками, а писатель то нащупывает дистанцию между собой и своим излюбленным персонажем, то теряет ее.
Другие литераторы отыскали иного персонажа, с которым связали свои надежды и которого одарили безоглядной любовью. Правдивое бытописание дополнилось, обогатилось за счет появления обязательного, значительного героя, напомнившего нам, что одна из главных мыслей русской литературы — это мысль о праведности.
Поворот этот был предварен и, можно сказать, намечен Александром Солженицыным в рассказе «Матренин двор». С Матреной и вошел в «деревенскую литературу» герой-труженик и страстотерпец. Целая череда подобных персонажей идеального склада возникла в произведениях «деревенщиков». Это Василиса Милентьевна в «Деревянных конях» и Михаил Пряслин в «Братьях и сестрах» Абрамова, Катерина в «Привычном деле» Белова, Нюра Питерка из повести Личутина «Вдова Нюра», бабушка Катерина Петровна в «Последнем поклоне» Астафьева…
Вся их жизнь — это терпение, лишения и труд. Испытания и тяготы не могут их сломить. Они самозабвенно отдают свои силы общему делу, близким. Их редко до конца понимают соседи и даже родичи. Но им обычно некогда почувствовать себя одинокими, ведь они погружены в непрестанные заботы.
Таким героям отданы симпатии писателей-«деревенщиков». Это для них — нравственный эталон человека. После встреч с Василисой Милентьевной рассказчик (едва ли не сам Федор Абрамов) признается: «Меня неудержимо потянуло в большой и шумный мир, мне захотелось работать, делать людям добро. Делать так, как делает его и будет делать до своего последнего часа Василиса Милентьевна, эта безвестная, но великая в своих деяниях старая крестьянка из северной лесной глухомани».
Писатель открыл в жизни вдохновляющий образ человека. Убедился в возможности высоты и надежности, стойкости и сердечности. Оказалось, идеал уже существует. За ним не нужно далеко ходить. И мало-помалу герой начинает оказывать на автора все более сильное воздействие. Найденный в жизни персонаж заражает писателя своей точкой зрения. Идет процесс сближения, и «деревенская проза» омывается лирической, исповедальной струей. Отныне писатель часто будет смотреть на мир глазами своего персонажа-праведника. […]
Сельские праведники — это добрые, задушевные, трудолюбивые люди. В их опыте есть что-то стабильное, непреходящее. Этот человеческий тип формируется в русле какой-то древней традиции. В ее пределах всякая женщина — хранительница очага, мать рода. Всякий мужчина — защитник и добытчик средств жизни и культурных даров.
Нельзя не залюбоваться скульптурной, отчетливой красотой таких героев, за спиной у каждого из которых стоит теряющийся в бесконечности ряд предков, передающих из поколения в поколение, по наследству, самое главное: способ полноценной жизни. Героев-праведников, которых изобразили писатели-«деревенщики», порождает органическая, стойкая бытовая среда. Они — высшее созданье целостного житейского уклада.
Примерно такой ход мысли привел писателей к «материалистическому» выводу: бытие определяет сознание. Уклад первичен, праведник по отношению к общему строю жизни — вторичен. Акценты смещаются, и целостный образ жизни начинает иметь самодовлеющее значение. Сверхценностью становится сама логика жизни, всецело упорядоченной ритуалами и магическими формулами, организованной идеей Лада.
Именно так — «Лад» — будет названа книга Белова о сельской жизни, осознанной как непрерывное священнодействие, полное непреходящего смысла. Все, что выбивалось из ритуальной схемы, было отвергнуто Беловым и не попало в его книгу. Истребив изъяны бытия, писатель воспел самоцельный замкнутый мир покоя и радости, где время остановилось, история упразднена и человек заново очутился в раю земном.
Здесь не отменяется, конечно, труд. Но он всецело осмыслен и оправдан заботой о продолжении рода, о сохранении жизни. Общий труд — на пользу и в радость. И редко — в тягость: при болезни. Однако хворь и тоска — это не темы для «Лада».
В царстве всеобщей правильности стираются различия между людьми и теряет свое значение самостоятельное искание ими правды. Здесь уже неуместен герой-бунтовщик, неутоленный реальностью воитель и страдалец. Непорочная чистота дарится людям в этом раю, и детская невинность становится их уделом. Мировая гармония полна такой стихийной, бессознательной мощи, что не нужно даже ничего запрещать, ибо никто не в состоянии помыслить о том, чтобы отойти от общего дела. Где Адам, где Ева? Где Древо познания? Ничего этого не было в русской деревне. Все яблоки спокойно росли на ветках, и все змии-искусители ползали где-то вдалеке.
Правильное устроение мира описано однажды Беловым (в «Канунах») на примере сосны. Это место сильно вдохновляло критиков: «Жила, созерцала, не мешая другим, наслаждаясь солнцем, и пила поднебесную синеву каждая пара иголочек, ясно видимая по отдельности. Но в то же время она, каждая пара игл, была частью, и все дружно облепляли тонкий сосновый прутик, и каждый прутик был на своем месте, в каждой сосновой лапке. В свою очередь, каждая сосновая лапа жила отдельно и вместе с другими; они, не враждуя друг с другом, переходили в более крупные ветки. Ветки незаметно перевоплощались в мощные бронзовые узлы, расчлененные по всей кроне и объединенные в ней, единой и неделимой».
Человек тут пребывает в исходной гармонии с миром, природой, человеческое существование подобно росту травы, иголок, грибов и ягод. Любая драма тихо и ласково зарастает извечным эпическим покоем.
Бывает, конечно, суровой природа. Грозят стихии. Но с ними не спорят. Да проза «деревенщиков» и не знает затяжной непогоды, слишком яростных стихийных бедствий.
Бывают злы и люди. Особенно, когда они волей каких-то выходящих за пределы разумения обстоятельств становятся агентами злой власти. Однако и притязания власти воспринимаются здесь как своего рода явления природы. С ними не поспоришь, их надо молчаливо и терпеливо принимать.
Характерен поворот сюжета в «Плотницких рассказах» Белова. Рассказчик становится свидетелем споров о жизни, которые ведут два старика. Один, Авинер Козонков, все время был при власти, приходилось ему чинить произвол, нести беду своим односельчанам. Другой, Олеша Смолин, только терпел невзгоды от этой власти. Акценты с самого начала расставлены недвусмысленно: один — негодяй и пакостник, другой — тот самый праведник, который нередко приходил из жизни в прозу «деревенщиков».
Между Авинером и Олешей вспыхивает ссора, которая, кажется, все ставит на место. Но вот после всего, перед отъездом, рассказчик заходит к Смолину попрощаться — и: «Боже мой, что это? За столом сидели и мирно, как старые ветераны, беседовали Авинер и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов, на столе остывал самовар… Потом они оба с Авинером, клоня сивые головы, тихо, стройно запели старинную протяжную песню».
Есть что-то превышающее частную правду. Порядок вещей. Законосообразность бытия, пред которой любая личная правда — неполна, частична. На такой лад настраивает эта итоговая сцена. И после этого гораздо понятнее становится социальный конформизм некоторых авторов «деревенской литературы», которые легко шли на соглашение с властью, а подчас и пели с нею одну протяжную песню промежду выпивкой и закуской.
Власть фатальна. Она — выражение универсальных законов бытия, как дождь осенью и снег зимой. С нею поэтому нужно мириться, надо к ней приспосабливаться, пытаться ее задобрить, сделать своей, приручить, как приручили когда-то диких зверей, превратив их в полезную тварь. Можно, наконец, ее присвоить, только по возможности чинно и благородно, — войти, например, в Президентский совет…
* * *
Иногда возникает ощущение, что в этой прозе поднят пласт глубокой патриархальной архаики. Восстает образ роевой, родоплеменной жизни, завязанной общим узлом, скрепленной едиными обрядами и магическими процедурами…
Впрочем, нужно ли этому удивляться? Вся эпоха, с ее идеалами и формами культуры, покатилась вдруг в 20–30-х годах в неведомую ассирийскую и египетскую древность. Общество соскользнуло не во вчерашний и не в позавчерашний день, оно, кажется, освободилось от духовного опыта двух с половиной тысячелетий, ушло в глухие доисторические дебри, где водились цари-боги, где козел отпущения брал на себя грех и вину племени, а исступление хоровых действ сменялось тяжелым общим сном…
Рискну предположить, что проза «деревенщиков», круг их представлений могут рассматриваться как одно из проявлений глобального процесса реконструкции доосевой, магической культуры. Это может показаться парадоксом. Ведь еще совсем недавно мы отметили, что писатель не хочет слепо исполнять государственный приказ, ему потребна правда жизни. И вот — иное утверждение: о принципиальной общности архаических ориентаций советской власти сталинского образца — и многих писателей-«деревенщиков». Нет ли тут противоречия?
Боюсь, что нет. Еще раз заметим: духовная основа творчества претерпела определенную эволюцию. По сути, это выразилось в потере дистанции между личностью художника — и неким идеально воображенным деревенским, общинным коллективом. Писатель начинает говорить голосом традиционной патриархальной общности, он смыкает свое сознание с «коллективным бессознательным» архаического коллектива. Здесь, в этой доразумной, безличной тьме и состоялась встреча художника и власти. Это не политическая сделка. Это — тайная тяга, основанная на духовном сходстве…
Реставрация древности, разумеется, везде и всюду сочеталась с усвоением новых технических достижений, с использованием отдельных матриц культуры недавнего, дооктябрьского, прошлого. Не может, в сущности, считаться открытием и тип праведника из народной среды, описанный у Лескова, Толстого, опиравшихся, в свою очередь, на житийную литературу. […] Но круг основных идей «деревенской прозы» в основе своей весьма далек от художественного миросозерцания крупнейших наших писателей XIX — начала XX века: художественная философия «деревенщиков» неизменно тяготеет к идеалу архаичного, общинного коллективизма.
* * *
Итак, сельский мир — это идеальное ядро бытия, источник и резервуар общей праведности. Отныне главная творческая задача литераторов — обеспечить сохранность обретенного рая.
Вспомним, куда идет история в повести Белова «Привычное дело» (это едва ли не самый значительной памятник «деревенской прозы»). Поехал герой повести Иван Африканович из деревни в город, на заработки, да вот только ничего не выездил. Растерялся, потерялся в новой, незнакомой жизни, совсем пропал — и чуть не бегом обратно, в родную обитель. А пока он ездил, жена его, Катерина, надорвалась и померла…
Что ж, в жизни бывает и такое. Однако автор рассказывает эту историю уже отнюдь не для того, чтобы просто показать, как бывает в жизни. Его замысел идет дальше. Белов настаивает на определенном моральном выводе. Смерть Катерины осознана как расплата для Ивана Африкановича. Говорила же Катерина: не езди. А он ослушался, покинул дом, бросил близких людей… Вот и плати теперь чувством вины и утраты.
Можно было бы, конечно, порассуждать о том, а чья тут, собственно, вина? Если виноват герой, то не меньше ли виновны и обстоятельства, которые заставляют его искать счастья и богатства на стороне? Но писателя вина обстоятельств занимает в последнюю очередь. Акцентируется возмездие, которое настигает героя-ослушника. Урок, очевидно, таков: живи, где родился. Не ищи удачу на стороне.
Граница сколько-то удовлетворительного бытия — околица села. Словно бы магическим кольцом замкнута эта надежная, обжитая ойкумена от остального мира. Здесь не бывает ничего непоправимого. Здесь все притерто друг к другу. Здесь человек, со всеми своими слабостями и недостатками, как-то ладит с другими людьми, а все люди вместе ладят с природой. Там, за чертой магического круга, никаких гарантий нет. Там хаос и смерть.
Странствие Ивана Африкановича невольно ассоциируется с древними мифологическими преданиями о путешествии в заколдованное царство, в мир смерти. Это жуткое и опасное место. За спасение, за вызволение оттуда нужно заплатить чем-то очень дорогим. […]
В беловском мифе Иван Африканович — ослушник по отношению к неписаному закону, к вековечному порядку бытия. Он попытался внести в предустановленное круговращенье мироздания элемент произвола, прихоти, своеволия — и платит за эту попытку потерей самого близкого человека.
Белов словно бы говорит: плохие люди пусть себе живут, как хотят. Их бестолковая жизнь — сама себе наказание. Но хороший человек должен жить, как положено. Как заведено от века.
Потом эти идеи будут на разный лад варьироваться у «деревенщиков». Свободная самореализация разрешена только плохим, злым — и она осознается как произвол, как проявление гордыни. А хороших людей выход в пространство свободы приводит к катастрофе, к поражению. За свободу заплачено смертью. Свобода наказуема. Свобода — зло. Верность, традиции, извечному закону бытия — добро.
Отвергнув возможность свободного самоосуществления человеческой личности, «деревенщики» смыкаются с тоталитарной властью. Человек в этих координатах значим не сам по себе, а только как часть великого целого, «гайка великой спайки». Человек знает свое место, он полезен — и вот это называется достоинством.
Между ограниченным священными рубежами социалистическим отечеством и страной деревенского лада больше сходств, чем различий. Это два разных способа организации безличностного бытия. И там, и тут свобода не предусмотрена, исключена из сакрализованного пространства.
В повести «Прощание с Матерой» Распутин однажды заметил: то, что люди «считают мечтами, всего лишь воспоминания, даже в самых дальних и сладких рискованных мыслях — только воспоминания. Мечтать никому не дано». Не самое внятное у писателя место. Но проще всего его можно понять так: зря люди смотрят на небо и на что-то надеются впереди; лучшее осталось сзади. Источник идеальных представлений — в прошлом, в некоем Золотом веке, когда реальность не отличалась от мечты. Это традиционное для архаических культур представление о ходе времени (об его деградации) не однажды даст о себе знать и на других страницах «деревенской прозы».
Быть может, у Распутина здесь намек на воспоминаемый Эдем, откуда был однажды изгнан человек за грех непослушания, за нарушение доверия? Быть может. Но не очень похоже. Матера — сама по себе Эдем. Средоточие бытия, райская пристань среди бурных вод, где вздымается посреди мира древо жизни — царский листвень. И люди здесь жили светло и мирно, почти не знакомые с грехом. Они не несли на себе груза личной ответственности, поскольку были сращены с древом рода, которое уходит корнями и ветвями в вечность. Человек — только «кольцо в нескончаемой цепи» поколений, как сказано у Распутина в другом месте. Он призван сохранить и продлить эту цепь. По словам одной из героинь повести, старухи Дарьи, «Господь жить дал, чтоб ты дело сделала, ребят оставила — и в землю… чтоб земля не убывала. Там теперь от тебя польза».
Так решается здесь проблема смерти. Важно, «чтоб земля не убывала». Впрочем, тема эта далеко не второстепенная и на ней стоит задержаться.
Проблема смерти — главная проблема человеческого бытия. По сути, вся культура человечества разными путями пыталась ответить на роковой вопрос об оправдании жизни перед фактом ее конечности. Абсолютный конец обессмысливает, делает относительным и призрачным все, что ему предшествует. Смерть как абсолютный предел земного существования конкретного человека диктует необходимость и неизбежность поиска иных абсолютов, делающих конец неокончательным. Смерть должна быть отменена, изжита — чтобы можно было жить.
Белов влагает в сознание своего Ивана Африкановича знаменательные мысли. Дело было в лесу, куда забрел герой под самый конец повести — и заблудился. Лес этот, конечно, непростой. В мифологической древности он считался бы аналогом царства смерти. И заблудился Иван Африканович не без писательского умысла. Только в лесу, в критической, пограничной ситуации, Иван формулирует свой вопрос к мирозданию: Зачем жить, если все равно умрем? Если впереди — только «одна чернота, одна пустота»? Где искупление за страдание и зло бытия? Был и нет…
Ивану открылась вопиющая несправедливость бытия, ограниченного смертью. Его потряс мучительный опыт вселенского одиночества, пришло переживание абсурда, в который обращается жизнь, лишенная измерения вечности. Это — внезапное, глубинное прозрение в суть вещей, которое когда-то разбудило Сократа и Будду, обрушилось на Паскаля и Кьеркегора, ошеломило Достоевского и Толстого…
Две странички «Привычного дела» стали одним из высочайших откровений в литературе 60-х годов. Выброшенный из рая бессознательности, Иван вместе с опытом зла и греха обрел, пройдя через испытание, духовную инициацию, опыт свободы и опыт смерти. После таких событий не возвращаются к людям в прежнем виде. Знание сокровенной тайны бытия меняет человека до неузнаваемости.
Что же произошло с Иваном дальше, когда он выбрался из заколдованного леса?
А ничего особенного. И это обидно. Писатель не справился с обвалившимся на него грузом познания — и снял его со своих плеч и с плеч своего героя, постарался забыть о неприятном сюрпризе мироздания.
Жажду вечности Белов попытался утолить простым средством. На вооружение была взята незамысловатая идея: если жизнь есть, то это уже само по себе ее оправдывает. «Жись. Жись, она и есть жись… надо, видно, жить, деваться некуда». Таков-де извечный порядок бытия.
Вспышка духовного сознания признана ненужным сумасбродством. Поблажил человек, поубивался — и довольно. Такова «жись».
Личный опыт не понадобился Ивану Африкановичу — и он сдался, растворил его в опыте общем, забыл о личном, затаил личное на донышке души. Явление писателя, родственного традиции высокой русской классики, не состоялось. Позднее Белов уже ни разу не заставит читателя остолбенеть перед проклятыми, роковыми вопросами. Он закрыл эту дверь навсегда.
Переполнен смертями художественный мир Распутина. […] Смерти включены в естественный порядок вещей. Они проблем не рождают. Сама по себе смерть — не повод для драмы. Чего ж не умереть, когда все рано или поздно умирают[1]? Человек подчинен общему закону, не мыслит себя исключением, а потому и не страдает.
В повести «Последний срок» все чада и домочадцы спокойно ждут смерти старухи — главы рода. Узел развяжется, люди помянут усопшую — и пойдет себе дальше писать губерния. Это нормально. И сама старуха Анна спокойна. Она вполне готова к отплытию и даже немножко его торопит.
Только однажды ее бегло задело: почему умирают дети, безвинные существа? «А он-то, Бог-то, где был, куда смотрел? <…> Как можно взять то, что, разобраться если, еще и не дал, а только посулил да показал?» Но это недоумение осталось в повести неразрешенным. Кудель предсмертных мыслей тянется, никуда не приводя. Неясность посмертных перспектив, неминуемость человеческого забвения — все это скользит по краю сознания, не цепляя его до боли.
С полумертвой старухи какой спрос? Но писатель мог бы, кажется, дерзнуть на большее, заставить мужиков порассуждать о тайнах бытия. Нет, они у Распутина только пьянствуют.
С годами писатель научился затемнять проблему красивыми софизмами типа: «Смерть кажется страшной, но она же, смерть, засевает в души живых людей щедрый и полезный урожай, и из семени тайны и тлена созревает семя жизни и понимания». Истолковать этот афоризм можно разве только в контексте общей тенденции, выявившейся в повестях «Последний срок» и «Прощание с Матерой». В соответствии с ней смерти, может быть, вообще нет. Есть родовое бессмертие, есть некое инобытие, куда уходят «в матушку — сырую землю, к своему роду-племени» мертвые духи, собираются в этом «ином живленьице», чтобы внимательно следить за своими потомками, судить их.
Писатель учреждает настоящий культ мертвых, вплетая его красной нитью в свою философию родовой преемственности. В соответствии с архаическими языческими представлениями мертвые и живые соучаствуют общей жизни. «Ночами, отчалив от твердого берега, сносятся живые с мертвыми, — приходят к ним мертвые в плоти и слове и спрашивают правду, чтобы передать ее еще дальше, тем, кого помнили они, И много что в беспамятстве и освобожденности говорят живые, но, проснувшись, не помнят…»
Кладбище таинственными узами связано с селом. Старуху Дарью в «Прощании с Матерой» мучит: что же будет с предками, когда она покинет остров, а тот, вместе с кладбищем, уйдет под воду нового водохранилища? «Ей представилось, — пишет Распутин, — как потом, когда она сойдет отсюда в свой род, соберется на суд много-много людей — там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды — все, кто прошел свой черед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным, клином расходящимся строем, которому нет конца, — все с угрюмыми, строгими и вопрошающими лицами. И на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтоб лучше ее было видно, лицом к лицу одна она. <…> Они спрашивают о надежде, они говорят, что она, Дарья, оставила их без надежды и будущего».
Жуткая, зловещая картина! После гоголевской «Страшной мести» российская словесность подобных, кажется, и не знала… Нет, в этот мир еще не приходил Христос. Еще не просиял здесь свет Фавора и все окутано языческими потемками. Все уходит в туман. Там, в тумане, теряется в финале след героев повести, уводит читателя в мрачную безблагодатную ночь. «Глаза упирались в сплошное серое месиво и невольно зажмуривались, закрывались от его близости».
* * *
Логика творческой эволюции вела многих «деревенщиков» к уходу от очеркового жизнеописания. Очеркист стал мифотворцем. Скажем, Белов своим «Ладом» решительно порвал с жизнеподобием. Никакой сплошной реальности за его идиллическими картинами не стоит. В целом они — плод мечтания, неудовлетворенного наличной действительностью. Разрозненные наблюдения и черты патриархальной идиллии невозможно соединить в единство реального жизненного уклада без усилия, равнозначного насилию. […]
Здесь не место анализировать причины упадка старой, традиционной деревни. Ограничусь фиксацией очевидного факта: ее больше нет. С фактом этим были принуждены считаться и «деревенщики». Знаком творческого кризиса и перелома стала мутация жанра. Писатель колеблется между одой и сатирой. С одной стороны, прежний лад. С другой — попытка правдоподобно воссоздать современный мир, заполненный неприкаянными героями. Они блуждают по свету и не ведают, что им нужно, во что им верить и что такое вера вообще.
Катятся по стране перекати-поле, от прежней жизни отставшие, к новой не приставшие. Несчастненькие, пьяненькие, жалкие людишки. Таких немало в прозе Астафьева, Белова, Распутина. Монотонным, бледным полотном разворачивается перед читателем их мелкая жизнь. Это — жертвы большого города-бедлама, где нет никакого порядка, а один только хаос. Люди не выдерживают нагрузок существования без надежной точки опоры и не в состоянии в одиночку достичь нравственных высот, даже если душа у них куда-то стремится. Душе без почвы не оттолкнуться для полета. И вот в позднем беловском романе «Все впереди» господствующей породой городских жителей становятся алкоголики и любострастники. Каждой своей пóрой смердит их жизнь и в прозе Астафьева конца 80-х годов.
И все же иногда на первый план в повествовании опять выходит персонаж иного склада. В чем-то он похож на праведника. Но если праведник обычно списан с натуры, являет собою реальный тип жизни, то новый герой имеет иное происхождение. Это во многом второе «я» автора: герой-резонер. Он не столько действует, сколько вещает, рассуждает, поучает и печалуется. Бытовой нравоописательный очерк замещается или дополняется, таким образом, публицистическими монологами и диалогами.
Наиболее уместны в новой роли, конечно, люди с жизненным опытом, старики и старухи. Это хранители вековых традиций, они аккумулируют память и оберегают от порчи обычаи. Их речи — кладезь премудрости. Обобщив выводы из учения резонеров, можно утверждать, что надобно жить по правде, честно трудиться, не вредить людям, что раньше жили по совести и стыдливо, у всего мира на виду, теперь норовят поодиночке и без стыда. Старина благородна, новизна сомнительна.
Резонеры учат нравственности, которая продиктована нормами среды, традиционными заповедями. Она требует личных усилий, но основана на силе общественного мнения. Такую этику называют этикой стыда, отличая ее от более личностно мотивированной этики совести.
Для совести важны внутренние побуждения. Для стыда — что скажут соседи. Совесть питается интуицией. Стыд основан на соблюдении правил. Чтобы оценить совесть, нужно понять человека изнутри. О стыде судят снаружи. […] Раньше судить было легко, потому что имелась четкая шкала формальной нормы. Теперь такой шкалы нет, к новой жизни старые нормы не подходят — и все пришло в беспорядок, ничего не понять. Так и говорит герой распутинского «Пожара» Иван Петрович: «ничего не понять», «добро и зло перемешались».
Иван Петрович представляет активную ипостась резонера. Это герой-борец. Почему в таком возникает нужда? Потому что деградация мира продолжается и достигает угрожающих размеров. Рушатся основы стабильности, народ дичает. Тут уже требуется обличитель, а то и мститель (так в «Людочке» Астафьева, где герой жестоко мстит гнусным дегенератам, для которых нет ничего святого: это нелюдь, с нею не нужно церемониться).
Поздний герой «деревенской литературы», изнуряющий себя в борьбе со всем миром, подчас смахивает на Дон-Кихота. Но отношение к нему автора лишено и малой примеси иронии. Однако стоит самому герою задуматься, как мысли его приходят вразброд. Традиционная этика отличала зло от добра по внешнему виду. Существовали канонические формулы, которым следовали все и которыми проверяли друг друга: нет ли каких нарушений, ошибок? А теперь судить о том, что стыдно, что нет — некому. Борец остался один в обществе людей, лишенных всякого понятия о правильном и ложном.
Распутинский Иван Петрович твердо понял: «Чтобы человеку чувствовать себя в жизни сносно, нужно быть дома. Вот дома. Поперед всего — дома, а не на постое, в себе, в своем собственном внутреннем хозяйстве, где все имеет определенное, издавна заведенное место и службу. Затем дома — в избе, на квартире… И дома на родной земле». Но только вот «нигде не получалось у него быть дома». И это драма не одного Ивана Петровича. Навязчивый мотив в «деревенской прозе» — смерть дома: его делят, продают, растаскивают — и гаснет семейный очаг. Приходится жить бездомно.
Как же существовать там, где стыдиться больше некого? Этот вопрос измучил Ивана Петровича. Не зная других источников морали, кроме традиционных начал патриархального мира, он не может мотивировать свой этический пафос. Остается закон ради закона. Иван Петрович пытается сформулировать какие-то правила, которым необходимо себя подчинить. Он хотел бы заковать себя в броню принципов, которые стоически осуществляет. Это — его опорные вехи в мире, где «все вверх ногами».
Герой живет теперь без оглядки на соседей. Дождешься ли от них хорошего? Он эмигрировал в мир жестких формальных предписаний. Эти моральные абстракты — его единственная опора. «Не умея молчать, содравший бы с себя потом семь шкур за молчанку, поднимался он на собрании и вслух объявлял все, что творилось на лесосеках, на нижнем складе, в гараже и магазинах». Пусть это кажется борьбой с ветряными мельницами, пусть начнут смеяться, — герой все равно выйдет и скажет все, что он думает по тому или иному поводу. […]
* * *
Стоическое правдолюбство героя-борца внешне напоминает поведение юродивого, обличающего испроказившийся мир. Можно найти сходство и с героями ветхозаветной истории: пророками иудейскими, обличавшими свой народ за неисполнение договора с Богом, а также законниками, которые воспитывали народ, наставляли его в знании и исполнении строгих правил, регулирующих самые мелкие подробности будничной жизни.
Вообще без ветхозаветных аналогий не обходится, когда читаешь или слушаешь «деревенщиков». И дело не только в их пророческом пыле. Идеи «обетованной земли», «избранного народа» под разными псевдонимами живут в сознании наших авторов. Как уже отмечалось в критике, не выглядит случайным теоретический антисемитизм некоторых идеологов направления. Народ Израиля воспринят как конкурент, как соперник по избранничеству… Тревожный поиск русофобов — тоже оборотная сторона представления об избраннической миссии русского народа….
Есть, однако, существенная разница между логикой Ветхого Завета и воззрениями наших русофилов. Смысл народного предназначения обычно определен тут гораздо менее радикально, чем в Ветхом Завете для иудеев. Во главе всего — просто исполнение традиционных правил жизни, соблюдение привычных ритуалов. А главное — в литературе этого направления нет такого острого, даже жгучего ощущения связи народа с Богом, этого постоянно длящегося диалога. Герои не знают священного трепета, великого страха Господня, не имеют потребности в беспредельной самоотдаче высшему началу бытия.
Конечно, имя Божье то там, то тут мелькает на страницах. Но что стоит за этим именем? Здесь можно еще раз поразмыслить о специфике праведности в произведениях «деревенской прозы».
Мораль героев-праведников, безусловно, так или иначе связана с христианскими представлениями о человеческом предназначении. Но вера здесь — скорее в качестве бытовой привычки. […]
В «Последнем сроке» в предсмертных рассуждениях старухи поразительно редки мысли о Боге и в связи с Богом. Практически отсутствует молитва, обращение к высшему первоначалу, представление о котором выражено крайне неопределенно. Зато чрезвычайно тщательно выписаны места о взаимоотношениях старухи со смертью, которая предстает как едва ли не одушевленное существо. «За последние годы они стали подружками, старуха часто разговаривала с ней, а смерть, пристроившись где-нибудь в сторонке, слушала ее рассудительный шепот и понимающе вздыхала. Они договорились, что старуха отойдет ночью...» и т. д., и т. п. Венец таких разговоров — убеждение в том, что «смерть, дождавшись человека, примет его в себя, и они уже никому не отдадут друг друга». Тут уже какая-то религия вечной смерти!
А ведь в собственном, исконном, смысле праведность есть жизнь в постоянном присутствии Бога, в непрерывном общении с Ним. Здесь главное именно не соблюдение формальных предписаний, буквы закона, но горячая и нескудеющая вера…
Герой «деревенской прозы» подчиняется наперед заданной бытовой норме. Его жизнь обращается в сплошной ритуал. Всякое неритуальное действие выглядит как самовольство, дерзость, разбой. Религия традиционного быта требует в жертву от человека свободу. Но в результате он не способен опереться на себя и создать собственную, автономную систему морали, не зависящую от причуд социального климата, от норм той или иной среды. Не обладая личным началом, он не может вступить и в личный контакт с абсолютом.
Может быть, разочарование «деревенщиков» в старых моральных догмах коммунизма наступило раньше, чем у них возникла осознанная потребность в личностном самоопределении? Как бы то ни было, они остались очень советскими людьми. Коллективизм такого рода делает человека заложником среды (а может быть, субботы). Если традиционный, малоподвижный быт вызывает к жизни традиционных героев, то, с другой стороны, нерушимая связь с традицией ограничивает их возможности, подчиняет их ритуальным, извечно-безличным формам существования.
Есть своя глубина и в этике стыда. Стыд может быть регулятором морали в стабильном обществе. Но в момент общественного распада стыд теряет опору. Тысячи и миллионы иван петровичей в этой ситуации оказываются у разбитого корыта и не знают, как жить дальше.
* * *
Размышляя над бытийными параметрами мира, изображенного «деревенщиками», не находишь в нем Бога. Трансцендентная реальность здесь не осознана. Небеса молчат, глухой стеной нависая над плоской землей. Скорее можно говорить о пантеизме. Он наглядно, рельефно извещает о себе у Распутина, который в «Прощании с Матерой» изображает таинственного зверушку, полудуха-полудемона — Хозяина, надзирающего за порядком на своем острове. Просвещенные критики объявили этот образ символическим, но ничто не мешает принять слова писателя всерьез, как свидетельство о том, что Распутин искренне верит в такие созданья природы и почитает их. «Если в избах есть домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он здесь знал всех и знал все, что происходило из конца в конец и из края в край на этой отдельной, водой окруженной и из воды поднявшейся земле».
Но как же тогда быть с многочисленными и пространными публицистическими выступлениями того же Распутина, насыщенными христианской терминологией? […] Складывается впечатление, что христианство принято некоторыми неофитами только потому, что когда-то оно было официальной религией на Руси, официально христианская вера считалась верой русского народа. А куда мы без народа?
На самом деле в народной гуще рядом шли вера и неверие, глубокие мистические прозрения соседствовали с элементарным суеверием, с магическим обрядоверием. Неудивительна обрядовая, магическая вера среди простонародья. Удивительно, что те, кто претендует на роль учителей толпы, пастырей, смешивают в своем сознании мед с дегтем.
…Хозяин стерег порядок на острове. Внутри тут негде было взяться заразе. И если традиционный уклад рушится, то хворь принесена извне, как сифилис в Европу. Невесть откуда приполз змий, обольстил нашу русскую Еву и обманул нашего русского Адама. Виноват, Ивана.
Племенная этика язычества устраняет или ослабляет вопрос о нашей собственной вине, акцентируя тему врагов, коварно надругавшихся над девственной душой наивного и простодушного народа. По миру заходил чужак, преуспевающий посреди всеобщего разлада и надрыва. Это какой-нибудь Гога Герцев, беспринципный и опасный эгоист из астафьевской «Царь-рыбы», или там вечный отъезжант Миша Бриш из «Все впереди»… Имя им легион.
С наступательным пылом литераторы отстаивают традиционные моральные ценности, берут под защиту крестьянина от коварных горожан, обличают всевозможное внешнее зло. Но удается им немного. Ведь злу и его демоническим носителям с самого начала разрешено все. Злое начало бытия обладает той беспредельной свободой, которой не знают адепты добра. Это делает активность зла поистине необоримой и настраивает наших литераторов на апокалипсический тон. Мир наполняется масонскими знаками, имеющими таинственную, магическую силу. В самом звучании слова «могендовид», например, есть что-то такое, отчего трепещет непорочная душа русского человека…
Все это можно воспринимать иронически, можно сочувственно, можно драматически. В конце концов нельзя не признать, что в своей святой борьбе с всесветным злом писатели-«деревенщики» делают и немало полезного. Их экологическая озабоченность, восходящая к представлению об органической взаимосвязанности человека и природы, принесла свои плоды, и реки у нас пока текут куда текли, и Байкал еще не до конца изгажен…
Иногда этих писателей называют консерваторами, и это звучит теперь одобрительно. Мы устали от плохо обеспеченного гуманностью прогрессизма, от исторических экспериментов. Очень хочется чего-то прочного, надежного, цельного. А писатель как раз вдохновлен красотой прежнего обряда и обихода.
Но проблема русского консерватизма не столь проста. Честно говоря, не совсем понятно, чему же здесь учиться. Быту, ритуалам? Но мыслимо ли перенести старые формы жизни в наше сегодня? Реальна ли эта задача? И главное: перспективна ли самодовлеющая забота о формах жизни? […]
XX век показал нам, как быстро и решительно разваливается более-менее цельно организованная жизнь, как на клочки разлетается налаженный было уклад в катаклизмах и сшибках эпохи. Быт держится, пока его некому тронуть.
С другой стороны, мы уяснили себе, что идеал «Лада» вполне абстрактен, он есть плод умозрительного конструирования. В нашей многострадальной истории было много всякого, но никогда, кажется, не было всецелой гармонии, осуществленной не в мечтах, а въяве. […]
Программа консервации идеального быта таит в себе глубокие противоречия и не может быть принята без ревизии. Это нужно признать, как признали в конце концов некоторые русские славянофилы XIX века, углубившись в изучение допетровской Руси, что она далека от сочиненного ими идеального образа. Однако сегодня за чистоту теории заплачено отказом от критики и анализа. Миф не подлежит логическому исследованию.
Консерваторы, которым нечего консервировать, впадают, как в детство, в реакционный радикализм. Они уходят в область чистой фантазии, в мир утопии, которую агрессивно пытаются утвердить в жизни. Когда речь заходит об идеальных прожектах, иные литераторы становятся сегодня революционерами, не признающими никаких естественных закономерностей общественной эволюции и настаивающими на крутых переломах. Сплошь и рядом консервативная основательность сменяется брюзжанием, а мысли устремляются по накатанной советской колее — на поиск внешнего врага, покушающегося на святыни.
Дальше, собственно, идти некуда. Как однажды сказано, дальше — тишина.
* * *
Ныне «деревенская литература» отошла на периферию читательского внимания. Отчего так? Из-за порчи вкуса? Если бы. Судьба этой литературы определена тем духовным потенциалом, которым она обладает. А потенциал этот в основном исчерпан.
Мир необратимо меняется. Мы всплакнем над милой деревенской идиллией, отдадимся тому разливу чувств, которым пленяет нас проза о деревне, — но приходит время высушить слезы и трезво взглянуть на жизнь.
«Деревенская проза» зафиксировала неудовлетворительное состояние мира — и кто нынче скажет, что солгала? Она осудила приметы зла — и кто возьмет зло под защиту? Эта литература исполнена чувства внутренней правоты. Писатель, не довольствуясь ролью очеркиста-бытовика, хочет стать судией и пророком, рассылает гневные громы, призывает чуму на поруганный дом. Вы полагаете, что лучше бы они занимались полноценным художественным творчеством, а в политике и без них найдутся активисты? Но когда русский писатель бежал от злобы дня? Тем паче — писатель, самой логикой своего пути пришедший к прямому, публицистическому слову.
У этой литературы, безусловно, есть свои исторические заслуги. Она честно свидетельствовала о жизни, не уклонялась от многих горьких истин. Не скоро забудутся деревенские праведники — герои Абрамова, Белова… Внушает уважение и стоицизм героев поздней прозы Распутина и Астафьева.
Можно сказать так: хотя в целом «деревенщики» прошли краем эпохи, слабо коснувшись главной ее проблемы — самоопределения личности, на равных встречающейся с государством, народом и Богом, — лучшие произведения «деревенской прозы» займут пусть скромное, но достойное место в русской прозе второй половины XX века.
А можно и иначе, более строго. Писатели-«деревенщики» не знают о свободе человека и не хотят ее. Для них эта свобода — явление чисто отрицательное, нежеланное. Они не подозревают о глубинной укорененности свободы в душе человека. Они забыли, что Христос обращается к этой личной свободе. Человек призван свободно выбрать веру и полюбить Бога. Да и история вселенной и история человечества — не есть ли откровение свободы в мире? Самосознавание свободы движет вперед историю…
Недоверие к личности ограничивает духовный опыт, не позволяет адекватно формулировать основные проблемы человеческого существования. Литераторы пытаются принудить людей следовать формальным правилам, апеллируя к опыту предков. [Однако] подчинение традиционным формулам — удел слабых, бездерзостных душ. Сильное алкание духа не сможет утолить себя теми достаточно плоскими морализмами, которые звучат из уст писателей деревенской темы. В нашей неразберихе не принудительная, но только свободно избранная дисциплина позволит вызреть личности. Эта самодисциплина явится ответом на главный для каждого человека вопрос — вопрос о смысле его земного существования. И в поисках ответа на него наши авторы мало чем помогут читателю.
И я уже без пиетета, ожесточенно и, пожалуй, оголтело формулирую: вот писатели, не исполнившие своего призвания. Они не имели внутренней решимости, чтобы идти самым рискованным путем, им недоставало воли к исканию, к жизненной неустроенности, к бескомпромиссному служению истине. И они стали самоуверенными апостолами банальной веры, публицистами-моралистами.
Жалко потерянных возможностей, несвершившейся судьбы.
1992, № 2 (72)
[1] [Несколько особняком стоит здесь самоубийца Настена из повести «Живи и помни», однако в конечном итоге и ее смерть вписывается в общую картину.]