Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
3. Юрий Кублановский
О мнимостях в литературе
…С годами, как ближнего начинаешь уважать не за его декларации, но просто за нравственное качество жизни, так и в литературе всё выше ценишь не “стиль”, но “веяние”: добротную бескорыстность первоначального творческого импульса и дальнейшего воплощения. Чтобы исток творчества не был омрачен ничем, никакой сторонней оглядкой — только максимальное, полное воплощение художественного замысла, корнями уходящего в душу и бытие.
В том-то и состоит основная порочная специфика советской литературы, что она глобально ангажирована социальным заказом уже на стадии замысла, даже до него. Заказ мог быть персонально не сформулирован, вовсе не обращен к конкретному автору, просто он всегда был постоянной составной творческой жизни советского литератора — так же, как, например, страх перед госбезопасностью. Тем-то и отличался советский писатель от настоящего, что последний сам — в соответствии со своими мирочувствованием и дарованием — формирует и решает свои творческие задачи, тогда как первый — всего лишь государственный служащий, чья деятельность — запрограммированный элемент идеологического социального механизма. Соцреалист — лицедей идеологии, симулянт художественных задач. Его истинной глубинной целью, даже когда он сам себе казался искренним, всегда было преуспеяние, лицемерно прикрытое идейностью и партийностью, которые, однако, и гарантировали это преуспеяние.
По завету Пушкина, автор свободный честно “продает рукопись”, советский же — продавал вдохновение, точней, его имитацию. Прежде невиданный алчный покупатель тут — тоталитарное государство, с потрохами и на корню приобретавшее мысль, слово, сюжет, творческий метод, саму глубинную конфликтную ситуацию творческого создания. Душа подлинного творца “ищет, как во сне, излиться, наконец, свободным проявленьем”. “Свободное проявленье” — вот емкое и точное определение вдохновенного бескорыстного творчества.
И еще недавно казалось, что нет (и не может быть!) ничего антагонистичнее ему, чем деятельность советского литератора. “Рядовой (а часто и генерал) идеологического фронта”, он подходил к делу солидно, “высокоидейно”; “забывающий мир” Пушкин со своим “лирическим волненьем”, отважными мыслями и легкими рифмами выглядит рядом с соцреалистом каким-то ветреником… Глубинная имманентная трусость (свойственная всем, кто постоянно блефует) вообще уживалась в совлитераторе со спесью и снобизмом, диктуемыми прочной легальностью и чиновной значимостью в тогдашнем обществе. Правящая номенклатура и класс соцреалистов (в самом широком смысле) были связаны по принципу сообщающихся сосудов. Между номенклатурой и народом существовала “буферная зона” соцреалистов.
Особенно нестерпимой фальшью несет тогда, когда этим расчетливым мумиям приходилось в своих проделках имитировать бескорыстный энтузиазм. […]
…Русскую литературу XIX века Томас Манн справедливо назвал святой. И это потому, что при всем ее реализме в исследовании человеческих пороков и бездн, в ней не были сбиты нравственные ориентиры, вся она пронизана имманентным религиозным смыслом. Святость ее, думается мне, строилась на органичной соподчиненности творческого гения авторов с находящимися в плодотворной антиномичности компонентами: служением и свободой.
Наши мыслители не раз отмечали, что специфика русского мирочувствования и культуры — в зависимости от божественной и моральной правды. Наше сознание так и оставалось до конца не секуляризированным, на уровне подкорки — религиозным. Тысячами нитей русский литератор ощущал себя связанным с высшим миропорядком — во всяком случае во время творческого процесса. На этом пути нашу культуру поджидало много соблазнов, но еще больше — головокружительных духовных и творческих достижений. Она попросту не в состоянии была быть имморальной, и в этом смысле — она едва ль не столь же христианская, как житийная и летописная литература Средневековья. Она — преемница всех высших достижений оте-чественного гения, чьи плоды словно уже не вполне земного происхождения: от киевской и владимиро-суздальских культур до Рублева и Дионисия.
Натуральное органичное самоограничение русского писателя в пользу морали было столь естественно, что не носило, очевидно, даже характера выбора, а просто — “нельзя иначе”. Застенчивость, по тонкому определению Сергея Аверинцева, сродни складу русской святости, о которой столь проникновенно писал Георгий Федотов.
Но это отнюдь не мешало свободе отечественной литературы. Проблемы, ею ставимые и решаемые, ставились и решались, повторяю, бесстрашно. Такой силы атеистических, например, аргументов, какие мы встречаем у Достоевского, не достигли на Западе ни Кьеркегор, ни Ницше. Исследование греха у Толстого доходит до глубин “последних”, более страшных, чем у Бальзака или Флобера. “Маленькие трагедии” Пушкина таят такие бездны, что в них лишний раз страшно заглядывать. И так — у всех классиков: творчество осуществляется, скажем еще раз, и как специфическое религиозное (в основе своей) служение Истине, и как реализация художественной свободы. Русская литература, будучи злободневной, была одновременно и пророческой, на все времена. Неустареваемые “Бесы” Достоевского первый тому пример.
Все секулярное движение XVIII столетия не задело сущностных механизмов творческого процесса. На поверхности писатель мог быть Кармазиновым (то есть платить малодушную дань дежурной идеологии), на глубине же — оставался Тургеневым.
Пожалуй, самое капитальное отличие советской литературы от русской — в ее атеизме и идейной сдвинутости. Выслуживаясь перед властями предержащими, советская литература лишь профанировала злободневность, симуляция конфликта (“борьба хорошего с лучшим”) подменяла идейную и литературную фабулу, мораль идеологизировалась. Метафизика, тайна, чудо — все это отсутствовало напрочь. Одним словом, советская литература — уникальный культурологический и социальный феномен, соприсущий именно тоталитарной машине.
…Правда, еще в хрущевскую оттепель наметилось разжижение классического типа соцреалиста, и эта промежуточная мутация стала как бы мостком между писателем советским и нынешним.
“Дети XX съезда” пробовали протаскивать идейки, что и абстракционист может быть коммунистом, утверждали, что реалисты и авангардисты плечом к плечу сражаются на революционных баррикадах Латинской Америки, что даже самые левые мастера культуры “от души симпатизируют и завидуют нашим успехам”. Эта плеяда литераторов стала — не вступая в опасную конфронтацию с ленинизмом и не отказываясь от щедрой оплаты государством своей продукции — все-таки конкретно делать ставку на публику. Но ежели пресыщенной западной публике нужно зрелищ, то нашей оголодавшей хотелось тогда хлеба, то есть хотя бы фрондерства. Да и на дряхлеющий соцреализм пора было наложить погуще румяна. Так возник новый тип литератора, озорно пощипывающего тоталитарную ортодоксию, не затрагивая ее сути, показывающего — на радость зрителям — фигу в кармане своим хозяевам и при этом чувствующего себя едва ль не неподкупным серьезным правдоискателем. При этом изначальный источник творчества по-прежнему оставался замутнен внешней нетворческой задачей, и расчет на заказчика-потребителя доминировал над художественной свободой.
Но вот теперь, когда мы остались уже без соцреализма, вдруг обнаружилось, что между кондовым советским автором и новейшим, свободным на современный манер, есть определенное типологическое сходство — как между коммунистическим режимом и нынешней олигархией, перед которой человек тоже беспомощен и бесправен. Есть родство между производством соцреалистических поделок и поделок, рассчитанных на коммерческую отдачу. И в том, и в другом случае производимый продукт обусловлен не самодостаточностью творческого порыва и бескорыстного замысла, но лежащей вовне задачей: советский литератор писал, повторяем, дабы угодить идеологии, престижно вписаться в общество и хорошо заработать, коммерческий литератор пишет, чтоб завлечь как можно больше читателей и через это — тоже хорошо заработать, вписаться во влиятельную тусовку и выйти на зарубежный рынок. Хотя соцреалист рассчитывал прежде всего на положительную реакцию сверху, а нынешний литератор — снизу, для обоих производимые ими тексты — прежде всего средство к существованию, а лучше — к обогащению.
Правда, на этом сходство кончается: коммерческий автор ставит только на разного рода развлекательность и щекочущий эпатаж, тогда как соцреалист — на идеологию, легитимизирующую номенклатуру. Первый формирует себе “творческое задание” сам — в соответствии со своей ушлостью, второй — выполняет “правительственное задание”. У соцреалиста самодовольство смешано с трусостью, это зверь с сердцем мыши, тогда как у автора коммерческого самодовольство омрачается лишь беспокойством не упустить бы чего: его, как волка, всегда ноги кормят, а писателя советского кормила родная партия. Соцреализм профанировал святость русской литературы; андеграунд выклевывает ей печень, выводит “бациллу учительства” из тела национальной культуры — методом коновалов. (Мистифицирующий публику волк-одиночка из андеграунда по сути так же адаптирован масскультурой, как и любая литературная бульварная потаскушка. У нас сегодня между бульварным и элитарным невелик зазор, потому как запрещенные прежде идеологическим пуританством, а ныне активно эксплуатируемые засидевшимися на самиздатовской диете сочинителями порнуха, патология и т. п. — темы не только “пограничные”, но и бульварные.)
Не просто досадно, больно: для того ли были нами принесены в XX веке такие жертвы, чтобы на костях миллионов корыстно кощунствовал теперь, ухмылялся и подмигивал кому надо литературный гешефтник, раскручивая себе рекламу?
…В 1987 году на ежегодной осенней художественной выставке в парижском Большом дворце висело на гвозде то ли чучело крысы, то ли его ловкая имитация, а внизу прямо на паркете был насыпан холмик пшена. Чуть в стороне на стуле, сложив по-наполеоновски руки, сидел сам автор — в бабочке, с только-только начинавшей входить в моду “щетинкой третьего дня” на круглом лице, которой мужчины стали маскировать недостаточно волевую нижнюю часть лица. Наши глаза встретились, и в его — промелькнуло вдруг беспокойство, очевидно, из-за прочитанного в моих — омерзения.
Незадолго перед тем прошли вернисажи Эдуарда Мане, Сурбарана, Де Кирико; и эта крыса, и этот седовласый маэстро навсегда остались в памяти как зримое воплощение — к чему скатилась культура.
Не везет России: второй раз уже принимается она догонять цивилизацию именно тогда, когда та находится в жестоком нравственном, а ныне и эстетическом, кризисе и надломе.
“В совершенно беззащитную Россию, — писал в 1811 году Жозеф де Местр, — явилась вдруг развратная литература XVIII столетия, и первыми уроками французского языка для сей нации были богохульства”. Россия начала “именно с того, чем другие кончали, — развращения”. И граф пророчески предрекал России “какого-нибудь университетского Пугачева” и государственную погибель.
Но насколько же беззащитнее Россия теперь — после семи десятилетий коммунистического владычества! И насколько глубже общий кризис цивилизации — с ее идеологией потребления и коммерциализации всего и вся, в том числе и литературы. Мы вновь впускаем в себя цивилизацию — в ее далеко не лучшую пору; и положение намного драматичнее, чем два века назад, ибо современные средства массовой информации, руководимые политическими и культурными бизнесменами, вездесущи и обладают безграничными мощностями зомбирования и популяризации имморальной культуры.
Наша, в основном, шестидесятническая интеллигенция, при падении коммунизма требовавшая свободы слова “без берегов”, искренне, очевидно, думала, что тем самым споспешествует расцвету искусств. А на деле расчистила поле для невиданной доселе похабщины; собственно по русской культуре в последние десять лет был нанесен удар столь сокрушительный, что это сопоставимо с самыми страшными большевистскими временами. Зато теперь, чем литератор бескрылей — тем шумней реагирует на самые скромные дисциплинарные ограничители, даже потенциальные, чем площе — тем яростней выворачивает себя наизнанку. И эта литература вседозволенности, двусмысленности и всеобъемлющей хохмы — часть общего идеологического поля нынешнего криминально-олигархического режима. Каждый, что называется, гребет под себя, и на этом принципе формируются незримые корпорации.
…Творчество русского писателя проходит — по замечательному определению Розанова — “под углом Вечных Беспокойств”. Нет их — нет и полноценной литературы.
И при советской власти творили честные и глубокие литераторы — вопреки физическим законам тогдашнего бытия лишний раз подтверждая, что физикой бытие не исчерпывается. Есть, наверное, они и теперь, просто их деятельность неприметна под аляповатой коркой того, что “всё на продажу”.
Водораздел между подлинным и мнимым в литературе проходит не между художественными методами и стилями, но — по линии бескорыстия, бескорыстного отношения к литературному делу.
1997, № 1 (91)