Попытка апологии
Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
Сергей Михалков
Станислав Рассадин
Отличник
Попытка апологии
1
«Сразу оговорюсь…» Сколько лет этот панический зачин вызывал у меня насмешку. Но на фоне нынешнего разгула иронии принужден-таки оговориться — и именно сразу: не ищите иронию в подзаголовке статьи. Речь как-никак пойдет о человеке — мало того что счастливо одаренном природой, но и сумевшем прожить максимально счастливую жизнь. Так что оба слова достаточно серьезны — и «апология», и «попытка» (каковая, впрочем, может и не удаться).
Итак…
В беседе с Сергеем Михалковым среди вопросов, заданных интервьюером, есть и такой: правда ли, что Юрия Олешу «сломала советская власть»?
«Нет, — твердо отвечает Сергей Владимирович. — Ничего его власть не ломала. Он написал «Трех толстяков» во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех» [1].
Кто подумает, будто цитирую ради полемики, опять-таки ошибается. Напротив! В ответе ничуть не меньше правды (или, точнее, не больше неправды), чем в привычном образе автора «Зависти». […]
Да, можно сказать, что Олеша — фигура, не обойденная трагедией, однако скорее в том смысле, что его коснулась общая драма художников истинно одаренных, но изнутри, органически настроенных на конформизм. Как было, к примеру, с Фадеевым, который совершил самоубийственный акт задолго до переделкинского выстрела: когда в своей лучшей книге, в «Разгроме», заставил Мечика ужаснуться крови и грязи, как, без сомнения, сперва ужаснулся сам, и… потом, устыдясь, вероятно, своего интеллигентского чистоплюйства, привел его к предательству. Чем осудил и заранее приговорил себя самого: мистики тут нет, есть всего лишь законы, по которым живет (и умирает, убивая себя) талант.
Вот и Олеша — талант более сложной структуры — разве не расправлялся с собой, когда бросил своего двойника Кавалерова в постель Анечки Прокопович, старой и жирной бабы, которую «можно выдавливать, как ливерную колбасу»? Бр-р! Вот шоковое, мазохистское унижение кавалеровского эстетизма — снова лучшего, что в них было, в авторе и в персонаже.
То была драматическая, однако и жалкая готовность покончить со своей опасной исключительностью. Та, которая оказалась уже вполне программно заявлена в речи Олеши на Первом съезде Союза писателей:
«Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут сказали, что Кавалеров — пошляк и ничтожество. […]
Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».
Все, однако, не так безнадежно:
«Во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим, и с комсомольцем».
На один!.. То, что не удалось фадеевскому Мечику, но что одолел в себе Фадеев, любитель Баратынского, знавший цену Пастернаку и Заболоцкому, однако хваливший через силу Бабаевского, выпустивший на оперативный простор Софронова.
Одолел ли себя Олеша? При всех оговорках—да, одолел. […] Об особенностях его характера [Исайя Рахтанов пишет] метафорически, в духе Олеши: «Помесь короля с нищим».
Михаил Зощенко позже оценил этот характер иначе. Он вынес отрывкам из будущего тома «Ни дня без строчки» (которые при первой публикации в альманахе «Литературная Москва» очаровали многих, едва ли не всех) приговор печальный, но и брезгливый:
«Тут не то плохо, что видны границы, в сущности, посредственного ума. Тут плохо — некоторые отвратительные его черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными. […] Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем было бы приятно), что он беспредельно умный! Как думали все и многие годы. Как жаль и грустно за него».
Продолжая сопоставления, заключу: была грубо житейская логика в том, что, отчетливо видя разницу между Бубенновым и Гроссманом, Фадеев принимал сторону первого. А Олеша, обожавший музыку Шостаковича, доказывал правоту статьи «Сумбур вместо музыки», делая это с фейерверочным блеском псевдоискренности. Такое насилие над собственными вкусом и разумом, разумеется, ведет и к внутриструктурному саморазрушению. […] Дар, некогда данный свыше, уже безнадежно изуродован «характером»… Или все-таки «советской властью»?
Как бы то ни было, если и можно возразить суждению Михалкова, то разве лишь категоричности, с какой им дана формула Олешиной судьбы: «Ничего его власть не ломала». Учтем, что способы ломки многообразны. Но в этой же категоричности, именно в ней, — драгоценная четкость автохарактеристики. То, что можно назвать феноменом Сергея Владимировича Михалкова.
То есть — не скрою (ибо не скроешь), что «самоубийцы» Олеша и Фадеев пришли на ум не случайно. В истории советской литературы, этого мартиролога уничтоженных физически, безвременно опочивших или покончивших с собою (не буквально) талантов, есть не только такие случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера (Федин, того паче — Леонов). По крайней мере у Михалкова все вышло как-то легче, проще, без фединской величавости и леоновской натужности. Он был одарен редкостно, уникальное обаяние его детских стихов соперничало с обаянием Чуковского, быть может, превосходя в этом смысле самого Маршака, — но уже с конца 30-х (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. И Твардовский, делая в 1957 году наброски речи на Первом съезде писателей РСФСР, сожалеет, что нету ныне искрометных стихов для детей, которые напоминали бы «Маршака или молодого Михалкова». […]
Эта оговорка насчет Михалкова неизбежна, необходима. Невозможно не сделать ее, резко не отграничив шедевры юного простодушия (вроде «Рисунка» или «А что у вас?») от… Хотя бы и от того, что сам Михалков охотно читал с эстрады и — среди своего «самого-самого» — отобрал для отжатого, миниатюрного «избранного»:
В Казани он — татарин,
В Алма-Ате — казах,
В Полтаве — украинец
И осетин в горах.
…Он гнезд не разоряет.
Не курит и не врет,
Не виснет на подножках,
Чужого не берет.
…Он красный галстук носит
Ребятам всем в пример.
Он — девочка, он — мальчик,
Он — юный пионер!
И — хватит цитат, слишком памятных и очевидных, чтобы их множить для наглядности эволюции. Что ж до причины ее, то, переходя на язык нехитрой метафоры, причина, может быть, в том, что тут сама Божья искра была истолкована несколько прагматически, по-бытовому.
Дело понятное, занятие распространенное, не устаревшее и сегодня, и если действительно есть феномен Михалкова, то он в следующем. В длинном ряду помянутых — и в большинстве своем, слава Богу, всего лишь условных — «самоубийц» Михалков живее всех живых. Он среди них — тот, кто в наибольшей степени сохранил душевную цельность, наиболее лишен треклятых «комплексов», как утверждают, разъедавших каждую писательскую душу. Что и доказывается… Нет, не декларациями на сей счет — декларировать можно все, что угодно, — но тем свойством, которое не подделать. А именно — совершенно замечательным простодушием.
2
По ТВ транслируется какая-то светская презентация, и ведущий, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Михалкова:
— Сергей Владимирович, а вы верующий?
— Конечно, — светясь, отвечает тот.
— Нет, серьезно?
— Да! А почему вы удивляетесь?
Действительно, почему? Не потому ли, что может вспомниться (мне — не могла не вспомниться) историческая фраза Михалкова… Историческая — без шуток, с редкостной откровенностью выразившая систему приоритетов, которая казалась неколебимой не одному Сергею Владимировичу. Короче, он говорит в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:
— У нас, слава богу…
Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась — в отличие от названия учреждения, которое не замедлило прозвучать:
— У нас, слава богу, есть КГБ!
Да, можно было сказать — и, главное, думать — такое и так, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: «Я — верующий! И был им всегда. А что такого?»
Вот собрат Михалкова по советской детской литературе Л. Пантелеев пишет в биографической книге, имея в виду именно свой атеизм:
«Сколько же оно длилось, это наваждение?.. Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих».
Повод для исповеди таков. Получивши — всего-то, казалось бы, навсего — орденок в Смольном из рук памятного Г. В. Романова, Пантелеев бредет в Спасо-Преображенский собор, обличая эту двойственность с чудовищной вроде бы несоразмерностью греха и покаяния:
«Стыдно признаваться в этом,.. но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа… […] Но главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что при всей двуличности моей жизни я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе».
Эта попытка обрести цельность, но с мучительным пониманием, сколь недоступна она в желанной своей полноте, производится, возможно, в крайней, экстатической форме. Но — именно как крайность — она потому особенно явно противостоит тому, что совсем, совсем на другом краю: ясноглазому простодушию, согласно которому вера и налагаемые ею запреты разведены по разным квартирам. И точно так же просты взаимоотношения этики и эстетики:
«Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова, писал самые светлые произведения… Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое. Это такая раздвоенность писательской личности. Вообще по творчеству писателя нельзя судить о его личности как человека»[2].
Не знаю (вправду — не знаю), лукавит ли Михалков, когда рассказывает в книге «Я был советским писателем», как в 1935 году заменил в стихотворении, отданном в «Известия», одно название на другое: было — «Колыбельная», стало — «Светлана». Заменил, ничуть не задумываясь, что это имя дочки вождя, — а тот факт, что вождь именно после этого обратил на Михалкова ласковое внимание («Товарищ Сталин поинтересовался условиями вашей жизни. Не надо ли чем помочь?»), лишь незагаданная случайность. Или: в 1936-м посвятил стихи уже Фадееву, притом опять-таки не потому, что тот был в эти годы (цитирую Краткую литературную энциклопедию) «зам. пред. оргкомитета СП, член правления и президиума СП СССР». Фадеев, правда, оказался не столь благодарным, как Сталин, и заподозрил начинающего поэта в желании польстить ему. Чего не было и в помине.
Конечно, труднее поверить в искренность утверждения, будто, в отличие от нынешних дней, «почему-то в советское время литература кризис не переживала»: если ж «отдельных писателей» не всегда печатали, то «потом премии давали». Мешают верить не только индивидуальные судьбы Платонова или Ахматовой, но и подавляющий даже голой цифирью список делегатов Первого съезда писателей, посаженных или убитых. Но, с другой стороны, и простодушие, о котором я говорю, особого, феноменального рода; и цельность, пронесенная через всю жизнь, тоже феноменальна.
Словом, поверим — в искренность, в простодушие, в цельность; доверию нашему может способствовать даже наивность, даже отсутствие логики… Хотя почему «даже»? Что ж это за простодушие без наивности и с выверенной логикой? Так что не больше чем улыбаешься, когда Михалков, например, сурово сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием: «Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».
Учел, стало быть, страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти (что в особенности приятно — в форме трогательно шутливой), и если ныне иронизирует, то без грубого желания отмыться и нахамить задним числом, как это делают многие.
Нет, Михалков не сводит счетов с сильными мира того, не брызжет к ним запоздалой ненавистью (исключение — Горбачев, что понятно). И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут не преднамеренная лживость, а нечто иное. Своего рода преображение естественного детского эгоцентризма — скажем, такого, какой являет ребенок из книга Чуковского, который говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» — и закрывает глаза, уверенный, что вместе с ним и весь мир погружается во тьму. А в сознании Сергея Владимировича Михалкова легкий солипсизм преобразился во вполне взрослую уверенность: это они «делали темно». Они, другие, попросту — все, так что не оставалось ничего, как поступить точно так же.
Поэтому, если по почти обязательной моде на покаяние приходится говорить: «Мне сегодня неловко за многие «пассажи» в моих публичных выступлениях того «застойного» времени», то тут же следует прибавление, опять-таки прелестное по своей наивности: «Надеюсь, что делю эту неловкость со многими моими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР»… Надеюсь! Понимать ли, что это надежда и на участие товарищей в покаянии? Или она на то, что все поголовно в дерьме?
Похоже, второй смысл не исключен: «Чувствую ли я свою вину в том, что подчас шел на поводу у «инстанций»? (Участвуя то есть в травле Пастернака или Солженицына, чего Михалков не таит—да и как утаишь?) Шел не один, а со многими вместе».
Чтó замечательно? Чтó — по-своему — очень умно? То, что если кто возразит: дескать, шел-то не только вместе, а впереди и охотнее многих; если некто совсем злоязычный процитирует из шварцевского «Дракона»: «…Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили. — Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником?..», — то Сергей Владимирович имеет полное право ответить на это: мол, коллега Шварц изобразил вконец перетрусившего персонажа, который, ради спасения собственной шкуры готов отречься и от былого хозяина Дракона, и от всей своей жизни. В то время как я честно признавал свои ошибки — совершенные со всеми вместе — и не думаю стыдиться прожитой жизни. «Я служил государству», «Я был советским писателем».
Смело мог бы добавить: был — и остался, и хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь по крайней мере с пониманием.
Вдобавок и с любопытством, ибо самая-то феноменальность михалковского феномена — в тех условиях, при которых подобная цельность осталась цельностью. Вернее, даже стала ею — в степени самой что ни на есть наивысшей.
3
В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже избрал участь полуэмигранта. Интригам вокруг этой ситуации запись и посвящена:
«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».
И т. д., и т. п. — но оставим в стороне частности.[…] Словом, Нагибин ответно звонит и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Но реакция «папы» была непонятна. «Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..» Это все о блудном сыне».
Задумаемся…
[…] Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой непринужденностью обрел себя в непривычной компании! Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы кое-что против деяний самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом; последний выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигентов 70-х — 80-х годов полудиссидентских реалий, баек, намеков. Но, разумеется, чаще приходилось дышать совсем иной атмосферой.
Никогда не узнаем, что за «другие уши» присутствовали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос», с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код и шифр, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель непрестанных оглядок то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою речь, свою жизнь, свою эстетику в зависимости от их уровня — примитивного в разной степени, но неизменно.
А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаёшь, что при этом отнюдь не впадаешь в непристойные крайности Кочетова или Софронова, это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов»? И те — очевидные — добрые дела, которые ты для иных совершаешь (и о которых облагодетельствованные распускают благодарную славу), вырастают в твоих глазах качественно и количественно.
Снова из интервью:
«— Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?
— Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».
Не было разве? Было. Как и помощь в получении дач, квартир, телефонов, путевок, направлений в больницы, что почтенно, как всякая помощь; ну, учитывая дальнейшие неизбежные уточнения, скажем: почти всякая. И я, помнится, понял (если даже не разделил) искреннюю ярость Михалкова, когда — в пору хрущевского гнева на обнаглевших писателей и готовящихся материальных репрессий вроде угрозы отнять ведомственную поликлинику — покойный мой друг Борис Балтер выступил с очередной смутьянской речью. «Я, — негодовал Сергей Владимирович, — доказываю властям, что писатели — верные подручные партии, а он портит все дело!»
Снова спрошу: разве не прав? Прав. По-своему — и с позиции тех, насчет преданности которых клялся. В результате чего возник и выжил образ творческого Союза, который сегодня вызвал хищную зависть у стихотворца из среды «куртуазных маньеристов»: «…Халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств… тесное общение с пионерками и комсомолками… белоснежные санатории… Они попользовали литературу — и я хочу».
Смешно? Не только. Ибо образ, нарисованный «маньяристом», — не миф, а что-то вроде сущей реальности. «Что-то вроде» — так как образ был материален лишь для доказавших свою достойность, для избранных — но не Богом или природой, а теми, кого искандеровские чегемцы окрестили присматривающими. То есть сама помощь, которой так приятно гордиться, благо она вполне осязаема, оказалась инструментом отбора. Не говорю о «произведениях», потому что перечень тех, за кого хлопотал в оны дни председатель Правления СП РСФСР, выйдет не менее выразительным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую), — но то же было и в области, кажется, уж никак не зависящей от идеологии.
Квартиры, дачи, больницы… Цитирую стенограмму беседы друзей Николая Эрдмана — его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова:
— «Николай Робертович, — вспоминает Любимов, — умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомости искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича».
— «Когда Николай Робертович, — вступает Вольпин, — уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем… И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: “Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…” — “Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал… куда-то там… — А Эрдмана я не могу”… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…»
Объяснять ли, что привожу эти горькие строки не как дополнительный компромат и что не пафос разоблачения владеет мною? Тут парадокс, согласно которому доброе дело, делаемое (или не делаемое) таким манером, есть орудие разобщения, разрушения. Притом и такое добро, которое в этом смысле вне подозрений — хотя бы и по причине сугубо интимного своего характера.
Можно ли что-нибудь возразить сыну Андрею, написавшему в книге «Низкие истины»: «…Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове — не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира»? Не разумней ли просто порадоваться за домашний рай — ведь здесь семья, то, что не развращено идеологией, а спасено от нее.
Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но дабы знать и другую возможную точку зрения, процитирую тот же «Дневник» того же Нагибина — аккурат о персоне Сергея Владимировича Михалкова:
«Кому он сделал плохо? — Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее».
Кто более прав — благодарный сын или непримиримый Нагибин? Оба, хотя в своей неприязни Нагибин гиперболичен; оба, что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни, — только сын одобряет наличие, Нагибин же заглядывает в последствия.
4
При таком двойном счете хорошее для одних, конечно, оборачивается не совсем хорошим или совсем нехорошим для прочих, но зато уж так легко, без достоевщины оправдать простодушную логику своего существования. И вдобавок создать философию, по законам которой (вспомним) писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» пишет «самые светлые произведения». Потому что «это такая раздвоенность писательской личности». Раздвоенность, получается, прямо ведущая к такой «неслыханной простоте», которая и не снилась Пушкину, заставившему своих Моцарта и Сальери толковать о гении и злодействе.
Кстати, незачем притворяться. В «аморальном человеке» безошибочно угадывается Валентин Катаев — хотя бы по логике мстительности. Ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в «Святом колодце», что, по слухам, вызвало цензурные затруднения — пришлось даже убирать слишком явные признаки физического сходства. Говорят, что так вместо «человека-севрюги» и возник «гибрид человекодятла с костяным носом стерляди». Как бы то ни было, обидеться было на что: шарж никак не назовешь дружеским. Даже сочувствие к растраченному таланту изъявлялось таким манером: «А ведь я помнил его худым нищим юношей с крошечной искоркой в груди. Боже мой, как чудовищно разъелся этот деревянный мальчик Буратино на чужих объедках…» Цитирую выборочно, избегая выражений особо жестоких.
Что ж, за Михалковым — не только право обиженного. В первой части своей формулы, обозначившей писательскую раздвоенность, он, по крайней мере, не одинок. […]
В собственной молодости я с прямолинейностью, не уступающей «неслыханной простоте» Сергея Владимировича, утверждал: талант — порождение и воплощение добра. Только! Не сказать, чтобы доводил эту мысль уж совсем до глупейшей крайности, но все-таки выходило: «негодяйство», на чей путь становились, увы, многие обладатели талантов, неотвратимо искореняет их природный дар. Не оставляет от Божией искры ни проблеска — и, конечно, не я один был столь однолинеен: многие исходили из помянутой аксиомы. Человек с дурной репутацией не может писать хорошо!
А вдруг и вправду — не может? Если же может, то, вероятно, не такой и дурной? Или действительно — «такая раздвоенность»?
Странное впечатление, помнится, произвел трехтомник Катаева 1977 года, стоящий на моей полке: он будто фиксирует незакончившуюся борьбу искусства и конформизма. Конъюнктурность отбора всеочевидна: в сжатое «избранное», куда не вошел, возможно, по причине чрезвычайной известности, «Парус» с Петей и Гавриком, зато попала повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене». К герою ее он, ученик Бунина, умный циник, вряд ли относился с таким безропотным трепетом.
Но это, по крайней мере, понятно, а есть ощущение, будто автор демонстративно заголяется: да, я и этакий, и такой, — вот картонажный «Я, сын трудового народа…», вот слащавый «Сын полка» (при этом нет целого ряда отличных рассказов) и вот — «новая проза», гордость Катаева. Вот, наконец, «Растратчики», лучшее из того, что написал Катаев, в ту пору не достигший тридцатилетия. Полагаю, соизмеримая — говоря об уровне, а не о стиле — с прозой Булгакова и Зощенко.
Станиславский, в 1928 году руководивший постановкой пьесы по «Растратчикам» (где, как вспоминают, гениально играли Тарханов и Топорков), увидел в них новые «Мертвые души», фантасмагорию, «которую надо было развернуть на сцене в космических масштабах». И вправду, история двух советских мальков, бухгалтера Филиппа Степановича и кассира Ванечки, бессмысленно и бездарно сорванных с места стихией растратничества и не сумевших, прежде чем очутиться в тюрьме, вкусить от краденого богатства хоть малую толику удовольствия, — это наша, российская история (история в обоих смыслах). Это Русь-тройка, не в первый и не в последний раз сбившаяся с дороги и вывернувшая седоков в сточную канаву. Словом: «Вместо того чтобы увидеть на сцене растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно». Сказано, между прочим, одним из инициаторов запрета спектакля: глаз хулителя, как бывает, оказался остер, увидев в фарсе «трагедию».
Так все-таки — был ли я хоть самую чуточку прав в своем юношеском максимализме?
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев…
(Борис Чичибабин)
Строго-то говоря, в самом деле, как не пожалеть, что невероятно одаренный Алексей Толстой или тот же Катаев, приступивший после «Растратчиков» к построению соцреалистической пирамиды «Волны Черного моря», — что они растратили многое из того, что им было дано свыше? И — каким образом, словно очнувшись, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения», безыллюзорную повесть «Уже написан Вертер» — вещи, вызывавшие споры и неприятие, но означавшие качественный скачок «новой прозы»? Новой — не только для Катаева, но и для всей нашей словесности.
Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать, как хочется, — откупил нечитабельными романами, вызывающим конформизмом общественного поведения. Что ж, в смысле возможности все это опубликовать, вероятно, так. Но сама проблема двойственности или раздвоенности души писателя здесь предстает куда более загадочно, чем она решена формулой Михалкова.
Дело даже не в том, чтобы поминать «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро: например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы 50-х — 60-х. Или отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал — и, что, быть может, важнее всего, понимал величие его поэзии. Не зря суровейшая Н. Я. Мандельштам именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.
Самое главное — и самое любопытное — все же в другом.
Выходит, не простодушная цельность, в которую так счастливо въигрался Сергей Владимирович Михалков (и благодаря которой так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), помогла на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье? Не она, а именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющаяся порой уж совсем вульгарно и низменно? Ставлю знаки вопроса не как символ безответности, а как признание вариантности писательского существования.
Даже если эта вариантность не всегда приятна для глаза и сердца.
В случае с Катаевым пресловутая двойственность, может быть (выражаюсь с предельной осторожностью), и впрямь означала не полную сдачу на милость — той действительности, которую уютно обжила плоть, той власти, перед которой душа трепетала, — а затаенный конфликт с ними? И — лелеемую, после и сбывшуюся надежду на художественный реванш? Может быть… Не знаю… Как бы то ни было, эта двойственность или раздвоенность — не то, что надо скрывать от благодарных читателей. Напротив: имитируя отсутствие внутренних противоречий, рисуя ненарушимую гармонию «души в заветной лире», делая все это, как говорится, из лучших побуждений, — не упрощают ли, не обедняют ли?.. Скажем, уже не Катаева или Михалкова, а — Твардовского? Одну из самых достойных фигур советской литературы и, пуще того, русской поэзии.
5
Не так давно Светлана Лакшина, вдова замечательного «новомирского» критика, посетовав в «Независимой газете», что «даже современники событий не желают справедливо разобраться в том, что происходило», поставила то же в строку и мне. За что? За то, что мне будто бы «тошно» при мысли о том, как Твардовский «не удержался принять участие» в сочинении гимна СССР. Сюжет, кстати, более чем уместный в статье, посвященной главным образом Михалкову.
Но если бы это было так! Если бы речь шла о моем глупом ханжестве, не пожелавшем учесть ни давние обстоятельства, ни искренность советского патриотизма Александра Трифоновича Твардовского!..
Истории с гимном, автором текста которого он согласился быть в оттепельном 1957-м, я в самом деле касался. По правде, если что меня действительно неприятно задело, когда я читал публикацию «Из рабочих тетрадей» Твардовского, так это запись от 29 августа. Та, где поэт впервые задумался: «…а почему бы мне не написать гимн. И написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ, если б не атмосфера вокруг, — где речь не о том, чтобы написать действительно хорошо, а чтобы угадать, уловить вкус и потрафить ему. Как Михалков говорил когда-то в ответ на мое замечание насчет его текста: ничего, когда будешь вставать при исполнении, — хорош будет (текст)».
«…Если б не конкурс, а заказ» — вот это, говорю, и задело: странная гордыня поэта, который готов предпочесть соревнованию с собратьями единоличный суд единогласного заказчика, ЦК или Политбюро. Принять заказ как «партийное поручение». Впрочем, со всей охотой готов встретить возражение: главный смысл высказывания Твардовского — в его брезгливости к «атмосфере».
Так или иначе, но, уличенный Светланой Лакшиной в мелочной несправедливости, писал я совсем о другом. О той самой трагической двойственности, которая не унижает поэта, но обнажает его внутреннюю драму.
Речь шла вот о чем. Читая наброски, а затем окончательный вариант несостоявшегося гимна (относящийся уже к I960 году), я задержался на финальных строчках:
Взвивайся, ленинское знамя,
Нам осеняя путь вперед.
Под ним идет полмира с нами,
Настанет день — весь мир пойдет.
Что — остановило? Уж разумеется, не вполне понятная несопоставимость с настоящим Твардовским. Нет, смутила аналогия, которую приятной не назовешь, но от которой не след отмахиваться: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир» — стишок, ставший нацистским гимном (или, не помню, просто любимой песней нацистской молодежи).
Снова и снова: унижаю ли этим воспоминанием Твардовского?.. Да не обо мне речь! Сама аналогия — что поделаешь, неизбежная — способна ли его унизить?
Нет, потому что сходствуют не большой русский поэт и забытый немецкий стихокропатель. Един тотальный, тоталитарный дух. Но составляя текст гимна, исполняя заказ (ситуация, весьма способствующая тому, чтоб нивелировать разницу между бездарностью и талантом, мастером и неумехой, честностью и приспособленчеством), Твардовский пишет не «от себя», даже если имеет на этот счет иллюзии. Он пишет от всех и за всех, потому — как все. Как, в частности, тот же Сергей Михалков, ибо, вопреки самолюбивой уверенности Александра Трифоновича, текст его гимна не слишком-то превосходит михалковско-эльрегистановский.
Пример с гимном, конечно, китчевый, грубый — но в той же степени, в какой сам его обезличенный текст близок к «нормальному» соцреалистическому китчу, а действительность, принуждающая истинного поэта писать это и так, груба. Но, возможно, как раз не главы поэмы «За далью — даль», где Твардовский мучительно выбирается из-под рушащегося здания сталинщины, не поэма «По праву памяти» с хорошим Лениным и плохим Сталиным, а именно это насилие над собой, не осознаваемое как насилие, прямее говорит о трагедии существования поэта Твардовского.
Вот уж когда трагедией и не пахло — когда создавался тот, михалковский гимн. Когда все было другим — условия, заказчики и исполнители.
То, как он сочинялся и редактировался, сегодня (в книге «Я был советским писателем») читаешь, словно наброски комедии — на манер гоголевского «Владимира третьей степени». Притом говорю о комедии не насмешливо-фигурально, а как о жанре сценического искусства, где «первая реальность» имеет все признаки «второй», театрализованной. Как оно, в общем, и было свойственно эпохе Лучшего Режиссера Всех Времен и Народов.
Судите сами:
«Регистан (пытается положить на тарелку Сталина кусок ветчины): Разрешите за вами поухаживать, товарищ Сталин?
Сталин (отодвигает свою тарелку): Это я за вами должен ухаживать, а не вы за мной. Здесь я хозяин… Кстати, кто вы по национальности?
Регистан: Я армянин.
Сталин (с иронией): А почему вы Эль-Регистан? Вы кому подчиняетесь, муфтию или католикосу?
Регистан: Католикосу, товарищ Сталин! Сталин: А я думал, муфтию…»
Далее:
«Сталин (мне): А вы, Михалков, не заглядывайте! Тут мы без вас обойдемся.
Я: Извините, товарищ Сталин! Я случайно…
Сталин: И не заикайтесь! Я сказал Молотову, чтобы он перестал заикаться, он и перестал. Молотов (улыбается)».
Или:
«Сталин: Мы нахалов не любим, но и робких тоже не любим. Вы член партии?
Я: Я беспартийный.
Сталин (помолчав): Это ничего. Я тоже был беспартийный...»
И так далее.
Когда все это — задолго до выхода книги самого Михалкова — было почти дословно опубликовано его биографом в журнале «Москва», мой друг-композитор прибежал ко мне, трясясь от восторга. Не причастный профессионально к литературе и сохранивший бесхитростность восприятия, он не сомневался: редактор вместе с автором-хроникером преотличнейше понимает содержащуюся тут силу комизма и только, чтоб не обидеть Сергея Владимировича, не выказывают этого прямо.
Впрочем, я его понял. Разве тот же Эль-Регистан, в этих и в иных, не приведенных здесь эпизодах, — не водевильный простак, почти клоун, попадающий в нелепые положения? «Это я за вами должен ухаживать…» — и отодвинутая тарелка. Либо: «Сталин (перебивает Регистана): Разрешите мне реплику?» Перебивает, дабы спросить разрешения, — разве не водевиль? А уж вопрос насчет подчинения муфтию или католикосу… Может, усатая кошка, сыто играющая с неуклюжим мышонком, ждала в ответ: «Не муфтию и не католикосу, а вам, товарищ Сталин!»? Во всяком случае организатор дружбы народов неплохо поддел армянина, с чего-то решившего взять псевдонимом название мусульманской площади.
Или — звонок Ворошилова Михалкову на фронт: «Товарищ Сталин просит у вас узнать, можно ли изменить знак препинания в такой-то строке?» Главный Актер страны, главный ее Режиссер-кукловод творил собственный миф, подсказывал, чем и как желает войти в историю и в фольклор, — и добился своего, вошел.
Чем любопытны — помимо комизма — эти нечаянные интермедии? (Хотя не такие уж и нечаянные — чувствуются, повторяю, и рука режиссера и податливость статистов.) Гармонией отношений, когда все на своих местах, все понимают и принимают правила игры. И даже то, что кажется их нарушением, актерской отсебятиной, на самом деле предусмотрено режиссерским планом и угадано исполнителями.
Вот Михалков с Эль-Регистаном, выпив в компании с Политбюро, ведут себя «свободно, если не сказать развязно… Мы настолько забылись, где и с кем находимся, что это явно потешало Сталина и неодобрительно воспринималось всеми присутствующими…» О, недогадливое окружение вождя! Разве это для челяди обаятельно раскрепостились двое соавторов, совсем не настолько забывшихся, чтобы не примечать, кто доволен и кто недоволен? И прикинувших вполне трезво, что недовольством соратников можно и пренебречь ради финального результата: «…Сталин хохотал буквально до слез».
Да, другие условия, другие люди. Это Твардовский с его подавляемым, но несомненным чувством достоинства воспринял как «вздорное соображение» замечания верховных редакторов [о тексте гимна]; это Твардовский надеялся, что за словами его гимна слышатся не только «Интернационал», святой для него текст, но и сочинение, святое не в меньшей степени, хотя по-другому: «Ермак». И даже напечатал свой неудачливый гимн в газете и в «Новом мире», приравняв к «просто» стихам, — в чем был гораздо менее прав, чем Михалков, по его словам, никогда не включавший государственный гимн в свои сборники. А недавно, в выступлении по ТВ, весьма здраво заметивший: гимн — не художественное произведение, это — политический документ, стихотворно оформленный.
Эта — и подобная — здравомысленность, обходящаяся без излишних художественных амбиций, без иллюзий собственной самодостаточной значимости, как раз и помогала сохранять ту самую цельность внутреннего мира. А порою даже пленяла тем самым простодушием. Вот апокрифическая история, вспомнившаяся к слову, над которой я сам когда-то расхохотался вполне сочувственно. Анатолий Софронов, находящийся в силе и гневе, громит заодно с очередными штрафниками и чем-то не угодившую михалковскую пьесу:
— Черт знает, что ты там понаписал, а уж этот упадочник, этот твой главный герой… Как его? Сережа, подскажи!
— А з-зачем?..
6
Итак, был — и есть — феномен Михалкова. Как, впрочем, феноменальны и уникальны судьбы Катаева и Твардовского. Но при всей их разнородности и разнополярности, в том числе нравственной, они вместе со многими прочими образуют феномен под названием «советский писатель». Даже если — а это именно так — лучшим и главным в своем творчестве, опять-таки в степени очень разной, заслужили право именоваться: русский писатель советской эпохи.
Странно, что, кажется, никто из комментаторов не отметил: «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но несомненный аналог пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом». И у Маяковского, и у Пушкина стихотворцы ведут речь о вдохновении и о плате, и тем очевидней предстает перед нами перемена в самоощущении человека искусства. «Поэзия — вся! — езда в незнаемое», — восклицает поэт Страны Советов, но гордое заявление вовсе не противопоставит творчество прагматике. Напротив, станет ее обоснованием. «Езда в незнаемое… Та же добыча радия» — именно это «та же» должно оправдать «место поэта в рабочем строю», наравне с литейщиками и слесарями. Не вспоминается ли Юрий Олеша с его гордостью паче унижения («…Несмотря на то что я родился в старом мире, во мне… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим, и с комсомольцем…»)?
То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом шахтера и машиниста, и, главное, сама поэтика, ее сравнения и метафоры в этом смысле на редкость выразительны: «Говоря по-вашему…». Да, по-вашему, не по-моему!
«Говоря по-вашему, рифма — вексель… Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова».
Маяковскому кажется, что он шутит, начиная стихи обращением к совчиновнику: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою...» — но дело-то серьезное.
Пушкин, вернее, его «поэт», не сразу, однако принявший новые условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных, — это еще притом, что в реальности Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину, а Наталья Николаевна обращалась с ним чуть ли не как с приказчиком. И, напротив, возможно, что, явившись в фининспекцию, Маяковский стучал тростью и громыхал на самых низах своего богатого голоса, но в стихах он — стоит, прося не тревожиться. И сама, повторяю, поэтика подтверждает: он — там, внутри системы. Системы, заметим, отрицающей рынок, то бишь возможность торговаться, разрешающей лишь просить — или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника то-то и то-то лишь потому, что выпросил или выслужил это право у набольшего. (Михалков: «…ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал… И меня слушали».)
Скучно опять и опять повторять, что в моих словах нет желания никого унизить или принизить: ни Михалкова, ни Катаева, ни Твардовского, ни Маяковского (скучно, однако приходится, ориентируясь на инерцию подозрительности). Что касается Маяковского, скажу больше: даже одно из сакраментальных его заявлений, то, что он ставит свое перо в услужение — «заметьте, в услужение — сегодняшнему часу и его проводнику партии и правительству», — по крайней мере демонстративно. Вы, мол, служите втихомолку, а я — «заметьте»! — заявляю об этом открыто. Во весь голос.
О чем заявляет? О том, что продался, как о нем поговаривали — ежели не в лицо, то за спиною? Нет, о том, что запродан. Продаваться можно многажды, оказаться запроданным — один раз. И, как правило, навсегда. Отчего запроданость так охотно путают с верностью.
А может, она и является формой верности — государству, кумиру, женщине? Ведь и тут возможно великое множество вариантов, вовсе не обязательно связанных с материальной оплатой. Есть, однако, и нечто общее, объединяющее гениально одаренного и по-своему бескорыстного Маяковского и… Да многих, многих и многих, не столь гениальных и не столь бескорыстных, стало быть, прочнее повязанных сознанием собственной малой талантливости (то есть и заменяемости) и жаждой земных благ.
Это общее — невозможность, а часто и нежелание сделать шаг влево, шаг вправо. Отчасти и потому, что те, кому запродался — ну, хорошо, отдался от всей своей чистой души, — тут же объявят это побегом.
Когда Пушкин не только сделает (делали и другие), но объявит: «Вот вам моя рукопись. Условимся», это будет жест не менее вызывающий, чем заявление Маяковского, что он поступил в услужение. Но мало того, что пушкинское «условимся» не означало безвольного приятия правил и логики, которые олицетворял достойнейший Александр Филиппович Смирдин. Тут и сама возможность продать рукопись означала новую ступень освобожденности — и вот Пушкин демонстрирует акт продажи, обнадеженно доказывая, что он, профессионал пера, независим от государственной службы, неизменно дававшей русскому литератору (если тот не был богат) средства для существования.
«Продажа» — нормальное слово. «Продажность» — традиционно позорное. Но (вот щекотливая тема!) в пушкинскую эпоху даже тот, кто для нас символ продажности, Булгарин, готовый, как говорили, безмерно унижаться с глазу на глаз с нанимателями из Третьего отделения, — и он позволял себе взбрыки, ссорясь с цензурой и подвергая себя гневу начальства. Почему? Такова, что ль, была атмосфера «на фоне Пушкина»? Отчасти и это, но, возможно, дело еще и в другом.
Булгарин — продавался, однако у него не было ощущения запроданости раз навсегда, окончательной куплености. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей и даже право порою тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному. Рынок!.. […]
Уже само сведение вместе имен Пушкин—Булгарин должно исключить подозрение, будто идеализирую ту эпоху, когда в России стал заявлять свои права рынок. Не отвлечемся и на то, что эти попутные размышления могут слегка обнадежить наши души. Речь все же о тех, кто прожил жизнь в условиях совершенно противоестественных и, вкупе образовав феномен «советский писатель», сохранил свою разнородность. Даже контрастность.
Жертвуя оттенками характеров и судеб лапидарности ради, можно сказать: что до Твардовского, он был неважным, плохим солдатом партии — это при всей его мучительной искренности. Да, собственно, искренность-то и мешала быть хорошим солдатом.
Катаев… Но тут «солдат» не подходит вовсе. То, что для Твардовского составляло болезненное столкновение веры в идею и зрячести честного человека, личного достоинства и партийного долга, у Катаева было циничной игрой наемника. Поразительно — а может, и нет, — что, многое проиграв, растратив, он не оказался в окончательном проигрыше.
Михалков — отличник боевой и политической подготовки, что обеспечило ему своеобразную цельность судьбы и характера плюс любовь не только детей-читателей (то есть всех поголовно, ибо детьми и бываем все), но и разновременных властей. Оба рода любви заслуженны.
…В знаменитой «Чукоккале» есть и стихи Сергея Владимировича, в ту пору для многих — Сережи. Стихи прелести необыкновенной:
Я хожу по городу, длинный и худой,
Неуравновешенный, очень молодой.
Ростом удивленные среди бела дня,
Мальчики и девочки смотрят на меня…
На трамвайных поручнях граждане висят,
«Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят.
Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,
Мне дает пирожное белый человек.
Я беру пирожное и гляжу на крем,
На глазах у публики с аппетитом ем.
Ем и грустно думаю: «Через тридцать лет
Покупать пирожные буду или нет?
Повезут по улице очень длинный гроб,
Люди роста среднего скажут: «Он усоп!
Он в среде покойников вынужден лежать,
Он лишен возможности воздухом дышать,
Пользоваться транспортом, надевать пальто,
Книжки перечитывать автора Барто,
Собственные опусы где-то издавать,
В урны и плевательницы вежливо плевать…»
Дата в «Чукоккале» — 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.
И через тридцать лет, и через шестьдесят все для него сложилось куда лучезарней.
1998, №3 (97)