Штрихи к портрету Елены Ржевской на фоне советской военной прозы
Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
Елена Ржевская
Михаил Копелиович
Парадоксы писательской судьбы
Штрихи к портрету Елены Ржевской на фоне советской военной прозы
1
[…] Родоначальниками советской военной прозы считаются четверо: Василий Гроссман («Народ бессмертен», 1941), Вера Панова («Спутники», 1946), Виктор Некрасов («В окопах Сталинграда», 1946) и Эммануил Казакевич («Звезда», 1947). И это справедливо. Названные книги были вовремя опубликованы, замечены, три последние премированы. А главное — это настоящая, художественно состоявшаяся, суровая и честная проза.
Ряд рассказов Е. Ржевской, а также «Записки военного переводчика» (их окончательное название — «Ближние подступы») начаты писательницей еще в 1942 году! Просто случилось так, что вещи эти в силу разных причин не были, а отчасти и не могли быть опубликованы сразу же по написании.
В самом деле: знакомясь с такими, например, рассказами, как «Под Ржевом» (1942–1947) или «“Маленькая история” одного латыша» (1944), а особенно с рассказом «Зятьки» (1946), — трудно не поразиться решительной, я бы сказал даже — катастрофической, несозвучности многих эпизодов, запечатленных в них, складывавшемуся тогда канону фронтовой прозы. И дело тут не столько в непривычной для того времени жесткой достоверности художественного изображения и даже не в пресловутой — и тоже непривычной тогда — «приземленности» авторского взгляда на реалии [войны], сколько в самом отборе этих реалий.
Вот, для начала, те же «Зятьки». Напомню читателю сюжет, тему и хотя бы некоторые детали этого рассказа.
«Дарья ушла из дому, повязавшись праздничным пуховым платком.
В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь и отыскивать своих мужей.
Стояла поздняя осень первого года войны».
Таково начало «Зятьков». Я выделил в нем слова[1], которые, будь они напечатаны в 1946 году, показались бы, несомненно, немыслимой крамолой.
Вернемся, однако, к сюжету рассказа.
Итак, Дарья, жительница деревни Зуньково, стоявшей, как пояснено ниже, в стороне от дороги («Немцы наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить»), пришла на эту «ярмарку» пленных мужей, явно не рассчитывая найти там своего Степана. Да никто и не находил там своих, о чем свидетельствует реакция женщин на появление Дарьи в сопровождении изможденного мужчины, прикрывшего лицо пилоткой: «У Дарьи “зятек” завелся». А что особенно интересно — «староста, узнав про это, махнул рукой: — Работник будет».
Конечно — сегодня такой староста нас уже не удивляет. Но ведь еще сравнительно недавно, читая быковского «Сотникова» (1970), мы воспринимали изображение хорошего старосты, казненного вместе с главным героем, как немыслимую художественную смелость. Да и то ведь, как можно было понять, [быковский] староста тайно сотрудничал с партизанами. У Ржевской же о старосте деревни Зуньково, кроме процитированных нейтральных слов, вовсе ничего не сказано. И это, еще раз повторю, в 1946 году!..
Чтобы закончить с сюжетом: Дарьин «зятек» провел в ее доме весь период оккупации, причем ему пришлось скрываться от немцев — дабы, упаси Бог, не мобилизовали. Конечно, они сошлись, Дарья и Михаил, и большое чувство к нему сочеталось в душе Дарьи с чувством вины перед сгинувшим на фронте мужем (похоронки, правда, не было). И опять-таки: удивительно не само по себе это душевное состояние героини, а дерзость молодого автора, решившегося его изобразить. Вдуматься только, что за ситуацию взяла Ржевская уже в одной из самых первых своих «проб пера» — да еще спустя всего год после окончания [войны]! Ведь тот же, к примеру, В. Распутин известную свою повесть «Живи и помни» (1974) написал уже в «ранге» маститого писателя, да и то подошел к теме весьма осмотрительно, нигде — в целом — не преступив рамки положенных стереотипов. В «Зятьках», конечно, герой — не дезертир в собственном смысле слова. Но ведь и здесь отнюдь не обойден щемящий мотив нарушенного воинского долга и связанного с этим душевного дискомфорта героини:
«Старуха Прасковья принесла из города новость: партизаны спустили под откос немецкий эшелон. Вечером, дождавшись, чтобы уснули дети, Дарья нерешительно завела разговор с Михаилом. Сбиваясь, она говорила ему про партизан, сокрушенно спросила: — Что же мы-то?»
Впоследствии (начиная с 60-х годов) «Зятьки» публиковались неоднократно, как и «Под Ржевом», и «По пути» (1942–1945), и «Бойкая дорога» (1942–1946). А вот «“Маленькая история” одного латыша» — первая из фронтовых историй, записанных Ржевской, увидела свет только спустя 45 лет!
Это тоже вещь достаточно неожиданная. По жанру (не считая четырех вступительных абзацев «от автора») вся она — монолог этого самого латыша, записанный «начерно», с сохранением речевой манеры, присущей нерусскому человеку, говорящему по-русски. По содержанию же это бесхитростный рассказ просто вопиет о несправедливости всех родов: социальной, национальной, государственной и только в последнюю очередь — военной.
Нет, этот человек не был нелоялен к советской власти, когда она вломилась в его дом. Он даже получил «от Советского Союза» десять гектаров земли: «Наделили мне, потому что посчитали меня способным к труду земли». Но, с другой стороны, и не приветствовал он приход «освободителей» (как по всем канонам полагалось осчастливленному бедняку). Просто принял присоединение Латвии к могущественному восточному соседу как некую непреложность — и точно так же отнесся к последующему «заходу» немцев. А писательница, передавая эту часть его исповеди, ни единым словом не выразила своего отношения к этой «гнилой» позиции.
Самые разнообразные злоключения пришлось пережить «одному латышу» на протяжении последних трех лет его жизни — перед тем как он сдался в советский плен в качестве солдата латышской эсэсовской (!) дивизии. Сперва он жил и трудился у себя в Латвии (но под немцем); потом был увезен в Германию, где содержался в лагере, а работал на частного хозяина; и наконец, «решился податься в латышские легионы». Кончается эта «маленькая история» почти комическим эпизодом пленения горе-воинов. Комизм заключается в резком диссонансе между меланхолической бесцветностью тона, каким это все поведано, и объективной чудовищностью испытаний, какие рассказчику пришлось (и еще, конечно, придется!) перенести…
Нет сомнений: появись такое свидетельство о войне в ту пору, когда оно вышло из-под пера, это тоже было бы событие, которое сильно поколебало бы уже сформировавшиеся к этому времени стереотипы восприятия войны.
Еще один сильный рассказ Ржевской — «Жив, браток?» — датирован 1956-м и 1987 годами (не через дефис!). То есть, надо думать, написан он в 50-х, а позднее лишь отредактирован, перебелен. И опять-таки: даже для вольного 56-го вещь эта очень смела.
Снова перед нами русский пленник — на сей раз москвич. Но и парень из Курска (как в «Зятьках») появляется в эпизоде — том самом, где двое раненых, прячущихся в стогу соломы, перекрикиваясь, удостоверяются, что оба живы. «На четвертый день он мне не отозвался. Думаю, теперь скоро и я». И снова оккупанты разрешают пленных «раздать населению» — стало быть, эта ситуация была для тех лет (действие происходит зимой и летом 1943 года) не такой уж невидалью. Затем — приход своих, и для Сашки Яхонтова пребывание в плену и в яме для картошки у местных женщин обходится покруче, чем для героя «Зятьков».
Очень подробно описана вся Сашкина лагерная эпопея, включая этап, выгрузку на станции Рязань-2, голодное и холодное житье в большом проверочно-фильтрационном лагере («Нас там было ой-ей-ей»). Сашка не сообщает об избиениях, зато издевательства иного рода не утаивает. И с особой обидой вспоминает, как вертухай шпынял его за то, что не сохранил он шинель и винтовку, «а согласно присяге — до последней капли крови...» «Загривок вон какой у него, — добавляет рассказчик. — А сам-то ты был хоть раз там, на передовой?» И еще не пропустил Сашка, что «время от времени партии под конвоем с собаками из лагеря отправляли». Куда? Понятно куда…
Самому Сашке повезло: отпустили. И явился он домой, защитник родины: «Шлём, шинель без хлястика, борода, пустая сумка от противогаза и палочка — вот всё, все твои заслуги перед родиной». А дома новая радость: жена Маруся, в отсутствие мужа, сошлась с неким лейтенантом — «высоким, чистым, рослым — … все скрипит на нем». Финал рассказа — «объяснение» с лейтенантом. «Мне бы дать ему, чтобы на всю жизнь память. Не смог. Что-то порвалось у меня внутри. Сел. Курю дальше. В оконце поглядываю»…
Да, сразу же всплывают в памяти знакомые сцены, читанные и виденные в кино задолго до появления в печати этих потрясающих в своей неприхотливости, обыденности и вместе драматизме страниц — «Один день Ивана Денисовича» (1962), «Случай на станции Кречетовка» (1963), «Архипелаг ГУЛаг» (1958–1967) А. Солженицына; ленты А. Германа… А ведь все эти вещи были созданы опять-таки позже рассказов Ржевской…
И еще немного о хронологии. Не мешает напомнить, что ранние произведения второго поколения военных прозаиков, с которых начинался их путь в литературе, тоже писались позже рассказа «Жив, браток?» или, в крайнем случае, одновременно с ним. Григорий Бакланов («Южнее главного удара»), Владимир Богомолов («Иван») и Юрий Бондарев («Батальоны просят огня») дебютировали в 1957 году. В том же году Виктор Астафьев начал «Последний поклон», а Василь Быков со своей «Третьей ракетой» (1962) и вовсе «опоздал» на пять лет. На 60-е годы приходится также дебют Евгения Носова[2]. Еще позже (в 70-е) явились Вячеслав Кондратьев и Анатолий Генатулин, не говоря уже о Светлане Алексиевич и Анатолии Приставкине.
Кстати сказать, в рассказе «Под Ржевом» содержится зерно ситуации богомоловского «Ивана», а в рассказе 1959 года «Сегодня купаться запрещено» есть много общего с тем, что спустя 22 года мощно изобразил Приставкин в «Тучке золотой». События тех черных дней, когда крымскотатарский народ (как и чеченцы у Приставкина) был депортирован со своей исторической родины, даны в нем глазами молодого татарина, запомнившего все, что довелось ему увидеть ребенком. Но написанный намного раньше рассказ Ржевской еще два года ждал своей очереди после появления в «Знамени» приставкинской повести…
2
Так что же произошло? Почему вещи, начатые, а то даже и написанные еще во время войны, сразу после нее или в середине 50-х, так долго ждали своего появления на свет? Как случилось, что творчество молодой писательницы, торившее те же пути, которыми шла классика советской военной прозы (в чем-то, несомненно, и предвосхищенная Ржевской), стало известно нам лишь много позднее?
Тут, видимо, сошлось много разных обстоятельств.
Во-первых, нельзя не признать, что те же «Зятьки», например, просто невозможно было бы напечатать, когда они были написаны, — по причине той явно недостаточной органичности для молодой писательницы «правильного» советского мировоззрения. А эта шкала измерения, как мы знаем, имела в те времена решающее значение. Недаром те же «Спутники» Веры Пановой или «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова при всей своей непарадности удостоились все же высокой оценки критики (и прежде всего — Главного Критика страны, санкционировавшего их включение в «золотой фонд»), а «Возвращение» (1946) Андрея Платонова было ошельмовано, сам же автор рассказа надолго вычеркнут из советской литературы.
Да, «Возвращение» все-таки смогло увидеть свет. Но это произошло только потому, что Платонов был уже известным писателем, к тому же печатавшимся в пору войны, а также потому, что это был еще все-таки относительно вегетарианский 1946-й год. «Зятьков» же написала никому не ведомая, непозволительно молодая (27 лет) военная переводчица, бывшая студентка бывшего ИФЛИ. Вряд ли она могла вообще на что-либо рассчитывать.
И все же главное, думается, было в другом. Иначе творческая биография Елены Ржевской не поражала бы нас теми парадоксами, какие она в себе таит. Ведь сегодня, когда мы знаем о ранних ее рассказах, ее писательский путь выглядит необыкновенно конфликтным внутри самого себя.
В самом деле, первая опубликованная вещь Ржевской («Особое задание», 1951) написана как будто совсем другим пером, нежели «Под Ржевом» или «Зятьки». Когда «Особое задание» попало в руки читателя, он (не знавший о существовании тех рассказов) получил довольно безликий текст. Это была вещь из потока. Тогдашнего потока книг о войне, сильно героических, инфантильно восторженных и настолько беспомощных литературно, что они никак не могли отождествляться с уже прочитанными сочинениями Казакевича, Некрасова или Пановой.
Последующие опубликованные произведения Ржевской содержали более серьезные заявки на освоение темы. Так, повесть «Земное притяжение», посвященная трудностям духовного роста и становления детей войны, своим откровенным изображением теневых сторон послевоенной жизни близка повести Семина «Семеро в одном доме», вышедшей тогда же, в середине 60-х. Но блистательная семинская вещь при своем появлении вызвала общественный скандал. А «Земное притяжение» снова затерялось в потоке.
Та же участь постигла и повесть «Спустя много лет», хотя это было одно из первых в советской литературе произведений на тему о верности фронтовым идеалам, об умении одних и неумении других в послевоенном своем существовании оставаться на высоте фронтовой чести, фронтовой ясности и бескомпромиссности. (Тот же мотив разрабатывается одновременно Бондаревым в «Тишине» и Солженицыным в «Круге первом».)
Даже не зная о том, что Ржевская уже давно испробовала свои силы в ином — не собственно беллетристическом — жанре, чуткий читатель упомянутых повестей, наверное, уже тогда мог ощутить, что причина ее тотальной писательской неудачливости — именно в неумении найти свой стиль, свой жанр. И если такой читатель существовал на самом деле, если он к тому же настойчиво интересовался литературной работой Ржевской, то его упорство, его ожидания и его проницательность были, несомненно, в конце концов вознаграждены. Ибо в 1965 году одновременно были напечатаны: в «Знамени» — берлинские «Записки военного переводчика» («В последние дни»), в «Новом мире» — документальная повесть «От дома до фронта», законченная годом раньше. Вскоре вышла и книга «Берлин, май 1945», в корпус которой вошло и восемь рассказов.
Вообще первая половина 60-х годов — рубежная для Ржевской. В 1960-м она, как сказано в «Ворошенном жаре», «через семнадцать мирных послевоенных лет… поехала в Ржев тем маршрутом, каким в феврале сорок второго с предписанием добиралась на фронт, замерзая в кузове полуторки» (путь этот подробно описан в повести «От дома до фронта»). А в 65-м ее пригласил к себе на подмосковную дачу все еще опальный маршал Г. К. Жуков, и между ними состоялась беседа, записанная Ржевской сразу, по горячим следам, но, как это часто у нее случалось, опубликовать записанное удалось лишь через 21 год[3]. И как под рассказом «Жив, браток?» стоит «1956, 1987», так и под «рассказом о встрече с маршалом Жуковым» помечено: «1965, 1986».
Именно в 60-е годы Ржевская осознает, наконец, какую ценность представляют собою ее ранние записи и заготовки «на всякий случай». И какова истинная стоимость всего того, что сама она назвала «своим небольшим музеем, или точнее — архивом». И отныне писательница все свои силы и время посвящает уже разматыванию именно этого клубка, создавая (и чем дальше, тем больше сокращая дистанцию между временем написания и публикации) вещи все более сильного накала и значения. Год 1973-й — повесть «Февраль — кривые дороги». Спустя десять лет — «Ворошенный жар», непосредственно перед ним — «Знаки препинания», 1981. Вторая половина 80-х — повесть «Далекий гул». Начало 90-х — книга «Геббельс. Портрет на фоне дневника».
Это была уже совсем другая — зрелая, истинно «ржевская» проза.
Так лишь через двадцать лет свершился перелом в ее творческой биографии — тот перелом, который обозначил себя и новым качеством прозы, явленным уже повестью «От дома до фронта», написанной в 1964 году, и возвращением к тем ранним своим опытам, публикация которых обнаружила и в них присутствие качества, столь резко отличающего их от всего, чем [писательница] «официально» дебютировала и чему дала право долго еще представлять свое творчество.
Здесь уместно, правда, задать вопрос: а не было ли привнесено в них это качество именно позднее — в годы творческой зрелости? И не менее уместно предположить, что такая обработка первоначально написанных текстов была произведена перед их публикацией. Но, с другой стороны, никакая обработка не могла бы, конечно, обеспечить им этот уровень, если бы изначально они не содержали в себе все качественно необходимые для этого предпосылки. И эти предпосылки состояли прежде всего в том особом свойстве художнического зрения молодой писательницы, о котором уже шла речь, — том свойстве, которое определяло прежде всего сам состав жизненных реалий, притягивавших к себе ее внимание, сам их отбор, само предметное, тематическое наполнение ее ранних записей и опытов. Это не могло быть привнесено никаким позднейшим временем, это могло придти только из того времени, из тогдашней памяти, из тогдашнего видения войны, запечатленного в самих сюжетах и образах ранних набросков.
Но если это так — а это, судя по всему, именно так и было — то парадоксы начального этапа писательской биографии Ржевской, равно как и свершившийся позднее творческий перелом, могут иметь только одно объяснение.
Возьмем, к примеру, те же «Ближние подступы», основанные на фронтовых записях. Могло ли молодой переводчице, только еще собиравшейся войти в литературу, придти в голову, что именно эти «горячие» записи — и есть та литература о войне, которая более всего ценна и нужна? Ведь ее тогдашние представления о литературе, как это и показали последовавшие вскоре «официальные» ее дебюты, полностью умещались в господствовавшие стереотипы. А тут было не только совсем еще не «готовое» сочинение, а самый что ни на есть «сырой материал»!..
Да, позднее она к этому «сырому материалу» вернулась, бережно воспроизведя его. И даже посчитала нужным дополнить первоначальный текст новыми записями, а также документами. Но вернулась и дополнила — именно позднее. И много позднее. Тогда, когда пришло понимание того, что «их (документов. — М. К.) выразительность на отдалении лет становится лишь сильнее».
То же самое и с рассказами. Сознавала ли сама Ржевская, набрасывая ту же историю Дарьи и ее «зятька», в какие идеологически непролазные дебри забредает? Вряд ли. Особенно если учесть, что к этому времени она, вполне тогда еще «советская», даже и остыть-то как следует не успела еще от всего того, что ей пришлось перенести на войне…
Да, уже и тогда сама избирательность художнического зрения молодой Ржевской в этом рассказе решительно противостояла идеологическому дурману «советскости». Но противостояло все-таки, судя по всему, лишь на подсознательном уровне, — на том уровне, который и не позволил тогдашней Ржевской почувствовать и оценить всю новаторскую перспективность историй, ставших сюжетами ее рассказов. Они, как и фронтовые записи, обернувшиеся потом «Ближними подступами», тоже так и оставались долгие годы под спудом — в качестве такого же «сырого материала», неких черновых заготовок «на всякий случай»… И лишь много позднее так же оказались ею востребованы — тогда, когда, наконец, и для нее самой вполне прояснилась и заиграла вдруг в них дотоле скрытая, по-видимому, от нее собственная их художественная самоценность и выразительность…
Несомненно и очевидно: именно потому, что ранние рассказы и записи оказались востребованы ею в их первозданном качестве, связанном прежде всего с их документальной выразительностью, лишь после того, как новая военная проза Некрасова, Гроссмана, Казакевича, Бондарева, Быкова и других стала реальным литературным фактом и событием, — именно поэтому трудно предположить, что возвращение Ржевской к себе самой, ранней, нащупывавшей когда-то те же пути, но не доверившейся им, могло произойти без обратного воздействия этой же прозы. Без опыта обнаружения в этой — «чужой» — прозе тех же — «своих» — мотивов и тем, которые когда-то будоражили воображение. И тем самым — без постепенного осознания через опыт этой встречи своего собственного истинного призвания — подлинной природы своего дара. Ведь настоящее обретение его именно в это время только и происходит, и верность ему именно с этой только поры и становится основной константой ее творчества, сообщая ему качество подлинной зрелости.
Так писательнице, которая в ранних своих опытах нащупывала те же пути, по которым чуть позднее пошла классическая советская военная проза, именно эта проза и помогла вернуться, в конце концов, на свой собственный путь, обрести на нем себя подлинную. И дать, наконец, поэтому живую реальную жизнь и тем своим ранним опытам, что долгое время оставались потаенными, и новому, подлинно зрелому уже творчеству. А благодаря всему этому — раскрыть, наконец, перед читателем и все те пусть скромные, но живые и трепетные черты своего собственного, особого, личного видения и переживания войны, которые связаны с ее художнической и человеческой самобытностью и которые никогда уже не дадут лучшим ее вещам затеряться в общем богатстве нашей военной классики.
3
[…] Ржевская, как и В. Некрасов, до войны не успела стать писателем. Но готовилась она к этой миссии, видимо, давно — недаром поступила учиться в ИФЛИ. Первые ее рассказы были начаты уже в разгар семнадцатимесячной битвы за Ржев — когда в судьбе и этого сражения, и тем более всей войны перелом еще не обозначился[4]. В одном из этих рассказов есть слова: «Пройдут годы, люди будут знать о немецком фашизме понаслышке, изучать по книгам… А я вот сейчас вижу его». Создать целостную картину того, что пережито на войне, — вот чем озабочена Ржевская с первых шагов своих в литературе.
В рассказе «Второй эшелон» есть характерный эпизод. Хозяйка дома (где ночует повествовательница), простая деревенская женщина и в военном разоре продолжает выполнять свою домашнюю работу, такую привычную и необходимую.
«— Дождь, наверно, спуститься хотит, — заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно, и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно».
Казалось бы, как же так! Что в пору войны может быть важнее войны? И как это военная переводчица может принять такое «штатское» отношение к войне? И не только принять, но, по сути дела, и поддержать!
Тут мы вступаем в сферу, которая и по выпавшему Ржевской жребию (то есть отчасти случайно), и по единственно для нее органичному способу восприятия окружающего хаоса (что уже совсем не случайно и, значит, проявилось бы в ней, где бы и в качестве кого бы ей ни пришлось воевать), оказалась — не могла не оказаться! — именно ее материалом, ее не отпускающей болью, стержнем и стрежнем ее человеческой и писательской биографии.
Это — быт под войной.
Вся советская военная проза, писавшаяся до конца 50-х годов, была именно военной. Воздух войны исследовался с «наветренной стороны» — со стороны боев, окопов или штабов. Тыл оставался вне поля зрения писателей, в крайнем случае интересовал их как «кузница победы». Что касается территорий, занятых врагом, то они могли попасть в «объектив» только как арена борьбы партизанских отрядов. При этом подчеркивался героизм советских людей, их готовность терпеть любые лишения и безоговорочный отказ от коллаборационизма даже в его самых невинных формах (подразумевалось, что на службу к врагу шли лишь изменники и трусы). Напомню еще раз, что такая принципиальная вещь, как «Последний поклон» Астафьева, где война увидена глазами подростка в далеком уральском тылу, создавалась между 1957-м и 1967 годами. Распутинское же «Живи и помни» вышло и вовсе в 1974-м.
А вот Ржевская изначально сосредоточивает свое внимание на существовании людей в разреженном воздухе войны. Она повествует прежде всего о том, как жизнь отстаивает свои права в обстоятельствах, когда все ее права попраны, дает крупные планы прифронтового житья-бытья тех, кто видел слишком много.
«Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия», — вот какой представилась ржевская земля героине рассказа «Под Ржевом» в январе 1942 года. […] Но сразу же вслед за бездомной Россией появляется «у разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком». Жизнь продолжается. Даже в четырех шагах от смерти. У хозяйки этого дома больные дети, о чем она громко «информирует» всех вновь входящих, требуя никого не впускать без дров.
Позднее, в рассказе «Второй эшелон», Ржевская выделит слово война в контексте, так же не имеющем прямого отношения к собственно военным действиям:
«Тут были погорельцы: женщина с ребенком и бабы, не поделившие мешки с зерном, Петр Тихонович и Анна Прохоровна с привычно сложенными на животе руками. Они смотрели на наши сборы без осуждения. На их сосредоточенных лицах была война».
«Среди вооруженных полчищ, ревущих моторов, несметных снарядов, пожаров, на встряхиваемой взрывами земле, в белой стуже, среди гибели — кочующая с нами изба — малая единица неистребимого, вечного бытия» — резюмирует писательница в повести «Февраль — кривые дороги».
Солдату на фронте нужно было воевать. Бытовая же сторона его бивуачного существования худо-бедно обеспечивалась вспомогательными службами (очень ярко это показано, например, на первых страницах баклановской «Пяди земли»). Героям Ржевской: хлебопашцам, учителям, мелким служащим, подросткам, очутившимся вблизи фронта или, того горше, под пятой оккупантов, приходилось самим заботиться о своем пропитании.
«Ворошенный жар»: «… в оккупации человеку хоть чего-то поесть надо, матерям детей накормить. Голод — медленная, мучительная смерть. А мы думать забыли, что жизнь имеет свои изначальные неодолимые свойства и запросы, свою какую-никакую меру».
А вот другое свидетельство о днях оккупации:
«На Волге разве мертвых подберешь. А немцы за водой идти не велели… Солдата-покойника отпихнешь и зачерпнешь. И кровавую пили. Вода маленько течет, сочится… И снег пороховой ели».
Жизнь имеет свои изначальные неодолимые свойства и запросы. Утоление голода и жажды. Потребность найти себе пару, создать семью, родить детей. Ведь и эта, естественнейшая в своих основаниях нужда ищет реализации в любых обстоятельствах жизни, покуда сама жизнь теплится. И эту сторону бытия человеческого тоже не обходит Ржевская, не закрывает глаза на сцены, требующие от писателя особой деликатности, соблюдения надлежащего баланса между прозой жизни, бывающей в иных случаях довольно грубой, и очеловеченностью любых, даже сугубо физиологических, проявлений нашей природы.
В повести «Февраль — кривые дороги» женщины, разгребающие снег на дороге, заигрывают со случившимся здесь солдатом.
«В Савелова пульнули снежком. — С мужиком поиграть охота? — недовольно сказал он. <…> — Охота! — вступила долговязая сношельница. — Пока тут вы. А то как опять побегёте. А мы выживем иль нас всех убьют — задушат».
Но [слова эти] вовсе не означают, что в эти погибельные дни люди готовы пуститься во все тяжкие. Нет, конечно. Все они, как героиня рассказа «Дусин денек»[5], «в грохоте пальбы, под бомбами, на пожарищах… вроде бы долю держат в смертельных усилиях за Ржев». А Георгий Иванович Земсков («Ворошенный жар») так формулирует суть народного представления о должном для человека, оказавшегося в нечеловеческих условиях: «Он (ржевитянин. — М. К.) знает, что в городе смерть его неизбежна, но не уходит. Хуже всего людям казалось оставить свой город. Вот такой народ. Ведь если б искали, где лучше, не надо было немцам под конвоем гнать, расстреливать…»
Ржевитянин знает, что в городе смерть его неизбежна, но знает неким надмирным, очищенным знанием души. Это не значит, что он стремится к смерти. Жизнь утверждает себя повсюду, в том числе и в условиях, когда она кажется невозможной. Почти невозможной. Все дело в этом крошечном, невесомом «почти». И пока человек жив (даже чуть жив), ему приходится как-то поддерживать свое существование. Это, в сущности, и следовало бы называть бытом, отбросив, как шелуху, прилипшие к этому слову всяческие негативные коннотации. […]
Ржевская, вне всяких сомнений, была за реабилитацию понятия «быт», безвинно репрессированного зашоренными советскими критиками. Я уже отмечал сочувственное отношение автора к чему-то неназванному, некоему заветному содержимому души простой крестьянки, что было важнее всего текущего (войны в том числе) и что позволяло ей и в годину военного бедствия держаться, делать что и как положено. Не есть ли как раз это бытовое (или, употребляя неуклюжий неологизм, «существованческое» — то есть первичное, устойчиво-существенное — основа жизни?
Мы встречаем это слово — быт — и на первой же странице «Берлина, май 1945» — пусть и применительно к другой стране, к другому народу:
«Проехали Седлец (в Польше. — М. К.). В раздвинутые двери теплушки я увидела освещенное оконце с елочкой на подоконнике. Рождество.
…А там, за этим промелькнувшим, незанавешенным оконцем, какой-то незнакомый быт, пусть тяжелый, придавленный, скудный, но все ж таки быт. Он волновал и томил мыслями о мире».
Здесь быт непосредственно соседствует с, казалось бы, таким далеким от него и таким противопоказанным ему пафосом. А глава «У Лукерьи Ниловны» в повести «Февраль — кривые дороги» целиком построена на антагонистическом противопоставлении нищенского, но жизнетворящего быта крестьянской избы «возвышенной» идеологии врага, несущей этой избе и этому быту гибель:
В «Ворошенном жаре» понятие «быт» уже не только реабилитировано, но прямо-таки возведено на пьедестал. И напротив: безоговорочно осуждена безбытность.
Быт же, по Ржевской, даже низкое, бездуховное оправдывает и одухотворяет. В том же «Ворошенном жаре» упоминается некая малоприятная дама, свояченица бывшего (при немцах) бургомистра Ржева. Чем же она запомнилась повествовательнице? Тем лишь, что тогда, в марте 43-го, утаскивала большой нарядный самовар. «Не из жадности, — настаивает Ржевская, — из неукротимого усердия быта»!
Да что там толковать! Даже немец, враг, оккупант, палач неожиданно открывается своей человеческой стороной, когда [речь заходит о бытовой стороне его жизни]. Вот героиня повести «От дома до фронта» переводит так называемую Памятку о больших холодах, адресованную немецким командованием своим солдатам, застрявшим в русских снегах. Ей смешно унижение противника и противны все эти подробности: как защищать от холода нижнюю часть живота, ноги и колени. «Но вообще-то говоря, — внезапно добавляет Ржевская, — в том, что они чувствуют холод, как и мы, есть какая-то несообразность. В это упираешься с недоумением. … Сквози такую вот «памятку» живо представляешь себе их переживания: они страдают от холода, они — будь они прокляты — одушевленные» (подчеркнуто Е. Ржевской).
Ржевская напряженно вглядывается в уклад людей из народа, в манеру их поведения в ситуациях, выражаясь философским языком, пограничных, чтобы за простыми, будничными делами и поступками разглядеть те внутренние силы, которые не дают им опуститься на дно, отчаяться, омертветь. В «Ворошенном жаре» есть такой эпизод. Повествовательница, приехавшая во Ржев в 1962 году, устраивается в гостиницу. Происходит неизбежное знакомство с дежурным администратором. Выяснилось, что дежурная воевала, потом восемь месяцев лечилась в госпитале. А когда демобилизовалась, поняла: «…хочу во Ржев, и все тут, а что найду — думала ли? Деревня наша на большаке. Война на нее навалилась. Подъезжаю: деревня — как общипанная курица. А хлеб — вспомнить тяжело — какой-то зелено-черный, из него какие-то листья торчат. Да и не хлеб это. Из чего пекли, бог знает. И ничего-ничего нет. Одна кошка полудохлая. — Пожалели, что приехали? Она помотала устало головой в толстом платке.— Нет же. Брошен камень обрастает мхом. Кое-как стали жить».
Какой ответ! Вот это и есть так называемая народная мудрость. Вернее, тут видно, что она такое. И повествовательница нежданно-негаданно выясняет искомое: «Вот я и поняла, что приехала, куда метила. Что обрасту здесь воспоминаниями. Ехала в глубь времени, за войной, и война сама тут меня за подол хватает».
А в заключительной главе повести «Февраль — кривые дороги» Ржевская описывает поездку в «родные места» — в Ножкино-Кокошкино, где в 1942‑м — 1943-м был самый тревожный участок боев за Ржев; к Лукерье Ниловне, с которой простилась в те незабываемые дни. Лукерья Ниловна дала ей необычайно много, так много, «что и потом, после войны, с годами, с расстояния, память о ней будет крепнуть, высветляя мою жизнь, все ее закоулки».
В Лукерье Ниловне было первичное. Как в болгарской крестьянке из рассказа «Нескончаемое расставание» (1987): именно там я нашел само слово — первичное — в применении к человеческой личности…
4
Когда-то казенная критика обвиняла В. Некрасова и его последователей в том, что война в их произведениях показана «из окопов» — только с точки зрения тех участников «ближнего боя», которые словно бы ничего не подозревают о ходе войны в целом… И к прозе этих писателей было приклеено снисходительно-язвительное: «реализм на подножном корму»…
Что ж, обвинители даже и не подозревали о том, какая похвала содержалась в этой формуле. Ведь по существу они были совершенно правы. Сила и «Окопов Сталинграда», и других правдивых и сильных прозаических произведений о войне именно в том и состояла, что их авторы писали о том и только о том, что сами видели и знали.
Елена Ржевская принадлежит именно этой писательской плеяде. Она полностью вмещается в общие рамки того «реализма на подножном корму», который характерен для этой школы и составляет ее истинное достоинство и силу. Но в этот реализм она внесла свои, только ею подмеченные краски и смысл; она по-своему ощутила и пережила то первичное, из чего состоит на войне человеческая жизнь. И потому — замечу в заключение — именно с этим своеобразием ее особого, личного видения и чувствования войны связана и та высокая, не мнимая патетика ее прозы, которая, вообще говоря, тоже составляет некую общую черту всей советской военной классики «некрасовского извода».
Действительно, смешно было бы сегодня доказывать, что вся фронтовая проза, на фоне которой я пытаюсь написать творческий портрет Елены Ржевской, и патриотична, и героична. Только — в отличие от казенного «идеологического» патриотизма и героизма тогдашних лет — патриотизм и героизм некрасовской школы растет не из идеологии, а из живой жизни — из живой, нормальной, простой любви к ней. И в прозе Ржевской с ее особой внимательностью к быту как основе основ бытия на войне, это с особенной же отчетливостью и ощущается.
Вот характерный фрагмент из рассказа «Дусин денек», где та самая побирушка, кочующая за нашей армией, о которой я уже упоминал, «поерзала молча, скатилась с крыльца и, поминутно озираясь, цепляя короткими ногами бурьян, пошла за избу — от беды подальше. А то отгонят ее заградчики в тыл. Она там, в тишине, с ума спятит. В грохоте пальбы, под бомбами, на пожарищах она вроде бы долю держит в смертельных усилиях за Ржев».
Здесь мы подходим к самой сути народного понимания патриотизма — вернее, народного ощущения родины. Это то ощущение, которое очень точно передает старуха Никитична в рассказе «Под Ржевом». Когда другая старуха советует ей покинуть только что очищенные от немцев родные места («А здесь что? Голодно, разорение. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, — что там жить, что здесь…»), Никитична ответствует: «Одна земля, это верно, да не одна…. Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет».
А вот и сама Ржевская: «Чья-то спина с вещмешком, болтающийся закопченный котелок, крепленный к нему. Лицо юное или пожилое, стянутое опущенными ушами шапки, туго завязанными под подбородком. Вздрагивающая от усилий лошадь. Какое-то жилище, вдруг выявившееся из снежной мглы. Бедная баба, из-под насунутого на глаза платка глядящая на нас пристальным, глубоким взглядом.
Ко всем, ко всему тут я испытывала такую сильную, до боли нежную приверженность, о которой словами в ту пору мне было б неловко, странно, невозможно сказать»…
И на последней странице этой прекрасной повести («Февраль — кривые дороги») — снова объяснение в той же любви: «Я вышла на бугор. Тогда, в феврале, тут буранило, скривляя, занося дороги. Сейчас внизу, как и в Кокошкино, паслись спутанные кони возле стогов, отбрасывающих утреннюю тень. Контуры животных так четки на луговом просторе, так пластичны, красивы. Дух захватывает. Я почувствовала, как нерасторжимо связана с этой землей»…
Только на этом простом, реальном чувстве нерасторжимости с родной землей, с людьми, на ней живущими, — чувстве, поднимающемся из самых глубин существа, не мозговом, а скорей каком-то «утробном», может выстроиться и понимание долга: воинского, национального, государственного.
Вот как говорит об этом один из самых замечательных героев Ржевской — Георгий Иванович Земсков, рассказывая о семье, приютившей его и его товарищей после побега из немецкого лагеря и тем спасшей их: «Они не могли думать о своей участи, видя такие муки всех».
И так же просто, естественно — и о себе:
«Не всякие командиры были на своем месте. Если б я думал о спасении своей шкуры, я бы тоже мог уйти. А что бы я сказал людям? Чем я помог им там, среди лесов (а позже и в лагере для военнопленных. — М. К.). Может, не так уж много. Кого перевязал, кому что. А как я мог их бросить?..»
«Такой он, Земсков, человек, — пишет Е. Ржевская. — И, стоя с ним на берегу… я снова чувствовала пафос жизни, нераспад ее и верность, без них нет для меня ни полноты жизни, ни смысла, ни поэзии»…
Страшно важно — для всех нас и для литературы как способа национального самосознания и самопознания — когда наши современники, работающие в ней, приходят к такому (употреблю фаустовскую формулу) «итогу всего, что ум скопил».
Творческий путь Елены Ржевской замечателен. Значителен он не только по протяженности — и по достижениям. Ржевская вместе с другими выдающимися представителями советской военной классики — пролагатель новых, неторных дорог в литературе. И в будущей истории советской (русской) военной прозы ее имя будет стоять в этом ряду по праву и прочно. Для меня это ясно, как простая гамма.
1997, № 3(85)
[1] Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, подчеркивание в цитатах везде мои. — Прим. автора.
[2] И Виталия Семина, опубликовавшего в 1963 году свою автобиографическую повесть «Ласточка-звездочка». Выношу это имя в сноску не потому, что считаю его менее значительным военным прозаиком, а потому, что его важнейшие произведения на эту тему «Нагрудный знак “OST”» и «Плотина» появились значительно позже. — Прим. автора.
[3] «Знамя». 1986, № 12.
[4] Именно в память этой битвы молодая писательница Елена Коган и взяла псевдоним Ржевская. — Прим. ред.-2011.
[5] «Эта Дуся — горемыка, побирушка, кочующая за нашей армией». Я бы сказал, что это ошеломительно новый для советской военной прозы тип, если бы… если бы рассказ не был датирован 1963 годом.