Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
5.
Михаил КураевПамятник Гоголю…
Я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадает меня совершенно.
Гоголь
[…] Мысль о том, чтобы соорудить памятник Гоголю в Москве, родилась в день торжественного открытия на Тверском бульваре памятника Александру Сергеевичу Пушкину. Это был счастливый день народного торжества, единения, взлет национального самосознания — такое хотелось пережить еще раз, и как можно скорее.
Из глубины 1880 года казалось, что времени достаточно, чтобы в 1902 году пятидесятилетие со дня кончины писателя отметить открытием достойного монумента. Но едва-едва поспели к столетию со дня рождения в 1909 году.
Ну как не восхититься ни с чем не сравнимой российской неспешностью!
Обществу любителей российской словесности, тому самому Обществу, где на публичном заседании, посвященном открытию памятника Пушкину, произнес свою речь-завещание Достоевский, давший определение всечеловеческой отзывчивости русской души, понадобилось всего лишь десять (!) лет, чтобы учредить Комитет по сооружению памятника.
Прошло всего-навсего три года, и государь сподобился своей монаршей милостью повелеть Комитету “открыть действия”. Ровно через три года Комитет собрался на свое первое заседание, то есть открыл действия.
Наконец-то была оглашена и фамилия члена Комитета, к которому следовало обращаться по вопросам, касавшимся до сооружения задуманного памятника. Фамилия члена Комитета была — Нос! А. Е. Нос. […]
Промелькнул двадцать один год со дня рождения счастливой идеи, и как раз накануне пятидесятилетия со дня смерти Гоголя Комитет объявил “условия на составление памятника”.
Без проволочек, всего лишь за шесть лет был проведен конкурс. Поданные скульпторами проекты были отмечены почетными местами, наградами, премиями и… к исполнению не приняты.
Неукротимо приближалось 100-летие со дня рождения, а вместе с ним и необходимость дать отчет в потраченном времени и деньгах.
Тут же родилась новая счастливая идея — поручить памятник только одному скульптору, а конкурс — ну, как бы конкурс — сделать из мнений участников Комитета. А что?.. […]
Для важности и ответственности каждого члена Комитета наделили правом “вето”, чтобы будущий проект, если и будет принят, так только единогласно. Да как же быть ему не принятым, если неизбежное единодушие было гарантировано надвигающейся датой, отступать за которую некуда?!.
Выбор Николая Андреевича Андреева для исполнения памятника был в высшем смысле провидческим: именно из рук этого скульптора выйдут и будут как бы руками этого скульптора соединены два самых фантастических и до нынешних времен до конца не разгаданных героя нашей отечественной истории — Гоголь и Ленин.
Вершиной творчества Николая Андреевича Андреева будет признаны памятник основоположнику фантастического реализма, Гоголю, и лениниана — серия скульптурных изображений человека, сумевшего самые, казалось бы, невероятные свои фантазии обратить в плоть и кровь.
Гоголь, не обидевший в жизни мухи, будет сидеть на постаменте сгорбленный то ли от боли, то ли от стыда. Владимир же Ильич в исполнении Н. А. Андреева с натуры во множестве ракурсов предстанет перед зрителями благостно задумчивым и умудренно мечтательным. […]
К своим тридцати годам Андреев был уже скульптором известным, даже баллотировавшимся по рекомендации Репина и Опекушина в действительные члены Академии художеств. К этому времени уже и бюст Гоголя работы Андреева украшал железнодорожный вокзал в Миргороде, однако, всезнающая пресса решительно возражала против поручения памятника “малоизвестному скульптору”.
Памятник, предъявленный Андреевым Комитету в завершенном виде, как и следовало ожидать, был одобрен единодушно, поскольку возражение хотя бы одного из членов могло обернуться катастрофой для всего Комитета.
А что публика?
Одни сочли памятник оскорблением и писателя и публики, другие столь же убежденно объявили сгорбленную, утонувшую в кресле, закутанную в шинель и обращенную носом к земле фигуру, поднятую на высоком прямоугольном постаменте, — шедевром.
Андреев изваял фигуру человека, если не сломленного, то придавленного, согнутого незримой для нас тяжестью. Это несомненно Гоголь, фигура трагическая, не спешащая посвятить нас в свою заботу, в свою печаль, а потому мы почти не видим лицо, опрокинувшееся вниз…
Да, одни находили памятник замечательным, другие отвратительным. […]
Нет согласия, нет единомыслия, как было с памятником Пушкину, да и могло ли быть иначе, речь-то идет о Гоголе! О Гоголе, которого читать необычайно интересно и легко до радости, но так трудно проникнуть и понять его загадочную душу, спрятанную за множеством выставленных им самим завес… В попытках угадать и рассчитать движения этой души исписаны сотни, тысячи страниц, превышающие числом все им самим написанное, но какие тут могут быть отгадки, если под одной оболочкой догадал Бог соединиться несоединимому?
Кто загнал Гоголя в пост и молитву, в самоуничижение, в страх жизни и в страх смерти?
Кто подталкивал его всю жизнь объясняться с публикой, оправдываться, просить быть верно понятым?
Кто от имени Гоголя, чьи сочинения вызывали восторг и поклонение современников, давал несбыточные обещания, раздавал векселя, суля превзойти все прежде сделанное и возвыситься до тех вершин, где творческая сила художественного гения сравняется с силой чуть ли не самого творца небесного?..
Кто отказал гениальному Гоголю в праве быть свободным, верить лишь своему внутреннему непревзойденной тонкости слуху, верить своему и только своему проницающему и вещи и души глазу, и не поверять каждый свой шаг и каждое свое слово меркой рассудочного практицизма?..
Кто непрестанно сыпал яд сомнений в чашу жизни, из которой пил себе на погибель Гоголь, Николай Васильевич?..
…Так как же можно одним портретом, одной фигурой соединить Моцарта и Сальери, сходных лишь париками, чулками да камзолами? Именно эти два пушкинских образа, два характера, два способа жить и сознавать искусство соединились в одной оболочке под именем
ГОГОЛЬ
Именно так, без имени, без отчества, без дат и титулов обозначен вдавленный в кресло, погребенный в себя человек, кутающийся в просторную дорожную шинель, прячущийся от мира, где у него не было ни дома, ни семьи, ни любви…
Пожалуй, так и есть — “моцарт” и “сальери”.
Это же “сальери”, трудолюбивый, начитанный, с юности воспаленный тщеславием, дотошно изучал примеры и образцы, а после в тишине и тайне изготовил “Ганса Кюхельгартена”, поэму громоздкую и выспреннюю, местами напоминающую перевод с чужого языка. Впрочем, сходство это автор, надо думать, видел, стремился к нему и почитал достоинством, поскольку с первого шага намеревался войти в мировую поэзию, где царили в ту пору немецкие романтики. Метил на мировую арену, а попал на задний двор русской литературы, уже обретшей свое достоинство и самосознание.
Это “сальери” в трагическом осознании неудачи послал слугу скупить непроданные экземпляры поэмы и предал их огню…
Два факела, два костра, словно задуманные кем-то для симметрии, испепеляющие первое и последнее творение Гоголя, осветят его художническую судьбу с двух сторон.
Вкусив восторг и слезы вдохновенья,
Я жег мой труд и холодно смотрел,
Как мысль моя и звуки, мной рожденны,
Пылая, с легким дымом исчезали!..
Это “моцарт” отобрал у растерянного “сальери” перо и, дав волю своему воображению, разгоняя припадки тоски, стал выдумывать смешные лица и характеры, ставить их в смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это и для чего и кому от этого выйдет какая польза.
В одночасье, сидя в промозглом Петербурге, никому не нужный и не интересный провинциал написал блещущие всеми красками благоуханной Украины веселые, загадочные и таинственные истории, названные с подсказки нового питерского знакомца “Вечерами на хуторе близ Диканьки”. Написал первую часть, а с разбегу и вторую — и стал знаменит!
Это “моцарт”, обожженный изморозью петербургских камней, напишет “Невский проспект”, “Портрет”, “Записки сумасшедшего”, открывающие новую эпоху в отечественной литературе, а пекущийся о понятности и пользе “сальери” оснастит “Арабески” статьями, где будет просить снисхождения за молодость и незрелость, и даже немножко сжульничает, “омолаживая” даты некоторых сочинений.
Дальше так и пойдет. “Моцарт” напишет бессмертного “Ревизора”, а обеспокоенный тем, чтобы все было верно и в пользу автора понято, “сальери” станет писать “Театральный разъезд”, не успокоится и напишет еще и “Развязку “Ревизора”” и даже в двух редакциях. Все это из опасения, чтобы моцартовский смех, смех свободного человека, не был принят за клевету, за насмешку и не повредил во мнениях, с которыми необходимо считаться.
Каков Сальери!?..
Вот паспорт, выданный ему самим Белинским: “Человек действительно с талантом, а главное — с замечательным умом, способностью глубоко чувствовать, понимать и ценить искусство”.
Это “сальери” склонял “моцарта” к трудам, усердию и самоотвержению и вовсе не бесплодно заставлял без конца возвращаться к своим сочинениям, переписывая и “Тараса Бульбу”, и “Портрет”, и “Ревизора”, казалось бы уже снискавших автору славу.
“Моцарт” создаст “Мертвые души”, ставшие величайшим праздником отечественной словесности, славой нашей литературы, а опьяненный успехом хлопотливый “сальери” пообещает блестящее и несбыточное продолжение, для чего немедленно возьмется за воспитание и публики и автора… В исступленном стремлении к пользе явятся миру “Выбранные места…” из выдуманной переписки с несуществующими друзьями. И вместо обещанного шедевра появится книга болезненная, чуждая “моцарту” духом несвободы, приторным слогом, назойливой нравоучительностью и трагическим отсутствием того спасительного юмора, которым были полны сочинения, питающие читателя живительной силой и по сей день.
Книга, призванная пояснить деятельность автора и пользу от его труда, породила лишь вопросы, обиды и недоумения, потребовавшие новых объяснений в “авторской исповеди”, так и не увидевшей света при жизни автора, хотя и содержащей на немногих своих страницах двадцать шесть упоминаний слова польза.
Разумеется “моцарт” и “сальери” — не больше чем персонажи трагической коллизии, метафорическое обозначение двух начал, в разной мере, но непременно сосуществующих в творческой натуре. Когда гармония этих двух начал нарушается, происходит трагическое самоубийство Гоголя, бунт Льва Толстого, творческий кризис Зощенко… Непосредственная творческая стихия, повелительно-безотчетная, вдруг ощущает свое бессилие перед рефлектирующим сознанием, испытывающим неодолимое желание, потребность осмыслить не столько процесс творчества, сколько судьбу своих созданий, их место и роль в жизни, их пользу…
И вот, непосредственная творческая сила, та, что сродни любовному смятению, та, что не ищет себе ни оправдания, ни объяснения, вдруг цепенеет, замирает перед судом рассудка, здравого смысла и умирает, угасает в рассуждениях практического ряда, прямо как у Подколесина… “Однако ж что ни говори, а как-то даже делается страшно, как хорошенько подумаешь об этом...” […]
* * *
На барельефе, опоясывающем постамент, — герои гоголевских сочинений. Может показаться, что Гоголь опустил голову вниз как раз для того, чтобы самому вновь разглядеть свои создания, укрепиться или усомниться в своих симпатиях и отвращении.
Отношение Гоголя к своим героям, к чертам, в них воплощенным, не раз публично объявленное, чрезвычайно интересно в своих глубинных, не на поверхности лежащих мотивах.
Сколько бы ни радовались обличению существователей, нежность и ласковость, с которой говорится о добродушных, беззлобных, чистосердечных Пульхерии Ивановне и Афанасий Ивановиче, искренна и несомненна. “Неизъяснимая прелесть” низменной буколической жизни обнаруживает себя в сравнении с той жизнью, где “страсти, желания и неспокойные порождения злого духа” возмущают мир, где воруют, блудят, хищничают.
Но если симпатия к старосветской жизни и сострадательная печаль, сменяющая ироническую улыбку во взгляде на миргородских обывателей, объяснимы мирным характером этой жизни и беззлобностью нрава главных героев, то откуда же любование лыцарями Сечи Запорожской, запросто забивающими насмерть провинившегося товарища или снимающими кожу с живых пленников? Откуда, из каких душевных запасов взяты торжественные звуки и праздничные краски для песен в честь сыноубийцы Бульбы и славных его козаков, поддевающих младенцев концом копья и закидывающих в окна полыхающих домов прямо в простертые руки заживо горящих матерей?
““Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!” — приговаривал только Тарас. И такие поминки по Остапе отправлял он в каждом селении...”
Почему симпатии автора на стороне героев, чьи поступки “побольше, чем обыкновенное разбойничество”?
Надо думать, не сами по себе эти герои и эта жизнь, лишенная сколько-нибудь развитого самосознания и взгляда на себя со стороны, не душевная узость и неспособность к взрослому размышлению делают привлекательными для автора и безобидных старичков с глухого подворья, и мечущихся от Варшавы до Константинополя неугомонных лыцарей, вершащих дела, превосходящие обыкновенное разбойничество. Не поворачивается душа увидеть обличение и в живописнейшем портрете Ноздрева с непропорционально ободранными бакенбардами; бесконечно смешны воры и взяточники вместе со своим предводителем, который если и брал с иного, то, право, без всякой ненависти; смешон и фитюлька Хлестаков, которого можно принять за персону только со страха великого да от убеждения, что дым с шапок на головах воров виден аж в Петербурге…
Власть и богатство, два главных искусителя, два главных извратителя человеческих душ, — не ваше царство во всей своей разъязвляющей бесчеловечности приковало к себе взгляд автора, эти-то смешны, а те — страшны, а потому этим и простится, простится не ведающим, что творят.
Иное дело власть — не та, что дана вместе с атаманской булавой на казачьем круге, и богатство — не то, что служит минутным знаком доблести и бесстрашия…
К власти, служащей для возвышения над другими, к богатству, ставшему целью жизни, не стремятся, не ведая той цены и платы, которую приходится отдать за вожделенное благо. Власть всегда идет об руку с унижением и насилием. А богатство и приобретательство лишь для безукоризненного Костанжогло не сопряжены с преступлением. Чичиков, поэт и подвижник приобретательства и накопительства, стяжательства и обирательства, не верит ни минуты в возможность честно разбогатеть.
Гоголь еще в давнюю пору, когда власть над крепостными передавалась по наследству и не подлежала сомнению, уже чуял тлетворный запах беспощадной и бесконтрольной власти денег, чье царство будет подольше рабовладения, и здесь-то его печаль и сознание бессилия приобретают по-настоящему трагические тона.
“Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих, что уже мимо законного управления образовалось другое правленье, гораздо сильнее всякого законного. Установились свои условия, все оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность”.
Мы знаем эти условия, когда во всеобщую известность приведены цены на место в парламенте, когда во всеобщую известность приведены цены на убийство, на подкуп, на шантаж… А еще он заметил “то мелкое сословие, ныне увеличивающееся, которое вышло из земледельцев, которое занимает разные мелкие места и, не имея никакой нравственности, несмотря на небольшую грамотность, вредит всем, затем чтобы жить на счет бедных”.
С той же прямотой, как и о старосветских помещиках, говорит Гоголь о герое, занявшем его воображение так надолго. “Кто же он? стало быть, подлец? Почему же подлец, зачем же быть так строгу к другим? Теперь у нас подлецов не бывает… Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель”. Слово сказано!
“Приобретение всего; из-за него позавелись дела, которым свет дает название не очень чистых”.
“Больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете… Копейка не выдаст… Все сделаешь и все пробьешь на свете копейкой…” Этот завет отца поможет Павлуше Чичикову стать скотиной Чичиковым, определит идеологию, психологию и жизненное поведение огромного числа людей в надвигающуюся эпоху.
Дворовый человек Плюшкина, Попов, откроет в отечественных летописях бесконечную череду лиц, проворовавшихся благороднейшим образом.
Николай Васильевич Гоголь предвосхитит поразительные гримасы наступающей эпохи: “Обокрадет, обворует казну, да еще, каналья, наград просит! Нельзя, говорит, без поощрения, трудился”…
Вот она эпоха кипящей меркантильности, вот он век, обретающий физиономию банкира. […]
* * *
Надвинувшаяся и набравшая силу эпоха в утверждении своих прав на все лучшее, что дала жизнь, воздвигла своему обличителю памятник.
Несусветица, вздор, торжественное головотяпство, помпезная глупость, сопутствовавшие открытию памятника, служили как бы живой иллюстрацией и подтверждением тому, что взгляд художника на свое не постижимое здравым умом отечество был верным и, к сожалению, дальнозорким. Не то что десятки лет, но и целое столетие мало что поменяло в нравах, повадках и житейских приемах соотечественников.
Если дом Собакевича, как и вещи в доме, казалось, кричали: “И я тоже Собакевич!”, благодаря своему сходству с характером и статью хозяина, то и подробности тридцатилетней истории сооружения, водружения, открытия, а затем и последующего “закрытия” памятника Гоголю каждой своей подробностью кричали: “И я из Гоголя! И мы из Гоголя!”
Первоначально памятнику было отведено почетное место на сáмой Арбатской площади, знаменитой, многолюдной и просторной. Однако поставлен монумент был в начале Пречистенского бульвара, как бы и на площади, но и в сторонке. Кто же одолел, у кого поднялась рука и хватило сил и власти потеснить самого Гоголя? Да Селифан и потеснил, вернее — “селифаны”. Извозчичья биржа. Вот оно, увиденное, названное и предсказанное на годы управление, гораздо сильнее всякого законного.
Автору “птицы-тройки”, бесприютному путешественнику, проведшему в дороге чуть ли не полжизни, именно “селифанами” было указано место, где стоять, вернее, сидеть. И все равно, место оказалось не окончательным, может и здесь взяла верх неведомая сила, всю жизнь перемещавшая бездомного из края в край?
Когда новые “селифаны”, всевластные и безотчетные, воздвиглись на облучке, стали править Русью и “пустились вскачь, мало помышляя о том, куда приведет взятая дорога”, видно генеральному “селифану”, ежедневно проезжавшему через Арбатскую площадь, мозолил глаза и заставлял думать о постороннем сгорбленный человек, не пожелавший ни разу встать перед лицом отца народов. И монумент, напоминание о Гоголе, угнетенном великой мыслью и великой скорбью, вовсе уберут с глаз подальше, хотя и недалеко, во двор дома недоброй памяти графа А. П. Толстого, где в муках и бреду прекратилась жизнь великого писателя.
* * *
…Но пока на дворе лишь 1909 год, Россия еще не знает ни своей судьбы, ни судьбы монумента. Гоголевский юбилей широковещательно отмечали рестораны, соревнуясь в составлении меню, пестревших яствами со стола Коробочки, Собакевича, Городничего и, конечно, Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича. Скородумки, шанишки, пряглы, припеки со сняточками, ну, разумеется, и бараний бок с кашей, и пудря с молоком, сами того не ожидая, оказались возведенными в яства сакральные, в средство причащений к великому художнику и страдальцу.
Профиль Гоголя, узнаваемый легко даже в самых скверных и неряшливых исполнениях, запестрел черт знает на чем, добро бы только на школьных тетрадках и календарях, но и аптечные товары украсились острым силуэтом. И карамельки были с “гоголем”, и шоколадки были с “гоголем”, а уж печенье “Гоголь. С. Сиу и К╟” трудно превзойти и нынешним пошлякам.
Готовились все, в газетах можно было прочесть приватные приглашения на официальный праздник: “Окна на торжество Гоголя сдаются, открытый вид. Арбатская площадь, трактир Григорьевой…” Вот оно — торжество Гоголя!
Поставив соображения утилитарные выше эстетических, Собакевич, как известно, двигал колонны на фасаде своего жилища; бессмертные его наследники, опять же для удобства, поставив интересы практические выше исторических, сдвинули дату открытия монумента с конца марта, где размещается день рождения героя, в конец апреля, где больше надежд на благоприятную для публики погоду.
Но черт, надо думать, не оставил своими заботами давнего своего врага: накануне торжества, 25 апреля, что для Москвы редкость невиданная, зима бросила в город все свои нерастраченные запасы. Снега навалило пропасть, тяжелого, сырого, улицы покрылись снежной жижей, в воздухе повисла промозглая сырость.
А может быть, всю эту дрянь принесло на торжества из Петербурга, так и не дождавшегося своего памятника лучшему из его портретистов?..
К открытию монумента готовились основательно, вокруг памятника, еще покрытого материей, на живую нитку были выстроены трибуны для участников торжеств. Трибуны расположили в виде буквы “П”, заняв чуть ли не все свободное пространство на подходах. Несколько рядов скамеек были воздвигнуты народом не только бойким, но и вороватым; накануне праздника разнесся слух, что трибуны хлипкие и под тяжестью гостей непременно рухнут.
Однако, сам городской голова Гучков, убежденный в умеренной вороватости подрядчиков, лично требовал заполнить трибуны публикой. И хотя голова, по Гоголю, в мирской сходке всегда должен брать верх, но Москва не Диканька, и верх здесь берут частенько пронырливые и крикливые. Да и слишком свежи были еще воспоминания о раздавленных на Ходынском поле участниках другого праздника, так что страх был велик.
В последний час, в последнюю минуты правители Москвы родили решение, которому мог бы позавидовать и сам Сквозник-Дмухановский: “Трибуны укрепить — публику на трибуны не пускать!” Да, такая действительность любого выдумщика изумит, хотя бы и самого Николая Васильевича! “Трибуны укрепить — публику не пускать” — вот это наш, российский фантастический натурализм.
Праздник начался ранним утром молебствием в храме Христа Спасителя, внизу Пречистенского бульвара, а двадцатитысячная толпа, жмущаяся около пустых трибун, охраняемых городовыми, в промозглом холоде ждала несколько часов, пока служба закончится и молящиеся с клиром поднимутся к Арбатской площади. Вместе со взрослой публикой на деревянной эстраде три часа томился и мерз детский хор в три тысячи голосов, прежде чем возгласил сочиненную к случаю сладенькую кантату.
Венки, возлагаемые к монументу во множестве, были несколько помяты, поскольку доставить их по назначению сквозь стиснутую толпу было не так-то просто…
Где-то на площади затерялся забытый всеми, никому не нужный депутат из Сорочинец…
Праздник национального единения не вышел. Ярких речей, как при открытии памятника Пушкину, не прозвучало, но и не яркие речи расслышать можно было лишь с великим трудом, даже стоя рядом…
Предуведомляя тех, которые пожелали бы как следует сыграть “Ревизора”, Гоголь будто бы впрок описал и тех, кто разыграл представление с открытием ему памятника: “Все они заняты хлопотливо, суетливо, даже жарко своим делом, как бы важнейшею задачею своей жизни. Зрителю только со стороны виден пустяк их заботы. Но сами они не шутят и уж никак не думают о том, что над ними кто-нибудь смеется”.
Сдернули покрывало…
Гоголь сидел, опустив голову вниз, ни на кого не глядя, ему было не до смеха… Легкий поворот головы влево и слегка накинутая на левое плечо шинель, потоком спадающая на колени и дальше направо вниз, выглядывающая из-под правого борта шинели рука с открытыми пальцами, то ли выронившими перо, то ли готовыми его взять снова — все делало памятник живым…
Многим памятник не понравился и даже резко: вскоре появятся предложения его взорвать.
В общем, что удалось, так это выдержать “гоголевский” стиль праздника; все здесь было — и комедия, и фарс, и лубок, не хватало лишь завершающей неожиданной черты, окончательной точки, замыкающей гармоническое в своей гротескной остроте торжество.
[Но пришел срок] — явилась и необходимая точка.
Проницательный патриот, Василий Васильевич Розанов, в своей статье, обозревавшей только что установленный памятник, назвал свой отклик со всей определенностью: “Отчего не удался памятник Гоголю?” Морально низвергнув едва воздвигнутый долгожданный монумент, автор с пророческой категоричностью объявил: “Памятника, по крайней мере в Москве, второго Гоголю не будет: и то, что испорчено “на этом месте и в этот год”, естественно, никогда не исправится. Это конечно, безмерно печально”.
Нет, не зря писал юный Николай Васильевич своей матушке: “никто не разгадает меня совершенно”.
Не разгадали при жизни, но и после смерти все, что связано с Гоголем, ни угадать, ни предвидеть все так же невозможно. Приключения с памятниками — тому свидетельство. И чтобы понять, вернее, отказаться что-нибудь понимать, надо коснуться хотя бы и вскользь необъяснимого в самих сочинениях Гоголя.
Ну почему, к примеру, майор Ковалев, отказываясь жениться на дочке штаб-офицерши Подточиной, ссылается на свою молодость — дескать, послужить надо еще лет пяток, “чтобы уже ровно было сорок два года”. Смешно — “ровно сорок два”! Что за вздор, начинать новую жизнь “ровно в сорок два”? Ковалев решительно смешон. Но вот и Поприщин внесет эту даты в свои “Записки”: “Ноябрь б… Я дворянин. Что ж, и я могу дослужиться. Мне еще сорок два года — время такое, в которое, по-настоящему, только что начинается служба”. Грех смеяться над сумасшедшим, но только в безумную голову придет дожидаться до начала службы по-настоящему сорока двух лет. Но в тридцать восемь лет уже не от имени Поприщина, а от своего собственного Гоголь скажет: “Мне захотелось служить — в какой бы ни было, хотя на самой мелкой и незаметной должности… я помышлял, как только кончу большое сочинение, вступить, по примеру других, в службу и взять место”.
Можно было бы и не заметить эти сорок два года, если бы они не означали число лет, прожитых Николаем Васильевичем Гоголем… […]
Счастлив читающий Гоголя в первый раз, но и перечитывающего ждут впечатления новые; например, ни с чем не сравнимое чувство открытия, заглядывания в судьбу писателя, ему самому еще неведомую. Вот у Тараса Бульбы вдруг мелькнуло ноздревское словечко бабиться, а оброненная в майскую ночь под Диканькой люлька еще не предвещает ни плена, ни страшной казни, а только упрек, дескать, “не козак, да и только”, а чтение комиссаровой записки, адресованной отцу влюбленного в Ганну Левко, лишь напомнит о том, как будут читать выуженное почтмейстером Шпекиным безжалостное письмо Хлестакова…
Гофман в “Невском проспекте” схватит Шиллера за нос, пригрозит его отрезать, а мы уже знаем, что впереди похождения этого странного органа…
А когда Башмачкин, упрятавшись от всех невзгод в новую шинель, будет вдыхать и впитывать в себя неведомые до той поры ароматы счастливой, блещущей многоцветьем жизни, мы вспомним, что у витрины, где какая-то красавица так ловко скинула башмак, что обнажила всю ногу, мы уже останавливались вместе с одним заслуженным полковником, явившимся на Невский проспект посмотреть прогулки носа, отделившегося от коллежского асессора…
Да и в “Мертвых душах” мелькнет сольвычегодский купец, вышедший из драки с устьсысольскими купцами безусловным победителем, но без носа… […]
Эти зеркальные отблески, эти дальние рифмы не хочется считать случайными, они создают ощущение эха, отзвучия, переклички, соединяющей в единое целое гоголевские тексты. Это малая из примет, подводящих к мысли о единстве и цельности творческого наследия писателя. Быть может противоречивость личности Гоголя, о чем так много и разнообразно было сказано, вовсе не нарушила художественной цельности его творческого наследия, а то, что противоречило, он сам сжег.
Он сжег “Ганса Кюхельгартена”, собрание своих сочинений открыл “Сорочинской ярмаркой”, написанной вовсе не первой даже среди повестей “Вечеров на хуторе близ Диканьки”.
Он сжег и второй том “Мертвых душ”, завершив собрание сочинений ликующим гимном России, которым обрывался том первый.
Все сделано прочно, основательно, навсегда.
Но кто водил его рукой, когда в последней сцене “Сорочинской ярмарки” он написал пляску полумертвых старух? В финале первого сочинения мелькнули мертвые души. Странный финал забавной и вроде бы непритязательной истории приобретает значимость, требует осмысления, порождает вопросы, на которые навряд ли удастся когда-нибудь найти ответ.
“Никто не разгадает меня совершенно”!
И вот так же неожиданно и так же несогласно со всем предшествовавшим повествованием завершит Гоголь и последнее свое творение, увенчав похождения афериста восторженным акафистом земле, по которой летит, унося ноги, предприимчивый подлец.
Эти странные, загадочные рифмы магнетически притягивают к себе, требуют разрешения.
На полях “Сорочинской ярмарки”, в книге, принадлежащей кинорежиссеру Г. М. Козинцеву, готовившемуся к постановке фильма “Гоголиада”, отчеркнута финальная сцена, где пляшут старухи, “на ветхих лицах которых веяло равнодушием могилы”, и сделана пометка: “Ср. “Птица тройка””. Ну конечно, эта перекличка двух как бы несообразных финалов первого и последнего сочинений Гоголя знаменательна.
Вряд ли автор сам видел эту странную рифму. Скорее всего, нет. Но эта рифма как бы замыкает, как бы окольцовывает все написанное Гоголем в прозе, она же наводит на мысль о том, что все тексты, лежащие между первым и последним произведениями собрания сочинений, составленного самим автором, как бы единое создание.
Скорее всего связь между финалом “Сорочинской ярмарки” и “Мертвых душ” глубоко укоренена не только в художественный стиль, присущий Гоголю, но и в его мироощущение. И не случайно со смелостью музыканта, убежденного в том, что слух ему не изменяет, Гоголь завершает оба произведения как бы резким введением контртемы:
— Звенит и плещет веселая свадьба Параски и Грицько… на краю бездны небытия…
— Бежит разоблаченный авантюрист из города, а тройка выносит его на такой простор, в такую даль, в такое море жизни, где и тысячи мутных, нечистых ручьев, и сотни извилистых тропок, натоптанных всевозможными пронырами и мазуриками, смешавшись и растворившись в могучей и вольной стихии, становятся ничтожной, неразличимой малостью перед лицом неизбывной силы и необъятного простора…
То, что так и не удалось Гоголю сказать в несбывшемся втором и лишь мерещившемся третьем томах “Мертвых душ”, он сказал музыкой финала первого тома…
Откуда же возникает, чем порождается эта неотвратимая и по здравому как бы рассуждению алогичная контртема, позволяющая совершенно неожиданно и по-новому увидеть все рассказанное?
Для русского художника, для русского писателя, мне кажется, потребность творчества всегда сопряжена с полнотой ощущения жизни, с готовностью выразить, назвать, запечатлеть ее загадочное существо. И вот, когда вещь завершена, сюжет исчерпан, с обжигающей очевидностью надвигается печаль от неисполненного замысла, от невыраженности того — важнейшего — ощущения, для раскрытия которого и понадобилось рассказать историю. Автор поднимает глаза от последней страницы и видит, как огромна, как необъятна жизнь, ускользнувшая, оставшаяся за пределами уже завершенного сочинения.
Вот здесь-то, свободный от пут и обязательств сюжета, автор волен сказать свое последнее слово до того, как читатель вынесет свой приговор.
И эта минута была предчувствована и предсказана в разгар поэмы, в самой ее середине: “И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облаченной в святой ужас и блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…” И вот на последней странице грянул величавый гром других речей, выплеснулось одушевляющее автора чувство, с которого все, быть может, и началось и с которым еще жить до последней страницы последнего тома, — выплеснулось с блеском и полнотой, на какую способен лишь гений, разом озирающий всю громадно-несущуюся жизнь!..
* * *
Говорят, неинтересно читать, когда знаешь, чем кончится. Верно, но это только тогда, когда содержание сочинения адекватно рассказанному анекдоту. Зная загодя, что “Мертвые души” закончатся “птицей тройкой”, необычайно интересно наблюдать, как сам автор, быть может того еще и не подозревая, лишь доверяя своей гениальной интуиции, готовится к прямому диалогу с Русью.
На протяжении сравнительно небольшого повествования, каким оказался первый том “Мертвых душ”, Гоголь чуть ли не сорок раз впрямую адресуется к чертам и повадкам русского человека, рассуждает и комментирует с необычайной полнотой предъявленные нравы, укоренившиеся на Руси. Ирония, восторг, горькая усмешка, недоумение, восхищение, скорбь — сколько чувств, сколько мыслей пробуждает в авторе вид отечества! И уж никак не ждешь, что вся пестрая мозаика мелодий, тем, мотивов, иронических и насмешливых пассажей вдруг сольется в финальном апофеозе и станет гимном России…
Существует целая традиция рассмотрения творчества Гоголя как бы в противоположении вещей, созданных в разные периоды… Периоды! Да когда им случиться, и сколько их надо считать, если от “Вечеров на хуторе..” до выхода первого тома “Мертвых душ” пройдет всего-то двенадцать лет! Загляните в первые письма из Петербурга, в них вы найдете “цитаты” из “Выбранных мест”, а в неопубликованном при жизни раннем критическом опыте уже читаем описание Петербурга, которым восхитимся в “Невском проспекте”: “…чудный город гремит и блещет, мосты дрожат, толпы людей и теней мелькают по улицам и по палевым стенам домов-гигантов” — это написано до “Ночи перед Рождеством”, до “Страшной мести”. Стало быть, в какой период?
Мысль о внутренней художнической цельности замечательно аргументирована Андреем Синявским в его глубоком и увлекательном исследовании “В тени Гоголя”: “…в своем литературном развитии он не так развивался, как открывался новыми сторонами души, не столько наследуя себе, сколько переходя от одной книги к другой, от одного своего облика к другому”.
Но разве на Гоголя может быть один взгляд, одна точка зрения?
“В период создания “Диканьки” и “Тараса Бульбы” Гоголь стоял на краю опаснейшей пропасти… Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом “Диканьки” и “Миргороды” о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”. Это мнение В. Набокова, писателя значительного и проницательного комментатора судьбы и творчества Гоголя.
Страхи Набокова, как мне кажется, напрасны, Гоголю не грозило стать автором “украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй”, поскольку он не был таким автором ни в “Вечерах на хуторе близ Диканьки”, ни в “Миргороде”, которые читал Набоков с невыносимой скукой.
Здесь есть смысл чуть отступить в сторону, или приподняться, чтобы увидеть и “Вечера” и “Миргород” в широком пространстве отечественной литературы.
Десятилетие с 1830-й по 1840-й — время в русской литературе фантастическое.
Это время, когда родилась наша проза!
Именно в эти десять лет Пушкиным созданы повести Белкина, “Дубровский”, “Капитанская дочка”, именно в эти десять лет Гоголем написано практически все, что создало бессмертие имени писателя, в это же время новым и блистательным словом русской литературы явился “Герой нашего времени”.
Это десятилетие можно сравнить со Среднерусской возвышенностью, где зародились, взяли исток, набрали неиссякаемую силу все главные европейские реки нашего отечества, соединившие разбросанные по дебрям и степям народцы в единую и весьма интересную нацию. Не так ли и литература, именно проза, всего лишь на пространстве одного десятилетия образовала столь значительную возвышенность, таящую в недрах живительную силу, способную и по сей день питать три главных направления — эпическое, гротескное и психологическое.
Энергия этих источников определяется вовсе не значительностью сообщенных нам историй о станционных смотрителях, днепровских русалках или кавказских дуэлянтах, энергия этих источников определяется языком прозы, фундаментальным словарем русской прозы, созданной гением Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Не боясь ошибиться, можно сказать, что во всем сколько-нибудь значительном, что будет создано в отечественной литературе за последующие полтора века, в разной мере, но можно обнаружить “проценты на капитал”, принятый от Пушкина, Гоголя и Лермонтова.
В “Старосветских помещиках”, читая про Афанасия Ивановича, взирающего на бездыханную свою Пульхерию Ивановну, “как бы не понимая значения трупа”, мы понимаем, что из этой фразы, как из зерна разрастается дивное поле прозаического языка Андрея Платонова.
Без труда можно показать, как уже в первых своих прозаических опытах Гоголь явился как новое слово отечественной литературы, и то, как он рассказал свои истории, стоит едва ли не больше того, о чем он нам поведал.
Первые же слова Рудого Панька о “господах в ливреях” и о “великом лакействе”, первые же слова “Сорочинской ярмарки” о горшках на возу, закутанных в сено и скучающих своим заключением и темнотою, возвещают появление в литературе нового языка, что естественно бывает реже, чем появление новых сюжетов.
Это у какого же фольклорного писателя найдешь такое странное, почти страшное завершение чудных, красочных, забавных и насмешливых водевильных картин, чем в сущности и предстает перед нами ярмарка в Сорочинцах до последних страниц. И вот, страница последняя: “Все неслось. Все танцевало. Но еще страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушием могилы, толкавшихся между новым, смеющимся, живым человеком. Беспечные! даже без детской радости, без искры сочувствия, которых один хмель только, как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому, они тихо покачивали охмелевшими головами, подплясывая за веселящимся народом, не обращая даже глаз на молодую чету...”
Зачем же последние аккорды этой веселой пасторали полны трагического предчувствия?
“Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему”. Точка. Веселый водевиль окончен.
Но может быть это случайность, как бы оговорка? Тогда и в “Майской ночи” с первых же слов оговорка: “…парубки и девушки шумно собрались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать свое веселье в звуки, всегда неразрывные с унынием”.
И в каких это романтических повестях, нагоняющих скуку на изощренного читателя, сдирали с живых людей кожу и бросали в окна к горящим заживо матерям поддетых на копье младенцев?
Нет, оговорки были в подражательном “Кюхельгартене”, а в “Диканьке” и “Миргороде” уже заговорил Гоголь, и каждый, кто захочет это услышать, услышит.
* * *
…А вот сам Николай Васильевич не может больше сказать ни слова в свое оправдание, он пригнул голову, обреченный покорно слушать.
Что же он слышит сегодня? Может быть с противоположной стороны бульвара, из Центрального дома журналистов до его слуха доносится речь сегодняшних газет, сегодняшних политиков и публицистов… Каково ему, верившему в магическую, преобразующую силу искреннего, чистого, неожиданного слова, слушать полузаморскую тарабарщину, на которой привыкла выказывать себя на Руси торжествующая пошлость и глупость? Не Пушкин ли заметил: “Леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны”.
А не сегодня ли произнесены эти слова Гоголем: “Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей, так что едва ли не должен теперь всякий истинный поэт и мыслитель думать прежде всего о воздержании, произнося: “Господи, положи хранение устам моим””…
Слово, язык творений Гоголя — сами по себе величайший памятник национальной культуры, ее богатство. Его гротескное письмо с поразительной естественностью вбирает в себя широту и беспристрастие эпоса, точность и строгость психологического письма, остроту иронии, пафос лирики и горечь сатиры.
Русский прозаический язык Пушкина и Гоголя появился как неправильный!
Пушкин сам пишет о том, что за шестнадцать лет публикаций критики нашли у него в стихах лишь пять погрешностей в грамматике, которые он признал и с благодарностью поправил: “Прозой пишу я гораздо неправильнее, а говорю еще хуже, почти так, как пишет Гоголь”. Признание дорогого стоит. Стало быть, Гоголь пишет… как говорит Пушкин! То есть языком живым, свободным, заряженным энергией гения!
Читатели, а главным образом писатели, ревнители правил, были не готовы к явлению Гоголя. Его обвиняли, упрекали, высмеивали, а Булгарин, Сенковский и Полевой даже по выходе первого тома “Мертвых душ” призывали автора прежде “поучиться русской грамоте, а потом уже писать”!
Но упрямому хохлу было тесно в узаконенном пространстве, как юному Гвидону, не по дням растущему, в засмоленной бочке. “Правильный язык” не охватывал и не выражал всех чувств, мыслей, наблюдений, оттенков человеческой природы и повадки, вот и приходилось искать слова особенные и ставить их в непривычные сочетания.
Рассказывая о художнике, он скажет и про себя: “Высоким внутренним инстинктом почуял он присутствие мысли в каждом предмете”.
И вот — пожалуйста: “Стенным часам пришла охота бить”.
Скольким неодушевленным предметам и самым неожиданным вещам Гоголь дал жизнь, оторвав их от привязи правил и норм, показал нам привычный предмет с необычайной стороны. И конечно прав был Набоков, когда говорил, что до Пушкина и Гоголя русская проза была подслеповата. […]
Что выуживать, выбирать и выписывать слова и фразы, изумляясь свободе и гениальному чутью на слово, если читателя ожидает — на каждой странице! — возможность самому пережить радость от встречи с метко сказанным русским словом!
…Так почему же Гоголь, сделавший нас зрячими, открывший нам глаза на самих себя, на жизнь нас окружающую, позволивший увидеть и услышать то, что без него навсегда осталось бы для нас неизреченной тайной, — сидит, опустив голову, не поднимая глаз?
Эта зоркость далась ему великим трудом, далась напряжением души и верой в своей предназначение. На пьедестал возведен великий труженик в утомлении труда и мысли, обративший загадочную энергию своего гения в живую кровь отечественной речи, попираемой и предаваемой повсеместно и ежечасно!
Здесь, посреди Москвы, сегодня он один из немногих, кто знает, что “до сих пор остаются так же пустынны, грустны и безлюдны наши пространства; так же бесприютно и неприветливо вокруг нас, точно, как будто бы мы до сих пор не у себя дома, не под родной крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какой-то холодной, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: “Нет лошадей””.
“Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастье, выше всех мирских несчастий”.
Эти ли строки вставали в цепкой и злой памяти “корифея всех наук”, проезжавшего через Арбатскую площадь в Кремль для управления Россией? Неуместный ли трагизм памятника, согнутая ли в вопросительный знак фигура, нежелание ли поднять голову и увидеть преображенное отечество, — трудно сказать, что раздражало устроителей всеобщего счастья, повелевших памятник убрать.
Безмерная печаль Василия Васильевича Розанова и всех, кто разделял его авторитетное мнение, была утешена, трагические прогнозы не подтвердились, и ровно через сорок два года, через срок длиной в жизнь Николая Васильевича Гоголя, в начале Пречистенского бульвара, ставшего отныне Гоголевским, вознесся новый монумент…
В день рождения Гоголя был открыт памятник надломленному, скорбному, но живому, страдающему человеку, столь непохожему ни на кого на свете, каким и является в мир гений. В столетнюю годовщину со дня смерти на пьедестал взошел благообразный, узнаваемый по тетрадочным обложкам, карамельным оберткам и аптечным упаковкам двойник писателя, быть может, и похожий на него, но не больше, чем призраки, населяющие его волшебные создания, похожи на живых людей.
Если на цоколе андреевского памятника значилось одно слово: ГОГОЛЬ, и этим было сказано много, то на пьедестале, поддерживающем стоящего в рост молодого и миловидного человека с книжечкой в руке, золотом по черному мрамору была начертана как бы выписка из трудовой книжки о вынесении благодарности: “Великому мастеру русского слова от Советского правительства”. Число. Месяц. Год.
Кто же был у нас тогда в советском-то правительстве, в марте 1952 года? Сталин. Берия. Молотов. Каганович. Маленков Георгий Максимилианович… Какие имена!
И даже сам Гоголь на пьедестале кажется чуть-чуть смущенным той честью, на которую он от этого правительства уж никак не рассчитывал, хотя к славе был чрезвычайно ревнив.
Знаменательно то, что автора этой работы, и по сей день украшающей одну из центральных площадей преобразившейся столицы, не помнят даже те, кто предлагает этот памятник обязательно уничтожить, — взорвать, например. Да, да, точно так же как и андреевскую работу, вызывающую ярость и раздражение, призывали “взорвать и уничтожить” вовсе не пустые люди (“тогда по крайней мере когда-нибудь, кто-нибудь воздвигнет достойное Гоголя и Москвы”), ну вот, воздвигли достойное, и опять же люди серьезные и не пустые призывают сокрушить.
Времена меняются, а мы остаемся все те же, то есть сами собой; то-то нам хочется во все времена доказать свою правоту обязательно динамитом!
А вот сам-то Николай Васильевич Гоголь может быть как раз и хотел бы видеть себя перед лицом потомков в полный рост, на высоком постаменте, в хорошо отглаженной шинели и с приветливым выражением на лице, а в руке томик с “Выбранными местами…”
Стоит вспомнить, как осерчал он, чуть не до ссоры, на одного из самых близких ему людей, на превосходного человека и великолепного живописца А. А. Иванова за то, что тот пустил в свет портрет Гоголя, не одобренный Николаем Васильевичем.
Современники находили много схожего с оригиналом, сам же оригинал был недоволен и некоторой растрепанностью усов, присутствием халата и отсутствием того самого выражения на лице, известного нам по его повести “Портрет”, — “всегда стоял за правду”.
И почему это Гоголю должен быть один памятник? И почему это столь многоликий и неуловимый в самых разных своих чертах человек вдруг оскорбляет своим бронзовым благообразием души, жаждущие всей правды разом?
Гоголю, как минимум, необходимо иметь три памятника, и он их обрел.
Один — андреевский, во дворе на Суворовском бульваре, второй, “от Советского правительства”, на Гоголевском бульваре, и третий… ну, не то чтобы в прямом смысле памятник, но как бы напоминание о памятнике, монумент монументум, в общем, красного камня невысокий такой кукиш, красующийся вот уже сорок два года (все те же сорок два!) на одной из площадей города, обретшего в нетерпении “возрождения” имя Санкт-Петербург и утратившего улицу, носившую имя Гоголя.
Петербург — открытый для русского сознания так, как открывают новые земли, Николаем Васильевичем Гоголем, Петербург, предъявленный соотечественникам фантастической своей сущностью, Петербург, приманчивый, прельстительный, всесильный, чем отплатил ты, чем воздал своему выдающемуся первооткрывателю и великому портретисту?
В мелкотравчатом педантизме “возрождения” отнял имя у улицы, забыл про обещание воздвигнуть памятник…
В тот самый день и час, когда упало полотнище, скрывавшее подарок советского правительства “великому мастеру русского слова”, тогда еще в Ленинграде, на Манежной площади, рядом с Невским проспектом, в скверике, захватившем середину довольно обширной площади, установили красного камня урезанную призму в полметра высотой, с надписью, уверявшей отдыхающих в сквере старушек в том, что “Здесь будет сооружен памятник Н. В. Гоголю”. И дата — “4 марта 1952 года”.
Долговечность обещания служит наглядным указанием на то, что “гоголевский период” в русской литературе быть может и закончили, а в русской истории — нет.
Пусть Москва, о которой Гоголь Николай Васильевич не написал ни одного сочинения, украсилась двумя памятниками, но все-таки именно с Петербургом малороссийского насмешника и остроумца связывают особые, неизъяснимые нити.
Он ли не воздал должное всей этой куче “набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безотрадной куче мод, нарядов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности”?..
Если андреевский памятник насмешники называли памятником “носу”, то закладной камень на Манежной площади не что иное как сам по себе уже памятник “преглупому, ровному и гладкому месту”, на котором у каждого порядочного человека должно быть что-нибудь осязаемое.
Стало быть, не дошел этот город еще до порядочного состояния, если продолжает уже чуть не полвека терпеть это “преглупое и пустое” место.
Нет, что ни говори, а Николай Васильевич Гоголь во всем равен сам себе, и предугадать, что с ним или вокруг него может случиться, просто нет никакой возможности.
* * *
Так что же это за явление такое — Гоголь, если любовь к нему выворачивается фарсом, если и сам он ускользает от дотошного внимания комментаторов и не дает возможности сказать о нем окончательное слово, если не только жизнь его, самим же Николаем Васильевичем изрядно мистифицированная, но и сама смерть и события после смерти последовавшие, — все та же “гоголиада”?
“Как странно, как непостижимо играет судьба наша! Получали мы когда-нибудь то, чего желаем? Достигаем ли… Все происходит наоборот”.
Ну что ж, понять хоть что-нибудь в Гоголе можно лишь вчитавшись в его сочинения, лишь вглядевшись после этого в ту жизнь, которая породила его, которую он так замечательно зорко увидел и подлинную ее суть запечатлел. И жизнь эта не осталась в девятнадцатом веке, как не в девятнадцатом веке и началась.
“Мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени…” Это Виссарион Григорьевич Белинский.
“Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке”. Это Чернышевский, Николай Гаврилович.
А что же памятник, нельзя же без памятника!?
Одна из самых обширных и подробных глав “Завещания”, составленного и широчайше обнародованного тридцатишестилетним Николаем Васильевичем Гоголем, касается его портрета и хлопот вокруг портрета, который был без его ведома кем-то опубликован, в то время, как “сделан дурно и без сходства”. Купивших портрет автор просит покупку тут же уничтожить, а покупать тот, “на котором будет выставлено: Гравировал Йорданов”.
Что же касается памятника, то здесь воля автора не требует от нас, потомков и почитателей, ни поисков, ни затрат, ничего, кроме душевного усилия:
“Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет он его в себе самом своей неколебимой твердостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем вокруг себя”.
1995, № 1 (83)