Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
5. Евгений Ермолин
О литературе 2000-х годов
1. На полях Большой Книги
[…] Что происходит сегодня с большой формой, с эпическим масштабом?
Как возможна сегодня эта самая большая форма? Нужна значительная жизнь. Значительность судьбы, личности, конфликта, коллизии… А где их взять в разукрашенных пиаром серых потемках повседневности, в нашем релятивном мире? […]
Впрочем, человек в России ХХ века оказался живучей и сложнее, чем могло почудиться. И рядом с муляжной большой формой соцреализма появляется крупная проза крупного размера о человеческой стойкости нового типа — стойкости одиночек, изгоев, отщепенцев, юродивых и идиотов. Это романы воспитания и испытания (Пастернак, В. Быков, Максимов, Битов, Домбровский, Владимов, Искандер, Войнович, Абрамов, Астафьев, Горенштейн, Азольский, Кураев, Федоров, Давыдов, Светов, Малецкий, Бабаян, Славникова, Гальего Гонсалес, Солнцев — вплоть до появившихся в последние годы «Света неподвижных звезд» Вяльцева и «Без пути-следа» Гуцко), философская проза Д. Андреева и Кормера, обзоры и историческая хроника (Гроссман, Солженицын), рефлексия о семейной хронике (Аксенов, Улицкая)… Писатели ищут и обходные пути (комментарии у Галковского, очерк бытийной ситуации у Павлова, цикл взаимосвязанных рассказов у Маканина), избирают жанр антиутопии (тот же Маканин в «Лазе», Кабаков, Волос, Д. Быков, Чудинова — и до «Дня опричника» Сорокина) — либо, не мудрствуя слишком лукаво, упражняются в испытанном исповедальном жанре (Эренбург, Вен. Ерофеев, Лимонов, Петкевич, Мелихов, Найман, Гандлевский, Арабов, Сенчин, Кочергин)…
И вот «Большая книга». Премиальный цикл как повод сделать синхронный срез и извлечь уроки. […]
Предложенный комплект был вполне репрезентативен, пусть и создавал бонус, к примеру, для Дмитрия Быкова, чья книга «Пастернак» оказалась единственной в списке представительницей жанра художественной биографии («документальный роман»). То есть — по существу вне конкуренции. Но мы не об этом. Мы об осмысленности и оправданности большой формы.
…Здесь нужно сразу сказать, что некоторые книги из списка финалистов не претендуют на статус большой формы (сборники прозы Людмилы Улицкой «Люди нашего царя» и Александра Иличевского «Ай-Петри»). Сразу можно вывести за скобки и обрамленную повесть Далии Трускиновской «Шайтан-звезда» — бесконечную восточную сказку, где форма самодостаточна.
Но есть Наум Коржавин. Его мемуары «В соблазнах кровавой эпохи» концентрируют в себе опыт и мысли о жизни русского интеллигента, писателя, правдолюбца второй половины ХХ века. Безусловно, это одна из лучших мемуарных книг о России ХХ века, о человеке в контексте заявившегося и провалившегося социального эксперимента, духовного обвала. Я не уверен, что по историческому весу и метафизической сути с книгой Коржавина может состязаться попавшая в список «БК» проза вымысла.
Концентрация смыслов у Коржавина удивительная, интеллектуальное усилие, общий тон этой прозы — впечатляют. Фантомы и мнимости эпохи (определяемые Коржавиным как «соблазны») подвергнуты процедуре демистификации, поставлены на суд вечности и убедительно раскрыты в их реальной значимости. Это одна из тех книг, по которым грядущие поколения будут знакомиться с минувшим столетием. (Если у них, конечно, проснется какой-то интерес к самому жестокому веку в истории человечества.)
Но дело не только в этой перспективе. Думая о значении книги Коржавина, невольно вспоминаешь, что свидетель-летописец в России — это причастник Страшного Суда, сотрудник Бога. Замечательно и то, что из пекла века вышли люди, подобные Коржавину. Люди, написавшие прекрасные книги о времени и о себе (Е. Гинзбург, Н. Мандельштам, О. Волков, Д. Штурман, В. Буковский и др.).
Коржавину была присуждена специальная премия. Возможно, организаторы и учредители таким образом малость подправили решение жюри, которое пренебрегло мемуарами патриарха нашей словесности. Никаких возражений по поводу такой коррекции, естественно, не возникает; по поводу отношения к книге Коржавина со стороны жюри — недоумения имеются…
Отмеченная же в первом году «БК» высшей наградой по решению жюри книга Дмитрия Быкова «Пастернак» — значительна по своему предмету. Содержательность книги Быкова определена качеством этого предмета. Биография великого художника и замечательного человека, устоявшего перед жутким катком эпохи, — это само по себе важное явление. Заслуга Быкова в том, что он смог полно и ярко изобразить и передать содержание диалога своего героя с эпохой.
Жаль, что сам автор биографии в диалогическое сопряжение со своим историческим моментом вступить в этой книге не рискнул. Но у меня есть ощущение, что создание книги о Пастернаке повлияло на Быкова, обязав его к более ответственному и глубокому публицистическому высказыванию за пределами этого текста, в сетевых СМИ.
В ветхой, почти мифологической древности, на суровом географическом и духовном фронтире ищет важные обстоятельства и незаурядного героя Алексей Иванов, автор романа «Золото бунта». Сплав истории (XVIII в.), мифа и обращенного в прошлое фэнтези бросается здесь в глаза. Аккумулируя жанровую память и сопрягая ее с тщательным изучением исторических документов, ремесленных традиций и уральских топографических реалий, Иванов предлагает нам прозу, которая подчас лишена непосредственной, элементарной достоверности, но создает отчетливое представление о парадоксе Раскола (в его одержимости и склонности к жесткому зажиму в делах веры), впечатляет образами цельных, сильных духом, волевых героев, разительно отличающихся от многих персонажей прозы о текущем моменте.
Выигрыш очевиден. Но и жертвы ради выигрыша принесены немалые. […] В одном из интервью Иванов говорил: «Я придумал восьмое таинство. В православии их всего семь — крещение, венчание, отпевание… Мое восьмое таинство — изъятие души». Староверческие учителя у Иванова выдумали, что душу можно на время изымать — и тогда временно бездушный человек не отвечает за свои поступки пред вечностью, свободен от суда.
Ну да, это право автора. Но… Изобретенный нашим автором влиятельнейший на Урале старообрядческий толк истяжельцев — придумка хитрая, в своем роде замечательная, однако она вводит роман в контекст параллельной истории, цена которой, как мне кажется, заведомо ниже цены истории реальной.
Главный герой романа, сплавщик Осташа, — у Иванова герой романтического вызова окружающей среде. Его буреломный характер не просто природная черта, он связан с глобальным целеполаганием героя, с тем, что ведет его через испытания и преграды.
Я не склонен упрощать, как это делает Борис Кузьминский, целеполагание героя до степени доморощенного ницшеанства […] Тем более вряд ли нужно определять Осташу как просто-напросто скроенного по голливудскому стандарту «семижильного уральского терминатора» (Лев Данилкин).
Главная проблема героя — спасение своей души, сохранение души невредимой. Вокруг люди поодиночке и оптом души свои теряют (для этого автору и понадобился истяжельский толк, в котором отделение души от тела есть элементарная практика). А Осташа пытается удержаться. И не в скиту, а в вихре жизни, среди великих тревог и смут. Вмененная автором герою неразрешимая в абстрактной плоскости мысль о том, что ради добычи правды можно пожертвовать не только репутацией, но и жизнью, своей и других людей, заставляет предполагать в авторе романа личность почти архаическую.
Критик из «gazeta.ru» Валя Котик замечает: «…Русская культурная провинция сделала такой ход конем, что тонкий, прокуренный и бесконечно рефлектирующий мир клуба, офиса и супермаркета должен почувствовать свою бесконечную старомодность»…
Сказано вычурно, хотя и хлестко. Но доля правды в этих словах есть. По крайней мере, искушенные в тонкостях писательского ремесла столичные и эмигрантские рефлексеры в прозе из финального списка выглядят, на мой вкус, действительно не столь уж убедительно по сравнению с прозой Иванова. Александр Кабаков («Все поправимо»), Анатолий Королев («Быть Босхом»), Михаил Шишкин («Венерин волос»), Марина Палей («Клеменс») — полугерои или вовсе не герои /этой прозы/ плохо, бездарно боровшиеся с эпохой, не умевшие победить притяжение унылой почвы и справиться с судьбой, изменявшие себе, близким, родине, разменявшие жизнь на компромиссы, заработавшие геморрой, разлитие желчи и хроническую мизантропию… Так ли это важно, так ли нужен нам этот скучный опыт? Возможно, он и нужен, но в прозе последних лет он представлен явно избыточно (можно вспомнить еще Сергея Гандлевского, Анатолия Наймана, Юрия Арабова, Александра Мелихова…).
Мне вовсе не кажется, что герой должен быть обязательно положительным. Он может быть любым. Но в нем и через него должны открываться какие-то существенные, далекие смыслы эпохи и экзистенции. Хотелось бы, чтоб его диалог с мирозданием раскрывал нечто нетривиальное, нерядовое, далекое от посредственности. […]
Еще одна попытка обобщения опыта преимущественно двух последних десятилетий в сатирическом модусе — объемистый (1418 стр.) роман известного живописца Максима Кантора «Учебник рисования». Кабаков пишет в «Московских сказках» коротко; Кантор пишет длинно. И успевает сказать больше. Но — ценой цельности. Книга его иной раз сильно раздражает, но чем ближе автор, известный художник, к собственно художественной сфере жизни, тем больше он убедителен.
Главный его предмет: сдача и гибель русской интеллигенции в новую историческую эпоху.
У этого незаурядного романа уже случилась на редкость хорошая критика.
Вот что писал о Максиме Канторе Дмитрий Быков: «Он рассматривает коллаборационизм — высшую и последнюю стадию европейского гуманизма. Он не согласен, что христианство довело Европу до полной деградации и капитуляции. Его занимает вопрос: на каком этапе христианство было подменено, кто и как от него отказался? С какого момента иметь взгляды стало смешно, а совесть — преступно? В какой момент революционный пафос авангарда переродился в апологию горизонтали, в прославление предательства, в постмодернистскую насмешку над всем и вся? <…> Четыре года копаться в среде, столь вязкой и ароматной, как российская художественная и научная интеллигенция 90-х годов, — занятие по меньшей мере странное… Но Кантору эта среда интересна лишь как частный случай общеевропейского, а то и всемирного предательства. Проворовавшийся мир, в котором не осталось ни одного непродажного идеала; длинные, гладкие, тошнотворные интеллектуальные спекуляции, в которых все понятия взаимозаменяемы; гротеск, поминутно прорывающий добротную ткань реалистического повествования. <…> На этом параде вместе шагают европейские аристократы, тартуские структуралисты, московские мыслители, американские полковники, французские деконструкторы, международные подонки — больше всего мир Кантора похож на уродливое, сплющенное пространство зиновьевских “Зияющих высот”». […]
Дмитрий Воевода: «Книга фантастически наивна. Автор стремится дать моральную оценку чуть ли не всему развитию человечества за последние десятилетия, а для этого, естественно, необходимо представить это развитие как систематическое, что, понятно, удается ему не лучше, чем удавалось, например, Марксу. <…> Книга несправедлива по отношению ко многим конкретным людям и обстоятельствам, читателя покоробит определенная, за уши притянутая неправда, сказанная, например, о Горбачеве или Солженицыне. <…> По цели высказывания “Учебник рисования” наиболее близок к “Бесам” <…> “Учебник рисования” — роман-миссия. Он написан с простой, скромной и нескрываемой целью — спасти Россию. С архаичной убежденностью русского писателя, что если слово правды будет сказано до конца, то и спасение уж как-нибудь да устроится».
И — яркая характеристика Бориса Парамонова: «…это прежде всего ряд памфлетов, иногда блестящих, развернутая культурфилософская эссеистика. Здесь бесспорно влияние Зиновьева, “Зияющих высот”, но Кантор пишет лучше Зиновьева <…> Сенсационность Кантора — в новом отказе от западничества, попытка реставрации если не славянофильства, то большой русской духовной традиции, и тут уже не о Зиновьеве нужно говорить, а, пожалуй что, и о Льве Толстом, он порой воспроизводит узнаваемую толстовскую дидактическую интонацию. Кантору свойственно даже древнеинтеллигентское народопоклонство, он негодует на нынешнюю интеллигенцию, которая устремилась за личным благополучием и забыла про народ, страдающий сегодня больше, чем вчера. Максим Кантор — моралист несомненной христианской окраски. Это неожиданно для сегодняшних настроений русской интеллигенции, но это и есть главная сенсация. Кантор в чем-то смыкается с Солженицыным. <…> В реакции на современность России и Запада Кантор вернулся к большим русским темам».
…Да, если оценивать эту прозу Кантора, то нужно отдать должное замаху автора, его попытке создать нечто небывалое, выразить основное содержание эпохи в процессе рефлексии, в полилоге, в системе ключевых образов и ситуаций… В сущности, задача решена. Смысловое пространство создано. Кантор вошел в литературу как интеллектуал, критик общества, аналитик отечественной (и не только отечественной) образованщины…
Запишем это ему в плюс.
И отвлечемся от списка «БК».
В нем мы не нашли, увы, настоящего современного героя. Героя именно нашего времени, текущего исторического момента, России, травмированной террористическим синдромом, развращенной высокими ценами на нефть, потерявшей смысл и суть общего бытия. Нет здесь значительной, противоречивой личности посреди хаоса и бреда.
Существует ли она, однако, в прозе последних лет? Нет сомнений. Хотя и в небольшом, сказать по правде, количестве.
Это и смешной престарелый любовник Владимира Маканина (книга «Иsпуг»), который — чуть ли не единственный — в холодном и равнодушном мире сохранил, однако, способность любить. Увы, персонаж Маканина выглядит каким-то замысловатым осколком прошлого, и вмешательство его в окрестную жизнь заведомо лишено каких бы то ни было перспектив…
Это и герой Дениса Гуцко (роман «Без пути-следа»), мигрант из Грузии в Россию, идущий от иллюзий и самооправдания — к осознанию своей вины за личные поражения и общую серость жизни, своей ответственности. Самое замечательное у Гуцко — это именно опыт преодоления героем привычной и почти повсеместной социальной униженности…
Это и персонажи романа Захара Прилепина «Санькя». Заглавный герой у Прилепина — мальчишка-бунтарь, восстающий чуть ли не на любую власть. Это классический русский революционер чувства, остро чувствующий несправедливость мироздания в одной его отдельно взятой точке — России. Цели его почти случайны. Пафос его великолепен: в нашем падшем мире не может иссякнуть этот честный донкихотский бунт против порядка вещей. Эта готовность умереть за свою истину, а не просто так…
В самом младшем нашем писательском поколении 20-летних прозаиков — у Ксении Букши («Аленка-партизанка»), Александра Силаева («Армия Гутентака»), Сергея Шаргунова («Ура!») — поиск такого героя идет наиболее, пожалуй, активно. Здесь мне видятся залоги и обещания, здесь проходит главная, возможно, дорога в будущее нашей литературы.
Что ж, если есть значительный, многое берущий на себя, готовый бороться и побеждать герой в литературе — значит, и жизнь не совсем безнадежна. Как-то вот так, на оптимистической ноте, поставим точку, пока снова не догнали нас сомнения и печали.
2006, № 4 (130)
2. Триумф искусства над жизнью
[…] Мало было времен в истории России, которые в духовном отношении были бы так же ничтожны, как текущий момент. «Россия путинского стабилизанса», Россия гедонистического авторитаризма — какое-то тягостное историческое недоразумение. Глухая духовная провинция, сквозной и почти тотальный урюпинск. Государство, захлебнувшееся в нефтетугриках, как в собственной блевотине. Общество, забывшее о высоких целеполаганиях и сосредоточившееся на самом банальном и пошлом: удобствах и комфорте. И народ, который незаметно для себя перестал таковым быть, превратившись в население, впитавший своим сознанием куцые, как обрубленный хвост, «мысли господствующего класса». Возможно, этому населению еще суждено чудесное преобразование в новую историческую общность (чудеса случаются). Возможно, оно станет лишь историческим компостом. Но пока что мы имеем только страшно низкий рельеф жизни. […]
Литературе, писателю непросто в этой ситуации прогрессирующих глухоты и ничтожества. Писатель теряет и важный, значительный актуальный предмет — и «читателя, советчика, врача». Точнее, он редко находит их в современной жизни, где почти не осталось ни великих мыслей, ни сильных страстей, где мало места и для любви, и для ненависти… Но он вправе не согласиться с убожеством порядка вещей. Он может не поддерживать это самодовольное торжество духовного мещанства. Энергия неприятия и сопротивления по-прежнему дает почву для значительного художественного высказывания. Она более чем актуальна, она востребована всем ходом жизни. […]
Собственно, в том и состоит проективная задача писателя, чтобы убить уродство этой случающейся жизни творческим актом, преображать в творческом синтезе гнусность бытия, обращенного к выгодам и удобствам.
Мы знаем, как часто в совсем недавние времена литература и писатель оказывались у времени в плену, причем в плену безысходном, без тропинки в вечность. В советское время — официальный ангажемент (о котором сказано уже почти все, а потому не вхожу здесь в детали).
В 90-е — пресловутый постмодернизм, не менее директивный в своих эстетических условностях. В этом свободном, разнузданном периоде нашей недавней истории была своя несвобода. Своя детерминация. Нагрянувшее освобождение создало обаятельный фантом, приятный соблазн — абсолютизировало идею независимости литературы от всего на свете. Ни за что не отвечающий писатель был переведен из аристократов духа в разряд артистов оригинального жанра. (У меня иной раз возникает яростное чувство, когда я начинаю думать об этом преступлении мелких талантов типа Пригова и Курицына перед словесностью и перед историей.) Недетерминированное время породило недетерминированную, незаземленную, летучую литературу, немедленно и отлетевшую куда-то прочь, как только истекли назначенные ей и той эпохе сроки. Мене, текел, фарес — и где вы, герои былых времен, апологеты игривой и претенциозной безответственности? Не только вполне одиозные Вик. Ерофеев, В. Нарбикова или В. Курицын, но и далеко не бесталанные В. Шаров, Ю. Буйда, А. Слаповский, А. Королев со многими их канувшими в бездонную Лету сочинениями 90-х… И благополучно забыт широковещательно и многошумяще предъявленный нам В. Сорокин с его эпатажем тех самых 90-х.
И вот «нулевые». На фоне общей бездарности и прогрессирующего убожества переживаемого нами исторического момента, на фоне тотальной озабоченности абсолютизированными благополучием и безопасностью никакой приказ отчетливо не слышен. Всем или почти всем комфортно. Некомфортно только — как всегда — людям духа, людям высокого взыскания. Власть ситуации сегодня — это власть прагматики и потребительского стандарта. В литературе она проявляется в фатальной инерционности и духа, на который словно бы навешаны бремена сугубо материальных ценностей и благ, и художественного стиля, и порожденных писателем смыслов. В поверхностности, которая сродни гламурному глянцу. Это каботажное плавание, вялый дрейф души по мелководью смыслов.
Наиболее явно и наиболее ярко эта тенденция предъявлена в современном отечественном масслите, не скрывающем своей принадлежности к сфере обслуживания населения (Д. Донцова, Б. Акунин, О. Робски и т. п.). Удачный коммерческий проект, типа конъюнктурно-сервильной прозы С. Минаева, стал лозунгом момента.
Но такого рода инерция проявляет себя разнообразнее: и как дурацкий понт сугубой мастеровщины, унылого ремесленничества (заразивший даже нынешних 30–40-летних), и как воспроизведение литературных штампов и стереотипных представлений о мире, и как — в конце концов — поза писателя, занимающегося самоповтором или тиражирующего чужие достижения… Есть немало авторов с определенными амбициями, которые подчас скользят-таки в этот силок по плоскости легкого, мастеровито-банального письма (В. Аксенов в «Москва Ква-ква», Л. Улицкая в «Шурике» и пр.). Даже неприятие реальности нередко оборачивается у литераторов капитуляцией перед ней, как это случилось, к примеру, в недавних, более или менее прошумевших романах и повестях С. Гандлевского, М. Шишкина, А. Кабакова, С. Бабаяна, А. Волоса, Ю. Арабова, А. Наймана, А. Курчаткина, О. Славниковой, Р. Сенчина, С. Чередниченко… Сдача и гибель постсоветского интеллигента — то с советским еще стажем, то совсем новой формации — документированы в современной отечественной словесности с исчерпывающей полнотой. Герой такого рода представлен, как правило, в ореоле авторских симпатий. Да, он не выдерживает натиска новых (или будущих) времен. Но зато с какой внутренней симфонией бунта уходит он в нети!..
Однако — уходит… Вероятно, не просто потому, что сдаться легче, чем сопротивляться. Но и лирические аккорды, и стремление к типизации у иных авторов с какой-то роковой и неизбежной силой влекут нас к тому, чтобы предоставить эпохе идти своим путем. А мы — мы посидим в сторонке. […].
Что означает сегодня — победить искусством жизнь? Как может это сделать литература? Как удается это писателю?
Просто пассивное свидетельство просто умножает банальность сущего. Наивная типизация мало что прибавляет к той куче сора, которую носит ветер по русской равнине.
Очевидно, низкое духовное качество момента требует дополнительных усилий, новых ракурсов смысла.
Наиболее продуктивен тот путь, который позволяет судить наше время с точки зрения вечности. Один из доминантных мотивов этой литературы — выживание человека в потемках жизни: истории о стойких героях наших дней, опыты сопротивления эпохе, уроки достойной жизни. […]
Самый яркий и крупный русский писатель современности, который идет этим путем, — Юрий Малецкий. Малецкий не делает ни одного шага навстречу среднему читателю, изрядно, признаемся, развращенному общим упрощением современных повествовательных ресурсов. Его проза непроста и по форме, и — особенно — по содержанию. В этом смысле Малецкий — антипод Людмилы Улицкой (о романе которой «Даниэль Штайн, переводчик», кстати, он написал обширное эссе размером с приличную книжку[1]). Улицкая, также отнюдь не чуждая поиска вечности, довольно последовательно и руководствуясь искренними намерениями создает в своей прозе доступно-попустительский вариант религиозной морали, некий новый, гламурно-нежный тип христианства, где человек заранее прощен едва ли не за все и абсолютно без покаяния. И вот там, где Улицкая до конца идет навстречу своим читателям, разжевывая для них пищу богов и — скажем прямо — разменивая глубину на общедоступность и общеприятность, — там Малецкий апеллирует к ортодоксальным смыслам и обновляет настоящий, строгий и темный огонь веры, сопряженной с грехом, избывающей остро пережитый грех.
Он охотно жертвует деталями предметного мира, социальности, внешней оболочкой существования, извлекая из хаоса жизни и фокусируя внутренний мир и опыт, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. В лучших вещах Малецкого — стихийно сложившейся лирико-драматической трилогии «Любью», «Физиология духа» и «Конец иглы» — представлены замечательные опыты о современном человеке с его верой и его безверием, на границе бытия и смерти, в напряженном диалоге с Богом и с другим человеком, с нерешенной проблемой одиночества, с поиском (надрывно-упорным) любви как неизбежно-мучительного средоточия существования — и с опытом неудачи как центральным опытом человеческой жизни в этом, падшем мире.
Другие варианты такой, религиозно ориентированной, прозы — богоискательские повести и романы Максима Кантора, Марии Ремизовой, Александра Вяльцева, Славы Сергеева, Натальи Ключаревой (так или иначе преемственные по отношению к прозе Владимира Кормера); религиозно мотивированная сатира Виктора Пелевина последних лет (если всерьез относиться к буддийским интересам последнего), а также сатирические главы в «Учебнике рисования» того же Кантора. […]
Не менее отважный поиск разворачивается там, где писатель пытается найти ресурс глубины на плоскости современной жизни, взятой как едва ли не самодостаточная данность. Оказывается, и такое возможно.
Это, например, документализированная проза: записи рассказов участников и очевидцев, концентрат коллективного опыта, сухой остаток судьбы, панорама индивидуальных впечатлений и переживаний, связанных с драматическими и трагическими эпизодами современной истории, с ключевыми ситуациями человеческого бытия. Автор здесь выступает в роли медиума этой коллективной души.
Последовательно идет этим путем Светлана Алексиевич (возвращаясь к старым текстам — «Чернобыльская молитва», «У войны не женское лицо», «Последние свидетели (сто недетских колыбельных)» — дополняя и разворачивая их для создания более объемного образа момента; работая над новыми). Из тех, кто сегодня продолжает традицию, у недавних истоков которой в нашей литературе «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына и «Блокадная книга» Адамовича и Гранина, назову молодого прозаика и журналиста Юлию Юзик, автора вызвавшей довольно острую дискуссию в Европе книги «Невесты Аллаха». Ее «Бесланский словарь» — книга потрясающая. Едва ли не самый волнующий документ эпохи о теракте в Беслане.
Денис Гуцко в своем романе «Без пути-следа» создает героя, который долго пригибается, разменивается, прозябает, но в финале находит в себе ресурс стоического героизма. Отдаленно, с кучей оговорок по поводу специ-фики времени и места, это напоминает опыт героя Хемингуэя времен романа «Прощай, оружие!»… Но интереснее, художественно эффектнее, мне кажется, — комический героизм персонажа Владимира Маканина. Его новая, кстати, хронически не попадающая ни в один премиальный список книга «Иsпуг», которую нужно рассматривать вместе с другими рассказами повествовательного цикла «Высокая, высокая луна», является, по-моему, одной из вершин новой русской прозы.
Маканин всегда был практически лишен влечения к метафизическому горизонту: он агностик. Но удивительной компенсацией этой недостачи становится у него предельно острое восприятие атмосферических веяний — и умение сказать о них в художественно емкой форме, объяв эпоху одним взглядом. Писатель тонко определил для себя героя нашего времени — не типичного, а характерного, раскрывающего драму момента, кризис надежд и мертвые социальные горизонты. Героя-шута, героя-паяца «без убеждений», который и сам про себя все знает, воображая себя и героем, и шутом.
Старик почти на птичьих правах проживает в подмосковном дачном поселке, довольно регулярно (в полнолунье) отдаваясь приступам любовного безумия и совершая вылазки в постели нежных дамочек, временно покинутых своими высокопоставленными супругами. Герой не устает с удивляющей молодняк силой любить женщин. […] В этом есть нечто фарсовое, но влюбленный старый бесстыдник, свободный от комплексов, изображен всерьез, с его тщетой и похотью, с его фантазиями и лунарной манией. За свои странные подвиги старикан расплачивается двусмысленной репутацией, леченьем в психушке, а однажды попадает даже в горящий Белый дом, в момент известных событий. В парадоксально-комическом искажении Алабин являет собой тип героя, который в мире маканинской прозы образует все-таки позитивный полюс. В этом мире, напрочь лишенном любви, он у Маканина единственный, кто на любовь способен. Любовь смешную, но — уж какая есть… Даже в психиатрической клинике.
Кажется, что любовь пенсионера неуместна, да и не слишком, что ли, возвышенна. Слишком невозвышенна. Но она выше всего прочего, потому как бескорыстна, и она — последняя, сенильная страсть в мире анекдотическом или фанатическом, среди жестокости и насилия, обмана и демагогии. Это, по логике новой прозы Маканина, — единственный доступный для современного человека способ приподняться над унылостью среды и момента. Логика странноватая, но гротескное заострение темы в данном случае, пожалуй, вполне уместно.
Сквозной персонаж Маканина раскован, внутренне бесконечно свободен и не связан нормативами житейского обихода. В странноватом герое с его житейским опытом, зоркостью и юмором, с его маниями и пафосом есть дистанция по отношению к происходящей вокруг жизни. Эта дистанция позволяет увидеть ее в пронзительном свете, отстраненно, провокативно, остроумно, парадоксально, наотмашь. Старик Алабин релятивизирует догмы и идеологемы как нечто не совпадающее с сутью жизни. Чем-то персонаж Маканина похож на героя Мишеля Уэльбека. Только он веселее, внутренне динамичней…
Романтическая исповедь персонажа пропущена сквозь цинизм и безлюбость эпохи, испытана глумом и фарсом, политикой и бытом. (Еще одна ассоциация в этой связи — недавний фильм Родригеса «Город грехов».)
Проза Маканина последних лет — это одновременно и проза трудного эпилога, когда в осадке смысла ощущается глухая тоска писателя, разочаровавшегося едва ли не во всем на свете, и проза освобождения от детерминант патологического исторического момента.
Поиск новых смыслов, строительство нового будущего, новой России — это то, к чему недурно хотя бы готовиться в период безвременья. А литература уже этим занимается.
Жизнь не удержать на месте. Земля вертится, история вершится.
2007, № 2 (132)
3. Убитое время. Живые лица
Спорить о том, до какой степени репрезентативны итоги премиальных марафонов, непродуктивно. Иногда репрезентативны, всегда так или иначе поучительны.
Вот и на сей раз. Безусловно, отмеченный премией Большая книга роман Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» — наиболее замеченное произведение, попавшее в шорт-лист премии. Отрыв ее от соперников в баллах оказался, правда, не так уж велик. Конкуренты наступали на пятки. Но это уже неважно. Важно, что роман нашумел и получил максимальное признание. Книга разошлась большим тиражом. Ее прочитали и в столицах, и в провинции, в метрополии и в диаспорах. Поэтому было бы странно, если б жюри, представляющее очень разных, подчас страшно далеких от литературы людей, но в сумме призванное явить некий срез общественного мнения, не отметило именно Улицкую.
Впрочем, об успешности этого проекта уже говорил в «Континенте» Юрий Малецкий, с общей оценкой которым романа я согласен. Однако хотелось бы кратко обозначить ряд акцентов.
У Улицкой угадывается замах на религиозно-философский роман. «Здесь, — пишет апологет романа критик Ян Левченко, — обитает — где и как хочет — дух научного исследования, готового обернуться философским трактатом».
И дальше еще даже так, из уст того же бескорыстного поклонника: ««Даниэль Штайн, переводчик» — история библейского масштаба».
Библейского! А мы-то спим и не ведаем о том.
Но если без шуток, если импортировать из свободного ганзейского города Гамбурга идею последнего счета, то нужно признать: задача оказалась не решена. Проект провален. Роман беден по мысли, а сама мысль темна и мутна. Об этом уже много сказано, к этому выводу приходишь, знакомясь с протоколами обсуждения романа в инете: адекватная экзегеза категорически не дается спорщикам, они начинают препираться друг с другом, фактически отодвигая сам роман в сторону, потому как сам текст романа дает мало поводов для отчетливого, ясного и точного понимания. (Каюсь, и я попался на эту удочку.)
Безусловно, это не главная русская книга «нулевого» десятилетия. В этом, принципиальном качестве она явно не состоялась.
Невразумительно описан главный герой. Его противоречия — это противоречия не живой личности, не творческий анамнез мыслящего и чувствующего Я героя. Это противоречия авторской интерпретации, в которой концы с концами не хотят сходиться. Улицкая явно не справляется с заявленной неординарностью своего героя.
У героя этого есть прототип. По крайней мере, так написано у автора. Об этом также много спорили. Но о прототипе мы можем судить по тексту романа с трудом, догадками, сквозь мутное стекло интерпретации, и в истинности авторского прочтения сущностного качества прототипа можно усомниться. Тем не менее, оценивая ситуацию с дистанции, можно сказать, что прототип интереснее героя. А герой с его нескладицей мыслей и с его рваным пунктиром духовной биографии все-таки любопытнее, чем сам автор.
Автор же, увы, в основном остается на грани банального и заурядного. Приемы Улицкой часто грубы. Скажем, анализ легко подменяется впечатлением. К примеру, в письме к подруге-переводчице так рассказано о визите Даниэля Штайна в московскую квартиру автора: «Сел на стул, едва доставая до пола ногами, обутыми в сандалии. Очень приветливый, очень обыкновенный. Но при этом, я чувствую, что-то происходит — то ли кровлю разобрали, то ли шаровая молния под потолком стоит. Потом я поняла — это был человек, который жил в присутствии Бога, и это присутствие было таким сильным, что и другими людьми ощущалось».
Ну, вот так…
Военная судьба Даниэля выглядит какой-то сказкой, написанной поверх трезвой логики факта, а затем приписанный персонажу таким образом героизм становится опорой в утверждении истинности его идей. А особенно огорчает регулярная попытка компрометировать идеи и веру других лиц в романе демонстрацией несовершенства этих самых лиц, их носителей.
Впрочем, скорей всего и эта упрощенность техники стала одним из факторов, обеспечивших успех романа. Если не переоценивать духовный уровень читающей публики, то можно согласиться: простота, относительная примитивность идей и средств — верное средство привлечь внимание и завоевать популярность. И Улицкая давно знает этот секрет успеха (хотя, возможно, и сама себе не признается в том, до какой степени попсовым автором стала). Как снисходительно-сочувственно заметила одна сетевая эмансипе, abfenko, в книге этой «ровно тот московско-кухонный уровень рассуждений о национальных и религиозных вопросах, который мне привычен. Как будто я с мамой разговариваю».
Мысль ее элементарна и понята всеми, кто хотел ее понять. Отношение к этой мысли разное. Точнее, не к ней самой, а к ее антуражу. К тому, что ее исповедует католический монах, священник. И она даже (по тексту) вроде как получает санкцию папы (здесь уже не о прототипии нужно говорить: изображена историческая личность, Иоанн Павел II). Как справедливо замечено одним из критиков романа в сети, будь главный герой не христианином, а просто добрым и достойным человеком, к роману не было бы никаких богословских претензий, но это был бы совершенно другой роман.
Дело в том, что мысль романная тянет на такую ревизию христианства, после которой оно уже скорей всего перестает христианством быть. Это такое усовершенствование веры в результате «усилий по выковыриванию Бога из обветшавших слов», после которого от ее основного содержания остаются рожки да ножки. В самом прямом выражении заповедь новой религии Улицкой-Штайна звучит так: верь как хочешь, только делай добрые дела и не делай злых. Ортопраксия (правильные поступки) всё, ортодоксия (правильные мысли) — ничто. Дословно: «А Даниэль всю жизнь шел к одной простой мысли — веруйте как хотите, это ваше личное дело, но заповеди соблюдайте, ведите себя достойно. Можно быть даже никем. Последним агностиком, бескрылым атеистом. Но выбор Даниэля был — Иисус, и он верил, что Иисус раскрывает сердца, и люди освобождаются Его именем от ненависти и злобы…»
Этакое получается морализирующе-редукционистское неотолстовство, упрощающее и самого Толстого до детской азбуки.
Или — гиперпелагианство. (В недавнее время пропелагианский роман написал, помнится, и Игорь Ефимов — о Пелагии персонально, с погружением в эпоху, с богословским ресурсом. Тенденция однако.)
Собственно, прочие детали и обстоятельства проповеди, которая явным образом присутствует в тексте нового благовестника, уже не столь важны. Если верить разрешается по-любому, то странно придираться к тому, что Иисус у Улицкой и ее героя Штайна как бы не совсем Христос, а Богоматерь вследствие этого как будто бы уже и не Богоматерь, а просто Мария (как в одном давнем, то ли бразильском, то ли мексиканском телесериале). Или что Троица для героя — лишь своего рода умозрительная абстракция. Странно, конечно, что он, оставаясь католическим священником, изнутри Церкви ведет подкоп под ее догматические основы. Но случались в ХХ веке и не такие патологии…
Думаю, что для простодушных читателей-почитателей Улицкой эти вопиющие тонкости слишком сложны, далековаты от их жизненного мира. Им по душе у Улицкой другое: проповедь открытости, толерантности, веротерпимости; идея доброй и удобной веры, чуждой надрыва и трепета, сопряженных с острым переживанием греха. Бог всегда под рукой. Он погладит по голове, приобнимет, простит, поможет и спасет.
На самом деле, очень удобна и приятна новая религия Улицкой-Штайна! В ней много щедрой души, в ней есть женское тепло и в ней совсем нет драматического и кризисного переживания бытия, провалов и тупиков, неразрешимых вопросов и напрасных взываний, парадоксов любви и ненависти, нет почти ничего из трагического и стоического религиозного опыта. Нет, в общем-то, дьявола. И даже мелких бесов нет. (Если не иметь в виду, что самая актуальная тактика лукавого состоит, вероятно, именно в том, чтобы сделать вид, что его не существует как активной и действенной силы, работать анонимно, соблазняя прелестями духовного и телесного комфорта, идеей духовного шопинга.)
Комфортабельная вера потребительского века. Как по близкому поводу шутил Виктор Пелевин, «солидный Господь для солидных господ». Верблюжье одеяло.
Я бы сам иногда хотел так верить. Да вот не получается никак. Уж слишком приторно сладка эта манная каша! Отвлекаясь от моей сугубо здесь случайной персоны, замечу в общем и целом: для того, кто знает ад богооставленности и ужас богоотступничества, кто решался на битву с собой и уползал потом прочь с пылающей раной в сердце, кто имеет опыт поражения и смерти, мелки и трогательно смешны сиропные истины Улицкой и ее протеже. Такой человек и людей и мир вообще любит иначе: покаянной последней любовью, неразжимаемой судорогой исстрадавшейся души. (Можно только поразиться, как формально, как, в сущности, номинально главный герой Улицкой пережил кошмар собственного существования в 40-х годах, когда он оказался драматически вовлечен в водоворот Второй мировой да еще в роли гестаповского служаки.)
Симптоматично также, что новую веру проповедует у Улицкой человек, далекий от иерархии и официоза, бродячий аскет и подвижник. Именно такая фигура, пожалуй, наиболее близка почитателям романа как образ выразителя нового религиозного настроения и движения. «Разве Сын Человеческий в поношенных сандалиях и бедной одежде принял бы в свой круг эту византийскую свору царедворцев, алчных, циничных, которые сегодня составляют церковный истеблишмент?» Структуры, иерархии пребывают в глубоком кризисе, особенно у нас в России. Их кажущееся помпезное величие все меньше сопрягается с реальным авторитетом и духовным влиянием. В то же время энтузиасты-учителя, почти пророки, богоискатели, странники и мистики (вроде обличителя «сиономасонства», ИНН и прочих примет глобализации иеросхимонаха Рафаила Берестова) находят благодарную аудиторию и собирают жатву нежных и пламенных чувств. Здесь Улицкая не просто верно угадала — явление само легло ей в руки.
Вспоминаешь аналогичный феномен: внезапный успех фильма Павла Лунгина «Остров», где Петр Мамонов воплотил образ героя того же типа. Уже тогда стало ясно, что общество взыскует праведника. Люди хотят верить в то, что где-то есть человек, который отмолит их перед Богом, поможет и защитит, сотворит чудо. Да, мы мелки, жалки и быт наш пошл, мы живем на поводу у каприза и прихоти и падки на наслаждения потребительской цивилизации. Но там, во глубине руд, на каменном острове, на Святой земле есть молитвенники-старцы, защитники-покровители-чудотворцы. На них стоит мир.
Быть может, чаянья эти и взысканья эти неглубоки. Но в них есть своя логика, подобная вождизму новой эры. На такой способ видеть реальность есть спрос. Вот и Улицкая привела на этот рынок сусальных надежд своего скорого помощника и заступника, этакого актуального Николу Угодника и Чудотворца (проекцию простонародного мифа о святителе Николае Мирликийском).
Герой Мамонова, конечно, сильно отличается от Штайна. В нем есть много такого, чего Штайн не знает, или не признается, что знает. Темный покаянный пламень, истовость и напряжение веры, страх потерять нить связи с Богом… Всех этих обременительных сложностей герою Улицкой не дано. А читателям романа скорей всего они и не нужны (так выходит). Избыточны.
И все-таки внимание читающей публики к героям этого типа может свидетельствовать о том, что потихоньку оттаивает душа, закованная в ХХ веке льдами идеологий. Почти повсеместно в мире, и в России тоже, происходит религиозная реформация, связанная с опытами личной веры и с попыткой вступить в диалог с великими традициями, которые, как полубесплотные призраки, стоят на кровавом горизонте минувшего столетия.
Беда, однако, в том, что Улицкая скорее воспользовалась этой конъюнктурой, чем двинула дух вперед; откликнулась на самое поверхностное из того, что есть в современном религиозном и околорелигиозном сознании. Она плохой поводырь. Путь ее ведет в тупик. Там хорошо жить, но удовольствие от такой жизни подобно наслаждениям от мизерностей существования в мировой нефтегазоносной провинции. Все неплохо здесь, включая суммы литературных премий. Бдительный пиар караулит покой и порядок. Но лишь до поры.
Случилось — и погиб Штайн. И дело его разом угасло, община распалась. Конечный вывод романа, зафиксированный, но до конца не отрефлексированный самой писательницей, — тщета всего земного, в том числе и всех прекраснодушных нелепостей, которыми Улицкая наделила своего священника-ренегата. Печальный итог ложно употребленных благих намерений. […]
Роман Юрия Малецкого «Конец иглы» являет собой опыт прозы, которая во всем противоположна беллетризации духовного опыта у Улицкой. Этот писатель чужд дидактики, у него нет героев того простодушно-праведного типа, который вошел в моду. Литература решает у него только ту задачу, которую помимо нее не может решить никто, задачу душеведения, анамнеза и диагностики душевных болезней. Малецкий извлекает из хаоса жизни и фокусирует только внутренний мир и опыт героя, именно жизнь души, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. И события, и вещи, чтобы получить право на присутствие в его прозе, должны пройти через душу персонажа.
Я уже писал, что, по моему твердому убеждению, Малецкий — лидер современной русской прозы религиозного горизонта. Значительность его главных вещей трудно переоценить. Это проза интенсивного духовного опыта, концентрированный сгусток смысла. Она похожа на перенасыщенный раствор, так что при чтении у тебя в душе выпадают смысловые кристаллы. Здесь мы имеем неразбавленный беллетристическими приправами концентрат неповседневного опыта, оригинальное свидетельство о современном человеке, реализацию смысложизненной коллизии — в традиции Достоевского и Толстого. И более того, писатель решается шагнуть в то пограничье, где мистически совершается встреча человека и Бога. Пожалуй, этот мистический вектор в его последней вещи максимально силен. Смерть советской старухи, зараженной атеизмом и агностицизмом, в изображении Малецкого становится опытом парадоксального обретения Бога. Беспредметное веяние духа, опознаваемое душой персонажа, автор передает с удивительной тонкостью. Так говорить сегодня об этом, об изнанке мирозданья и драме веры, может у нас только он.
«Конец иглы» — проза, заново написанная. В предваряющей этот небольшой роман заметке автор говорит, что четверть века назад он уже пытался осмыслить ту тему, к которой вернулся сейчас. Речь идет о его дебютной повести «На очереди», опубликованной под псевдонимом Юрий Лапидус в 1986 году.
Безбожная эпоха, по Малецкому, — это мир относительных и условных величин. В их кругу обитают его персонажи, в этом отношении вполне типичные для своего времени. Они просто забыли о Боге, даже если знали о Нем. Но однажды каждому из них предстоит в упор наткнуться на то, что в этом мире фикций и условностей видится единственным абсолютом: на смерть. И оказывается, что встреча советского человека со смертью — критический апогей его существования.
Главная героиня Малецкого, зубной врач Галя Атливанникова, — конформистка, согласившаяся с идеологическими догмами советской эпохи, принявшая их как факт веры. Это вполне искреннее приспособленчество, привычное и уютное согласие формировало строй ее сознания, позволяя чувствовать себя комфортно в том мире, который ее окружал, вопреки не самому стандартному происхождению и не самой удачной национальности. И вот, уже в глубокой старости, однажды ночью происходит мистическое событие — героиню навещает смерть. Так она это поняла. Пришла, побродила и отошла. И фетиши эпохи бледнеют и вянут только от одного студено-мрачного веяния внезапной гостьи.
Старуха Галя копает, как крот, пытаясь для себя понять, зачем же она жила — перед лицом утрат и одиночества, в канун окончательного небытия, личного холокоста. И оправданий у нее в итоге не находится. Однако по ходу своих мыслечувств она — с гимназических времен атеистка — самопально открывает вдруг для себя наличие некой одушевленной Силы. Той, которая играет человеком, как слепым кутенком, и, наигравшись, отправляет его в помойное ведро. Вот здесь и начинается, здесь и происходит центральное событие в ее жизни. В ее духовном опыте. Она, эта закисшая в своей квартире провинциальная дура, эта проржавевшая гайка великой спайки, вдруг открывает в себе ресурс бунта. Всем остатком своего скудельного существования Галя восстает на неправедную, в ее понимании, Силу, обрекающую человека сначала на страдание, а потом на небытие.
По сути, его героиня, сама это не сразу поняв и оценив, восстает на Бога. Ее новый опыт — классический опыт богоборчества. И встречается она — впервые — именно с Богом. Смерть — только псевдоним. Героиня обманулась, ошибкой узнав в Боге дьявола. Но она не обманулась в мотивах, в содержании предъявляемого счета. Удивительный духовный сдвиг в том и состоит, что, восстав на Бога, героиня наконец хоть в чем-то обретает незыблемо прочную позицию. За жизнь против небытия, за добро против зла, за сострадание и милосердие. Восстание оказывается вариантом личной молитвы, способом веры. […]
Вопреки всему, что она знала о зле, та, которую она называла Высшей Злой Силой, та хотела ей помочь. Чувствуя, как незримые могучие руки ее тащат вверх из трясины разлагающегося гнилого тела, Галя Абрамовна успела все же ощутить — эта сдвоенная Сила, как ни странно, чуть ли не нуждалась в ней, Геле Абрамовне Атливанниковой! Ее не могли просто так прихлопнуть — коль скоро за ней пришли специально, значит, она на учете, она в исчисленном, известном поименно ряду. Ужасный, немыслимо ужасный уход ее в Ничто Навсегда был, откладывался там, у Нее, вертикально, подобно тени на стене, он был неслучайным, серьезно-важным, живым. Старуха думала, что жизнь это смерть, и так оно и было, стоило всего лишь поменять слова местами: смерть была жизнью.
Сердце перестало биться, кровь остановилась в жилах, а Галя все еще корчилась и глотала, и глотала, безуспешно пытаясь пробиться в смерть, в жизнь, сквозь узкий коридор, сам пробивающийся куда-то и оттого все более вытягивавшийся и сужавшийся. Она согласилась уже с правильностью происходящего, но хотела умереть поскорее — удушье превышало ее силы. Но Гелю никто не учил, как умереть по своему хотению, и, неумелая, она отдалась тем, кто умел умерщвлять, как надо.
Тогда горло ее поддалось вдруг; в несказанной тоске ее вынесло из себя, во что-то белесо-темное. Она выдохнула себя из себя с последним облегчением и падала теперь вверх, в разверзнувшуюся над ней бездну. Старуха поняла, что покинула наконец себя, когда увидела под собой свое маленькое детское тельце в зеленой шерстяной фуфайке поверх гимназического платья с белым воротничком, полулежащее в слишком большом для него кресле с черной резной спинкой, сплюснутое, словно оттиснутое печатью, подобно мышке, настигнутой мышеловкой, или, чтобы подыскать более приличное сравнение, хотя все приличия потеряли теперь всякую цену, — подобно печатному изображению на тульском прянике.
«Увидела сосульку леденца, тающую на ложечке вывалившегося языка, остекленелые, выпученные от удушья глаза на бывшем своем лице, и поняла, что умерла и мертвые веки некому закрыть, и это неважно, потому что она умерла, умерла во веки веков, умерла сейчас, вне всяких сомнений уйдя в Ничто Навсегда. Выбыв из живущих, дыша смертью, она не удивлялась, что огонь, разведенный ею на столе ясно видимой из Смерти очень маленькой комнаты, перекинулся на скатерть, прожег ее, перекинувшись на дубовый стол, и дым от костра спаленной жизни потянулся за ней сквозь прозрачную крышу. Это был непорядок, но, бессильная устранить его, она не волновалась больше, зная, что дыму все равно не догнать ее; потом исчез и дым, и костер, и комната — все, кроме дыхания, изменившегося, забывшего о необходимости вдыхать и выдыхать: можно было обойтись и без этого, просто дыша самим дыханием. Оно было зримым, это второе дыхание: прямая нить прозрачного серебряного света. Оно и она стали едины, она ступала легко-легко по серебряной лестнице вверх, все дальше, все ближе, наконец, соединяясь на пересечении, как периферийная железнодорожная ветка с главной, с золотым лучом, исходящим от светящейся точки, тихой и малой, но неизмеримо большей, чем она, чем все-все-все, чем бесконечность, которую можно увидеть только когда нельзя и вообразить, когда увеличиться уже немыслимо и невообразимо — и все-таки увеличивающейся и, став уже больше бесконечности, выйдя за ее беспределы, продолжающей, несмотря ни на что светить золотым лучом навстречу ей, маленькой Гале».
Такой силы и ясности, такой ответственной решимости духовное письмо — уникальное событие в нашей литературе последних десятилетий. И вместе с тем что-то из важного и главного Малецкий сознательно оставляет недоговоренным, не переступая грань Тайны и не присваивая себе прав на суд и милость.
Оценивая то, что случилось в романе, я могу предположить, что богословская интуиция автора фокусирует благодатность смерти. Малецкий запечатлевает ужасное содрогание естества, производимое в момент отхода. Но тотально страшна смерть у него только для усеченного сознания. Когда же это сознание раскрывается вечности, приходит иное знание. О нем нельзя сказать, но можно передать его наличие как факт. Да — героиня прощена. Думаю, что прощена. Почему? Может быть, потому, что, преодолев свое ничтожество, восстала. Может быть, в этом раскрылась та мера и степень веры, которых хватило для спасения. Может быть, Бог прощает всех… Что мы вообще про это знаем?.. И Малецкий знает не больше и не прибегает к домыслу. (Не случайно роман назван «неоконченной повестью».) Но он умеет дать словесный образ события с такой убедительно-победительной силой, которая говорит уже сама за себя.
Еще один ракурс прозы религиозного горизонта, отмеченный в премиальных списках, — свидетельства обретения веры молодым героем.
Так, Александр Вяльцев в своем лирико-исповедальном романе «Круг неподвижных звезд» делает по-настоящему отважную попытку вывести своего героя из мира фантомных величин, из страны имперских мнимостей к иному, надежному берегу, к личной вере. Никто не рассказал в нашей литературе лучше его (и, добавлю, его жены, прозаика и критика Марии Ремизовой — Маты Хари) о советских хиппи 80-х годов с их инфантилизмом и жертвенностью, надрывом и выбором свободы и веры. […]
Максимально пессимистичны авторы двух принципиальных книг, вышедших в 2006 году, небезызвестные Виктор Пелевин и Владимир Сорокин.
Виктор Пелевин создал очередную, парадоксально-щегольскую книгу-притчу об обществе и человеке, с очевидными здесь, как и в других его зрелых вещах, элементами острой социальной сатиры. Социально-философский роман «Ампир V» кажется иногда подзатянутым, но интеллектуальное напряжение неизменно оказывается достаточным, чтобы не заскучать.
Социум в понимании Пелевина неисправим. Так было, так будет. На сей раз, в соответствии с параболой замысла, миром у него руководит правительство вампиров, по сути — специфической касты. А человеку остается только с этим смириться. Он — кто-то типа шудры в средневековом индийском обществе.
Точнее, у главного героя, молодого москвича, который (по логике притчи) наделен вполне стандартным, среднетиповым устройством, есть личный выбор. Он искушаем и соблазняем властью, возможностью войти в правящую касту, стать почти что богом. И он отдается этому соблазну…
Если с долей легкого насилия убрать из книги фантазийный ореол, она станет похожа на публицистический памфлет, точно, как умеет это автор, схватывающий характерные черты современности. Впрочем, менять в книге ничего не нужно, конечно. Доля безумия, которая есть в прозе Пелевина, давно уже на каком-то ином, более глубоком уровне отвечает качеству нашего времени.
Антиутопия Владимира Сорокина «День опричника» проще и конкретнее. Автор от попсово-конъюнктурных опусов 90-х годов и начала нового века, по сути, возвращается к тому, с чего начинал когда-то еще в позднесоветские времена, к соц-арту «Очереди» и «Нормы», с неизбежным сатирическим нажимом. Он приземляет несколько умозрительные фантазии Татьяны Толстой в ее «Кыси», адаптирует придуманный ею язык, изображая в своей антиутопии Россию будущего как Русь примерно так XVI века и выбирая в герои наследника опрично-карательной традиции.
Наивность и простодушие, которые у многих в современной словесности маркируются позитивно, Сорокин сочетает с насилием, жестокостью, тотальным контролем.
Его роман это прогноз, в котором много фатального и почти отсутствует момент предостережения. Сорокину чужда логика искренней идейной борьбы с роком истории, с социальным безумием. Он просто не имеет этого ресурса в своем арсенале (в отличие от Пелевина, который по крайней мере пытается такую возможность нащупать). Нет у него, пожалуй, и претензий на философичность, которые слишком часто приводят (Быкова, например) к мысли о круговороте российской истории, где ничто не ново и все повторяется. Но за счет яркости деталей роман выигрывает у многих других вещей в популярных жанрах антиутопии и параллельной истории. Складывается ощущение, что Сорокина схватила и зачаровала изображенная им перспектива и он транслирует свои видéния как некий медиум.
Кто ответит будущему и вечности в литературе минувшего года? Что в ней останется, что уйдет? Мы знаем не все, и можем только предполагать. Но если делиться личными ощущениями, то я назову несколько авторов, упомянутых в этом обзоре, и попробую дать формулу главного смысла, которая мне показалась убедительной.
Малецкий. Редкостный опыт фиксации экзистенциального прорыва на пороге небытия.
Пелевин. Умная попытка интеллектуального обобщения исторической ситуации в форме притчевого гротеска.
Маканин. Максимально чуткое сканирование текущего момента.
Вяльцев. История нашего современника как путь духовного роста.
Сорокин. Жутковато-убедительный сон о будущем.
Я ошибся? Угадал? Посмотрим. […]
2007. № 4 (134)
4. Обыкновенный цинизм
Цинизм заключается в видении вещей такими, каковы они есть, а не такими, как они должны были быть.
Оскар Уайльд
Вечное искушение, против которого я непрестанно веду изнурительную борьбу, — цинизм.
Альбер Камю
1. Слотердайк как наше всё
В 2009 году в России была переиздана книга Петера Слотердайка «Критика цинического разума». Вышедшая в Германии в 1983 году, у нас она была переведена и издана впервые в самом начале нового века. И вот снова. Возможно, то, что два издания этого философского бестселлера закольцевали собой «нулевые» годы, это симптом. Знак. Актуальный текст.
Слотердайк проницательно характеризует современность как время почти тотального, самовоспроизводящегося цинизма — состояния мира и человеческой души в отсутствие идеалов и ценностей, в ситуации уже не утраты веры, а привычного безверья. Таково простейшее определение современного духовного упадка. […]
Современный цинизм интеллектуально оснащен, искушен и злопамятен, «постидеологичен». Это просвещенное сознание. Но его свет безжалостен и смертелен. Циник нашего времени знает о жизни всё, он менее всего слепой агент социальных отношений. Он хранит опыт обманов и разуверений. Ему смешны иллюзии, простодушие и наив. Он не ловится на крючок демагогии, не покупается на риторику и пафос. Нет, циник не верит ни в какие истины и ни в какие фетиши. Точнее, для него все истины суть фетиши, идолы, требующие жертв.
Это — несчастное сознание. В нем нет волевого посыла и ослабла до неразличимости энергийность. Оно лишено всяких надежд, безысходно и потому относится к миру со снисходительной усмешкой или даже со злой ухмылкой, а к себе — «с легкой иронией и состраданием». Оно узаконивает одиночество и располагает к фаталистическому подчинению социальному статус-кво. […]
Цинизм — демобилизатор. Циник в итоге ни к чему не относится всерьез, но по факту все принимает, поскольку ему нечего противопоставить господствующим химерам. Да и незачем; обычнее для него примириться с фикциями (каковыми он считает все догмы идеологий и свидетельства веры) и — примениться, использовать свое умение манипулировать ими для личного благополучия. […]
На службе циник — жесткий функционер, а в частной сфере сентиментален и сердечен; по должности он охранитель, в привате (типа ЖЖ) — спорщик; вовне «реалист», внутри гедонист; по функции слуга режима, в душе демократ. Эти люди, пишет Слотердайк, «живут от отпуска до отпуска, от оргазма до оргазма, в потоке непродолжительных историй, в судорожном напряжении и в то же время вяло».
2. Денис Горелов как честный циник
В России первой (или одной из первых) на философский труд Слотердайка обратила внимание Татьяна Горичева. Книгу «Критика цинического разума» она назвала среди тех, что определяют «духовную атмосферу западной жизни»[2], наряду с размышлениями о цинизме Делеза и Глюксмана. Впрочем, Горичева без труда обнаружила признаки цинизма и у советского человека. «Позднесоветский циник, — писала она, — не верит ни официозу, ни диссиде». Все всегда врут — вот его позиция в мире. Никогда ни в чем не быть уверенным — вот его стиль.
Прошло почти двадцать лет. И теперь нет сомнений в том, что новая Россия, Россия сумеречных «нулевых», — это общество победившего цинизма. Или скажем так: цинизм победил страну. И она корчится теперь в циническом припадке, как в духовной падучей. […]
Есть, конечно, очень много людей, есть микросообщества, которые чужды цинизму. Но на поверхности, в публичном пространстве цинизм почти что повсеместен, достигая особенно густой концентрации в зоне успеха, благополучия и преуспеяния.
Примеров работы цинического разума немало. Один из ярчайших, на мой взгляд, — тексты популярного ирониста и остроумца Дениса Горелова.
Горелов представляет собой весьма распространившийся ныне тип талантливого мерзавца, обаятельного хама, дерзкой сволочи (по крайней мере так его характеризуют и некоторые его работодатели, и простые блоггеры, а это что—то да значит). Нужно вспомнить, что он начал публично упражняться в цинизме одним из первых в России, еще в приснопамятной газете «Сегодня», где гореловские эссе несли печать виртуозно разыгранной иронической фронды по отношению ко всему на свете — фронды, лишенной, однако, малейшего позыва к мятежу. И сама эта яркая и обаятельная газета и в особенности полосы в ней Горелова (а также публикации Максима Соколова и Вячеслава Курицына с компанией) знаменовали, как теперь видится, исчерпание революционного брожения конца 80-х — начала 90-х и случившегося тогда прорыва к подлинности. Знаменовали начинавшееся закисание общественной атмосферы.
На этих стильно выглядевших страницах та невероятная, еще очень живая, очень настоящая эпоха пафоса почти зримо выцветала в эпоху стеба. А для «опередивших свое время» тогдашних Горелова, Курицына или, к примеру, Бориса Кузьминского мир уже состоял из релятивных фантомов, из социальных и культурных условностей.
Дело давнее, много воды утекло, много было грязи и крови. Разным помнится нам и Горелов, но про все сейчас за недосугом не скажешь[3]. Вот один пример, навскидку: статья о фильме Анджея Вайды «Катынь»[4]. На страницах журнала «Русская жизнь» Горелов явился нам как будто насквозь пропитанный жгучим уксусом, упражняясь в злом циничном юморизме, объектами которого в равной мере становятся у него, к примеру, кинорежиссеры — и постоянно трясущий бубенцом перед власть имущими шут Никита, и польский мастер Вайда.
С Никитой все более-менее ясно и нам, а у Горелова это тот случай, когда откровенный циник виртуозно разоблачает циника маскирующегося, непоследовательного, не готового к публичной огласке и раскрытию его цинического прагматизма как основы по видимости благородных и возвышенных поступков, слов и жестов[5].
Иной коленкор — история с Вайдой. Горелов глумится здесь не потому, что он полонофоб, русопят или там, к примеру, сталинист. А просто человеку без убеждений, «преодолевшему» их как атавизм, неприятен идеализм Вайды как таковой. Просто его воротит от вайдовских патетической веры в Бога и любви к Польше как от того, что прописано по ведомству «идей», а значит, воспринимается как смешная глупость. «Это не про людей, а про идеи. Про Польшу, верность, костел, рождество, произвол, вассалитет, честь, присягу, свободу и память, — пишет Горелов, — разобраться, кто кому чей родственник среди регулярно падающих в обморок дам, невозможно, да и ни к чему, ибо главные здесь не они, а встающая за ними, все уменьшающимися в размерах, большая идея дымного неба и попранного национального достоинства и сволочизма тоталитарных систем, прежде всего русской, потому что немцы в Катыни, как выяснилось, не при чем»…
Воодушевленного на старости лет идеями отсталопафосного пана Анджея Горелов снисходительно называет неисправимым интровертом. И дальше, дальше, дальше производит ехидные обобщения: «Поляк, сошедший с эшафота, в одночасье становится комичным. <…> Увы, как и многих, свобода Польшу не красит. Их правые из дерзновенных мучеников становятся мстительными недалекими жлобами. Их шляхет-ское воспитание оборачивается высокомерным хамством обслуги, особенно в на века разобиженной Варшаве»…
Не удержался наш автор и от упреков: поляки сами виноваты, плохо воевали, а значит, не имеют и серьезных прав на какие—то там претензии; к тому же Катынь — это (якобы) месть за страдания и гибель пленных красноармейцев во времена советско-польской войны 1919–1920 годов (увековеченная, к слову, в «Конармии» Бабеля, где красноармейцы тоже не выглядят рыцарями без страха и упрека). Характерная, надо сказать, конверсия цинизма в аспект прагматики.
Не менее отчетливо этот модус прописался в последнее время в нашей литературе, которая иногда дает просто убийственные примеры цинизма как позиции и стиля. Особенно явственно он проступает, должен я сказать, в художественных изделиях последнего советского поколения, поколения позднесоветских мальчиков, которым сейчас 35–50 лет. То, что осложнено у старших как минимум гуманистическими «пережитками», а у младших явной тягой к простым и надежным истинам, у тех, кого некогда обозвали «семидесятниками» и «восьмидерастами», явлено бесстыдно, грубо и зримо.
Их ранний полудетский скепсис обернулся подчас неисправимым циническим прищуром, в котором нетрудно угадать инфантильный след. Некоторые с ним борются. Другие — даже не пробуют.
Вот как пишет блогер: «…семидесятник, полагавший к моменту своего двадцатилетия, что жить ему придется до гробовой доски в огромной державе с большими амбициями и мелкими помидорами, вдруг к моменту тридцатилетия обнаруживает себя в обществе потребления, где за большие деньги приобретаются и большие помидоры, и большие дома и даже большие властные полномочия. Жизнь вдруг поворачивается к семидесятнику лицом <…> Семидесятник прекрасно осознает, что в этой жизни существуют несправедливость, насилие и косность, но он не станет с ними бороться, поскольку в том мире, из которого мы вышли, эти качества заполоняли абсолютно все, тогда как в этом еще остается место для многого другого. И это другое столь притягательно, что ради него можно мириться с несовершенствами.
Вообще-то в мировой литературе есть герои, размышляющие о Боге, о добре и зле, о смысле жизни, о том, что останется на земле после них. Но это все не для семидесятника, родившегося в совке. К началу 90-х он достаточно молод, чтобы наслаждаться жизнью и ее недавно еще запретными плодами. Но в то же время он уже достаточно зрел, чтоб понимать: все прелести жизни отнюдь не гарантированы этой самой жизнью; при ином ходе событий они запросто могли бы пройти мимо него.
Ну, и какой тут может быть Бог?.. Ну и какая тут может быть диалектика добра и зла? Бабло побеждает зло — вот и вся философия. Ну и какой тут может быть смысл жизни? Лишь один: прожить ее так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно растраченные бабки <…>
Сегодня у нас много принято говорить об ответственности элиты и о гражданском обществе. Но эти понятия — не для семидесятника. Поскольку и ответственность элиты, и гражданское общество предполагают признание высших ценностей в сравнении с простым наслаждением жизнью. Они предполагают, что наслаждение это не является достаточным без понимания, зачем существуют те тело и душа, которые ты ублажаешь. Но для человека, который родился в совке и выбрался из него еще сравнительно молодым, тело вместе с душой существуют именно для ублажения и ни для чего больше. <…> Наиболее успешные наши семидесятники — те, которые руководят сегодня страной, а также те, которые управляют сегодня российской экономикой, и те, которые владеют сегодня думами миллионов, — в наибольшей степени обладают поколенческими чертами.
Без этого они ничем не руководили бы, не управляли и не владели. Без этого они не оказались бы сегодня околоруля и околорубля, что, по большому счету, пожалуй, одно и то же. Бескорыстная любовь к жизни предполагает в представлении семидесятника бескорыстную любовь к рублю, поскольку именно на него можно купить ту прекрасную жизнь, которая является ценностью сама по себе. А бескорыстная любовь к рублю предполагает бескорыстную любовь к рулю, поскольку — так уж сложилась наша прекрасная жизнь — лишь с помощью руля можно вырулить к рублю и, следовательно, к полноценной, наполненной жизни, столь непохожей на убогое прозябание молодости, проведенной в совке.
Некоторые называют это цинизмом. Но настоящий семидесятник не понимает смысла данного слова»[6].
3. Натан Дубовицкий как маска из закулисья
Роман Натана Дубовицкого «Околоноля» произвел немалый шум. Правда, природа этого шума не до конца ясна. Возможно, суть дела в окололитературной, а скорее даже в придворной интриге, на которую во вводке намекнул уже издатель, главный редактор довольно странного журнала «Русский пионер» и просвещенный либерал—колумнист Андрей Колесников. Якобы роман написал один из колумнистов этого самого «Русского пионера», который на этот раз решил выступить под псевдонимом.
Фокус в том, что у Колесникова публиковались и гранд-вельможи. Догадливые рецензенты и блоггеры немедленно заподозрили, что под небрежно накинутым иудейским плащом скрывается балующийся по временам сочинительством Владислав Сурков. Тот, кому принадлежит сформулированная в 2006 году концепция суверенной демократии, одно время претендовавшая на роль идеологической витрины неосоветского режима. […]
Впрочем, не пойман — не вор. Дело в другом. В романе дается убийственная характеристика современных российских общества и власти. Власти, погрязшей в коррупции, общества, аморального и своекорыстного.
Выходит, что чиновник-романист режет правду-матку без оглядки на свой чин? Уж не почти ли так, как некогда вице-губернатор Салтыков?..
Но нет, не так. Дубовицкий не сатирик. Дубовицкий, простите, циник. Если это авторская маска, то это маска старого, житейски опытного и даже прожженного, до последней степени развращенного регулярным наблюдением изнанки жизни еврея-циника, зачем—то (ради денег или ради славы?) взявшегося за перо. Это скорее наш местный Петроний, в масштаб потускневшего Третьего Рима и современной мизерабельной эпохи. И жанр продукта его творчества в результате таков, каким и должен был случиться: роман—фельетон, то есть обозрение пафлетно-фарсового характера, ревю на темы современной российской действительности, не без претензий, впрочем, на настоящий проблемный роман.
Современная Россия у Дубовицкого — это нелепая страна, в которой цветет и пахнет тотальное эгоцентрическое своекорыстие, где за деньги можно все и где любое преступление является только статистическим фактом. Людишки всех рангов тут таковы, что взять с них нечего: где сядешь, там и слезешь. И вся жизнь такова, какова она есть.
Собственно, это муляж или фантом сознания автора, приписавшего обществу то, что характерным образом формирует собственное автора циническое мировосприятие. […]
Циническая доминанта снова и снова безотчетно интонирует повествование, подверстывает деталь за деталью. Всего два примера. Люди в некоей северокавказской республике «успокоены до отупения ежедневными зрелищами взрывов, ошметков человечины на рекламных щитах, демонстративной пальбой средь бела дня по федеральным конторщикам… по детям милиционеров и просто любым детям…» Или: дамы из московского светского общества характеризуются, скажем, так: «жующие модели, последние модели отечественных баб, модернизированных, прошедших тщательную предпродажную подготовку, неслыханной комплектации…»
Фантомален и главный герой Дубовицкого Егор Самоходов, криминальный московский мачо сорока с хвостиком годков. На заре перемен он, тихий издательский работник, включается в авантюрно-криминальный бизнес на постсоветском книжном рынке. Выходит «с кистенем на большую дорогу душегубствовать заради фуагры и модных штанов». Реальна ли такая метаморфоза героя? Вопрос риторический.
Новоявленные предприниматели воюют не на жизнь, а на смерть «за сбыты Набокова в южной москве (зачем-то со строчной буквы. — Е. Е.), за розницу Тютчева и за опт обэриутов… с “крокодилерами” — кровожадными и жадными дикими выходцами из отдела писем легендарного сатирического журнала, державшими сто процентов сбыта учебников ботаники и зоологии и завистливо шакалящими (кремлевский привет! — Е. Е.) вокруг контролируемых чернокнижниками изобильных рынков». Занимаются коммерсанты, кроме прочего, и продажей «песен и сценариев, стишат и пиесок»; все это скупается «у целой оравы способных, но чудовищно нищих и по причине алкоголизма слаботщеславных литературных люмпенов пиитов и витий». Все это за бешеные деньжищи продается богачам и политиканам, желающим «прослыть интеллектуалами и творческими людьми большого таланта», а также их молодым девкам, рвущимся непременно петь и сниматься в кино. Вот этим-то обслуживанием в основном и занят Самоходов, про которого, однако, не раз сказано, что он вообще-то не просто так себе бандит, но и киллер, убийца (о себе: «Я же в год человек по десять убираю»). Ряд сцен призваны показать, что чужую жизнь герой ценит дешевле копейки и сантиментов в минуты риска лишен. А еще ему приписан «сложный» внутренний мир и рефлексивные таланты, приспособленные, в частности, для передачи взглядов автора.
По основному внутреннему складу Самоходов — самовлюбленный циник. Он вообразил, что все знает об изнанке мира, а потому присвоил себе право смотреть на всех свысока и зачастую просто презирать людишек. […]
Вам не нравится коррупция? Но, господа, к вашему сведению, в России «взяточничество, мздоимство, откаты, крышевание; госинвестиции в жен, деверей и племянниц; сдача органов власти, их подразделений и отдельных чиновников в аренду респектабельным пронырам и приблатненным проходимцам; кооперативная торговля должностями, орденами, премиями, званиями; контроль над потоками; коммерческое правосудие», а также «высокодоходный патриотизм» — это «исконные, почтеннейшие ремесла, вековые скрепы державы». Попробовали наверху с этим бороться, но быстро поняли, что не нужно, несколько генералов сели в тюрьму, но в итоге кампания была прекращена и «о коррупции опять заговорили уважительно».
О роли власти в обществе поручено сообщить даме-спецслужбистке: «Мы знаем так много позорных секретов, что если они будут активированы, весь правящий сброд этой и не только этой страны лопнет, сдуется, испуская грязь и гниль. А с ним вместе расплывется, растечется все общество и государство. Как ни печально звучит, коррупция и оргпреступность такие же несущие конструкции социального порядка, как школа, полиция и мораль».
Соглашайтесь, господа, с этим, выбора нет[7]. Не хотите?.. Ах, чего на самом деле стоит ваш либертинаж?!
Среди персонажей романа — оппозиционная журналистка Никита Мариевна. Никита хоть и талантлива, но продажна. По предложению Егора она соглашается прекратить журналистское расследование на тему заболевания раком детей, ставших жертвами аварии на химическом заводе, в обмен на два гектара земли в заповеднике на берегу озера. Но притом не любит она режим. Ругает власть. Егор сурово и правдиво говорит ей на это: «Да не власть вы ненавидите, а жизнь. В целом. Не такая она, как вы бы хотели… Мне тоже жизнь другой представляется, но я не хочу ее уничтожить, как вы, за то, что не такая она… Я за жизнь. А вы против». По его определению, «несправедливость, насилие и косность» — это «качества вообще жизни, а не одной только власти». […]
Внимательное чтение откроет в книге Дубовицкого еще и ряд полезных сведений об актуальном циническом универсуме.
Первое: мир циника сегодня отравлен смертью, к ней в каком—то жесте немого, не до конца отрефлексированного отчаяния приковано внимание и героя, и автора. Вероятно, в мире циника смерть — это единственная подлинная величина, единственное, что не подлежит сомнению.
Другое наблюдение относительно автора сделал Дмитрий Быков: «…человек с такой душевной организацией, — проще говоря, самая холодная и мрачная разновидность сноба, категорически неспособная вдобавок выдумать что-нибудь самостоятельно, — обречен в случае прихода к власти превратиться в маленького тирана, покровителя жулья, скупщика душ[8].
Наконец, нельзя не упомянуть о гипотезе Александра Проханова. Он предполагает, что книга Дубовицкого — «это роман—послание, в котором кремлевский демиург из-за каменных зубцов подает весть о себе, рассказывает о том, какой он на самом деле, что творится в его душе, в чем его бездна, в чем его мучительная трагедия… Мы узнаем, как он ненавидит и презирает дельцов и инфернальных эстетов, мрачных палачей и блистательных самок, среди которых вращается. Тех, кого вольно или невольно взращивает, к которым принадлежит сам. Мы сможем догадаться, как попал он в эту среду, был взят в круг избранных, совершив какое-то неотмолимое деяние, в духе того, что содеял герой романа, застрелив из пистолета никчемного старца. Почувствуем, как бьется он о стеклянные преграды, не умея покинуть этот стоцветный террариум»[9]…
[…]
…От Данилки до Егорки. Когдатошний балабановский брат(ок) начинает рассуждать чуть ли не как настоящий персонаж Достоевского, и это, если несколько отвлечься от рабского следования за движением сюжета, смотрится странновато. […]
2010, № 1 (143)
[1] См. в настоящем томе.
[2] Горичева Т. Православие и постмодернизм. Л., 1991.
[3] Совсем вкратце. См., напр., свидетельство блоггера taki_net: «Этот самый Денис году так в 1992 написал по поводу первой забастовки шахтеров уже в новой, постсоветской России — “доколе правительство будет капитулировать и кормить дармоедов за мой счет?”» (http://taki-net.livejournal.com/409035.html), а также особо памятную заметку Д. Горелова в «Известиях» по поводу разгона киселевской команды НТВ: http://www.conservator.ru/project/ntv/oth08.shtml.
[4] Горелов Д. Белый конь борозду портит. — «Русская жизнь», 1 апреля 2008.
[5] Горелов Д. Родина или смерть. — «Русская жизнь», 22 апреля 2009.
[6] Травин Д. Околорубля // Slon.ru — http://slon.ru/blogs/travin/post/153964/
[7] Заметим, что и хазарский сюжет приплетен в романе неспроста. Описание Хазарского каганата — идеальный образ той России, которая мерещится Дубовицкому. Итак, некоторый Юг «контролируется Хазарским каганатом. Уже около тысячи лет. Все эти национальные республики, парламенты, суды, портреты президента/премьера, муниципальные районы, выборы, милиционеры — фикция, имитация. При советской власти такой же имитацией были местные парторганизации, советы, бюсты Ленина, исполкомы. На самом деле и тогда, и теперь, и при царях Югом правили и правят хазары, небольшая засекреченная народность, обитающая по ту сторону пика Эльбарс. Они устанавливают границы, разрешают споры, распределяют деньги и должности между этносами и кланами. Они так хитры, воинственны и упрямы, что даже чеченцы их уважают. Сильны не настолько, конечно, чтобы игнорировать Россию, чтобы самим все решать. Но достаточно, чтобы без них ни один вопрос не решался. Между Россией и Хазарией двести лет назад подписан действующий до сих пор тайный договор, по которому в обмен на дотации и военную помощь каганат притворяется частью империи/союза/федерации и не поддерживает всех ее геополитических соперников. Хазары знают на Юге все и всех».
[8] Быков Д. Спертый воздух. Кто вы, мистер Дубовицкий? — «Новая газета», 19 августа 2009.
[9] Проханов А. Одинокий роман. — http://ruspioner.ru/news/809.html.